355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шон О'Фаолейн » Избранное » Текст книги (страница 16)
Избранное
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:36

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Шон О'Фаолейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 36 страниц)

Мне привиделась летняя ночь. Бедная девчурка, наверно, сначала посидела на ступеньках, заткнув пальцами разнесчастные уши. Мы-то и дергача не слышали за мутными лунными окнами, вытянутые в гневе или сплетенные страстью на старинной кровати в огромной спальне высоко над необъятной молчаливой равниной, и что нам было до тринадцатилетней девчонки, которая ставит свой парус над Шанноном и уплывает подальше от нас, объятая первым неясным томлением и немного изумленная. Бегство ее надо приписать чувствительности, которую она, естественно, унаследовала и которая наделила ее впоследствии необыкновенной силой духа, исключавшей брезгливое неприятие или дешевое отрицание жизненных сложностей; чувствительности, которая вдохновляла ее врожденную веру в жизнь идеальную, где не будет нужды в обманах и места сомнениям, где воссияет чистая правда, яркая, как луна. Она с избытком насмотрелась на замутненные ложью отношения матери и отца – об отце своем она в жизни добрым словом не обмолвилась, – а теперь вот, пожалуйста, неразбериха у меня с Анадионой, в точности как многие годы спустя мы уже с нею самой путаемся в утайках и теряемся в лицемерии. И не то чтобы она занималась романтизацией жизни. Слишком она любит жизнь, чтобы ее возвышенно избегать. В душе мечтательница, реалистка на практике, она была инстинктивна, словно кобыла в течке, тигрица, рыба, птица, зверь, самка вепря, – и ни тени затейливой похотливости, самой непростительной из многообразных подделок любви, скверны взамен чистого пыла. Да, мятежный нрав. Чувствительность, всегда готовая взбунтоваться, но взбунтоваться по-хорошему – на защиту точно так же, как в протест, – готовая безоглядно пересмотреть и переоценить. Эта новая монета годится, а эта – фальшивая. И всегда находятся доброжелатели, всплескивающие руками: «Нана, с тобой же просто голова идет кругом!» А у нее самой? Если все это верно, то в чем же было ее постоянство и последовательность, где ее компас и путеводная звезда?

Тогда-то, возле этого кафе, сидя на оживленно-безразличной улице, я и почуял, как мягко поворачивается ключ, и после многих лет жизни с нею я знаю, что отверзалась ее святая святых, заветная обитель неведомого, стихийного, необъяснимого, той духовности, которую она нехотя называла «Еще Кое-что», имея в виду свою скрытную преданность иному измерению жизни, которое пошло называют религией – «пошло» потому, что разумеется под этим всего лишь религиозная принадлежность, – преданность, родную ее пылкому воображению и чуждую телесному пылу. Во плоти она была вполне земная, то есть преданная всем на свете мужчинам и женщинам – она первая согласится, что в основном мужчинам. Это вот гармоническое борение плоти и духа, которое я уловил за столиком людного кафе под приторно-страдальческую музыку Мендельсона откуда-то сверху, – только оно и придавало мне надежды. Такая женщина не скажет в ответ на мою правду: «Чепуха!» или «Ты меня, что ли, дурой считаешь?» Нет, она спокойно заметит: «Что ж, это лишь еще частица жизненного чуда». И я с торжеством описал ей в нескольких броских фразах ее способность с детства взирать на мир распахнутыми глазами и видеть в жизни чудо.

Она посмотрела на меня так, что сомневаться не приходилось: я, по обыкновению, свалял дурака.

– Очень уж упрощаешь. Всю-то жизнь я, вроде той киски, заявляюсь в Лондон, к королеве английской, а что я видала при дворе? Видала мышку на ковре. «Распахнутыми глазами?» Каковы были четыре главных события моего богоспасаемого детства? Когда умерла Ана ффренч, мне было три года. Я ничего не почувствовала и ничего об этом не помню. Но Анадиона говорила мне, что после смерти Реджи меня несколько месяцев мучили кошмары. И неудивительно. Штормило ночь за ночью, нашелся остов «Регины II», а утопленника море не отдало. Когда дом на Эйлсбери-роуд сотрясали ссоры-отзвуки скандала с галереей, я была постарше – и растревожилась, вроде как пташка при виде вьющейся над птенцами сороки. Позже я, конечно, все раскусила: мой отец просто-напросто торговал подделками. Я почти что «распахнула глаза», когда Анадиона послала меня в свой банахерский интернат. Как ты знаешь, я там, в интернате, и жила – переселялась в Угодье, только если Анадиона сбегала туда с Эйлсбери-роуд.

– Но даже и там, – воскликнула она, – глаза у меня по-настоящему раскрылись года через четыре. Через четыре года! Мои глазастые подружки из Банахера и окрестных деревень наверняка считали меня столичной недотепой. Энджи О’Коннор, Сжулька Кэнти, Хэнни Болджер, Минни Моллой – все они старались, как могли. Они объяснили мне, что значит «ухлестывать» за кем-нибудь. Сжулька вовсю ухлестывала за молодым кондуктором. Минни Моллой ухлестывала за Крюгером Кейси, подручным мясника, и каждый вечер бегала к сторожке у ворот, где он жил со своей тугоухой матерью, нашей экономкой. А я жила как во сне. И в упор не понимала их вежливых намеков на то, что ты ухлестываешь за моей матерью. Наконец одна монахиня открыла-таки мне глаза.

– На мои отношения с Анадионой?

– На то, что ты называешь жизненным чудом.

Я принялся расспрашивать про монахиню. Еще бы: юная, ласковая illuminée [43]43
  Ясновидица (франц.).


[Закрыть]
в пустынной ирландской глуши зажигает религиозным одушевлением тринадцати – или четырнадцатилетнюю девочку. Покручивая на мраморной столешнице свой стакан, она вспоминала:

– Это была полоумная старушенция. Я видела ее всего один раз, сидя рядом с нею в поезде в Клэру, откуда я автобусом добиралась до Банахера. Я ездила в Дублин к зубному врачу, а старая перечница возвращалась с фамильных похорон к себе в монастырь, в Голуэй. Мой заботливый отец, заметив ее одну в купе для некурящих, велеречиво препоручил меня ее заботам и польстил мне, попросив заботиться о ней; напоказ облобызал меня, раскошелился на десять фунтов (тогда ведь это были деньги), передал горячий-горячий поцелуй моей матери и оставил нас вдвоем исподтишка поглядывать друг на друга.

Она помолилась, подремала, порасспросила меня и начала торжественно вещать про Акрополь. Она, наверно, была чуть ли не его ровесницей. Я видела Акрополь на картинках. Мне сейчас вдруг подумалось, что банахерская школа была, вероятно, очень неплоха – прекрасный учитель истории и много-много всевозможных изображений всего на свете. А старуха монахиня возвещала мне пришествие Акрополя, когда все тайное станет явным. И заверила меня, что Иоанн Богослов не мог ошибаться. Потом стала допытываться насчет отца: почему он один провожал меня на вокзале. Я объяснила, что моя мать летом живет в деревне, рисует. Кроме меня, детей нет. Это ее огорчило. У нее было шесть сестер и два брата. Я рассказала ей, где живу, как, почему да отчего. И даже про наших друзей и гостей, и про тебя тоже. Какой ты добрый, что, несмотря на возраст, так часто навещаешь нас с матерью в Угодье. Мне едва исполнилось тринадцать, и я считала тебя старым-престарым, так и сказала. Тут она сжала мне пальцы своими желтыми руками и проговорила:

– Детка! Страшнее стариков никого нет.

Помнится, она сказала «стррашнее». Нет! «Ссстррашнее!» Испустив изрядно слюны.

– Берегись этого мужчины. Он ухлестывает за твоей матерью. Если она красивая женщина, значит, он приспешник дьявола.

Я, конечно, решила тогда, что бедная старушка рехнулась. Ухлестываешь? За моей матерью? Это ты-то? Такой старик? Она сказала:

– Надо молиться о чуде. Помолимся, чтобы его хватил удар или сбило машиной.

Она перебирала свой длиннющий розарий и всю дорогу болботала и болботала, молилась, чтобы тебя хватил удар. Вообще-то я уже начинала понемногу понимать, не умом, так чувством, зачем девочка может ухлестывать за мальчиком. Но ты же взрослый человек…

Я смотрела, как поля вздымаются и опадают за окном, когда она перестала болботать и сказала необычайно мудрые слова:

– Господи, помоги нам всем на этом ссвихнутом ссвете.

Я помолилась Богоматери, чтобы ты тихо сгинул, и подумала, что это будет отличное чудо. Но через две недели ты никуда не делся, ты стучал в тяжелую входную дверь, разбудил грачей, и слово монахини «свихнутый» вдруг точно грянуло с небес. Дальше я тебе уже рассказывала. Сильно за полночь я плыла по реке, в камышах крякала утка, дынный ломоть луны колыхался в воде, желтая – или, как произносила Сжулька Кэнти, жултая– луна, две жултые луны, обе прозрачные, та, что в небе, окружена была розовым ореолом, и я знала, что ты лежишь на Анадионе, и что это свихнутый свет, и что чудес не бывает, и что никто не скажет мне правды, придется искать ее самой. И… – отрезала она, сделав знак, чтобы ей наполнили стакан, – с тех пор у меня не было ни малейшего повода думать иначе.

– Однако же, – мягко возразил я, – ты все-таки веришь в другие измерения, что называется, в мир иной. Где вывихи вправляются.

И с горькой радостью наблюдал ее замешательство.

– Я знаю, что есть Еще Кое-что. Но здешняя жизнь – все равно что скрабл с неполным комплектом костяшек или полголоволомки, и я ума не приложу, куда девать таких мерзавцев, как ты.

Я взял ее руку. Она прищурилась и небрежно спросила, не имею ли я чего-нибудь ей сообщить. Я швырнул все карты на стол.

– Поищи-ка в своей головоломке места для моей подлинной истории. Ручаюсь, что у тебя духу не хватит даже попробовать.

– Ну, давай! – сверкнула глазами она.

– Десять или около того лет назад, – бросил я, чувствуя, как словесное острие впивается в ее плоть, – ты не могла пережить, что я сплю с Анадионой. Ты думала, что мне – девяносто. Возмущайся же теперь, когда я ухаживаю за ее дочерью, – и мне на самом деле девяносто. А если поточнее, то девяносто один с половиной. Я – третий из братьев Янгеров. Я – дед твоего американского приятеля, как ты, кажется, с испугом заподозрила недавно. Другие даты не подойдут. Других документов не существует. Я – это он и есть. Я родился в марте 1900-го. Именно тогда. Именно в Каслтаунроше. Моя правда жизни, если ты не побоишься ее принять, в том, что все мы – божьи подопытные кролики. Я уж точно божий подопытный кролик. Устроено было так, что я в шестьдесят пять лет скончался, как Лазарь, и явлен заново шестидесятипятилетним – с тем, чтобы становиться моложе, младше, меньше: сейчас я миновал сорокалетие и буду молодеть и молодеть, пока не стану юношей, мальчиком, малышом, беспомощным младенцем, пока не истекут последние секунды моего срока и меня – пшик! – не станет. Ну вот, называй меня сумасшедшим. Или лжецом.

Ее голубые глаза взволнованно потемнели. Она уставилась невидящим, затуманенным подсчетами взглядом на мимоезжие машины.

– Рассказывай мне все, – мягко сказала она. – Как можно подробнее.

Я рассказал.

Когда я закончил, перед нами стояло по четыре блюдечка. Ее глаза прояснели, стали лазурно-голубыми, расширились, заулыбались. Она гладила мне руку. Я не ждал, что она так легко это примет. Мне вспомнилась святая Тереза: «Ни о чем не тревожься. Ничего не пугайся… С Богом ни в чем нет недостатка». Я отроду не видел такого просветления, да и она больше такой безмятежной никогда не бывала. Действительность отступила от нас. Если бы все танки французской армии прогрохотали по Архивной улице, мы бы их просто не заметили.

– Ты хочешь сказать, – усмехнулась она, – что через десять лет ты станешь моложе тридцати, а мне будет под тридцать пять? Прекрасный возраст для зрелого супружества. А еще через десять лет мне станет около сорока пяти, а тебе…

– Около восемнадцати.

Она захлопала в ладоши, запрокинула голову и расхохоталась так звонко, что трое юношей за соседним столиком восхищенно поглядели на нее: заразительный смех словно расплескивал ее солнечную прелесть.

– Восемнадцать? А мне сорок пять? Нет, правда, что скажут соседи?

Никогда еще она так меня не восхищала. Я упивался чудом ее существования.

– Я-то думал, что ты назовешь меня лжецом или помешанным или поразишься такому чуду! А ты – ничего подобного! Ты мне веришь!

Она повела плечом и насмешливо улыбнулась.

– Чудеса возможны, но их не бывает. А верю ли? Ты забываешь, что я как-никак изучаю философию. Я могу уступить, допустить, предположить. Но что именно и в какой мере? «Верю» – это уж ты чересчур. Если я тебе когда и поверю, то разве потому, что история твоя настолько свихнутая, что заслуживает доверия.

– В каком то есть смысле?

– В том смысле, в каком Тертуллиан назвал идею Бога столь нелепой, что ее нельзя не принять. Prorsus credibile est quia ineptum est. Даже мой блистательный интеллект вынужден кое перед чем пасовать! Наш мир заведомо нелеп, и чисто рациональных объяснений иной раз недостаточно. Ведь не может быть рационального объяснения тому факту – если это факт, – что тебе девяносто один год, а ты выглядишь и ведешь себя как сорокалетний? Например, я знаю понаслышке, что мужчины задолго до девяноста лет утрачивают половую способность, а как нам известно, мистер Янгер, вы ее отнюдь не утратили.

– Иначе говоря, больше я тебе ничего не могу доказать?

– Ты можешь таким образом доказать, что ты жив. И столь же убедительно подтвердить свою правдивость во многих и многих других жизненных обстоятельствах. Ну, то есть подтвердить на практике, чего должно хватать и обычно хватает для всякого, кроме как для того философа, который день-деньской сидит почесывает свою задницу и очень любит поднимать на смех плебейские выдумки, фантазии и заблуждения: например, простодушную уверенность, будто у кого-то есть своя задница. Заметь, на свете полно заблуждений. Я питаю одно-два на твой счет. А ты наверняка заблуждаешься на мой. Ты очень легко мог впасть в заблуждение, будто к тебе адресовались с Олимпа. Может, тебе это со сна померещилось. С другой стороны, так называемые подтверждения подтверждают что-либо лишь до известной степени. Как я старалась проследить твою жизнь до самого рождения – и каждый раз в ужасе шарахалась от указаний на твой действительный возраст. Или припомним рассказ твоего американского приятеля про его отца, как он объяснял своим инженерам-горнякам в Анатолии, что для них самое важное и надежное указание – это археологические памятники. Но вот же надгробный памятник в Ричмонде указывает, что ты под ним лежишь! Нет, горное дело – одно, смерть – другое, а рождение – третье. Слишком ты долго прожил и слишком молодо выглядишь, вопреки свидетельству бесчисленных поколений о неизбежной дряхлости. И не стареешь! В подобных случаях особенно выбирать не из чего. Как говорил Шерлок Холмс, если ни одно из вероятных решений не подходит, надо искать невероятное. Безумие может оказаться здравомыслием, обманчивое – достоверным. Как поцелуй обманщика вроде тебя; и на мой вкус – а я старая мудрая карга – он не в пример надежнее, чем лобызанье честного слюнтяя, который, дуралей несчастный, твердо верит в какую-то там вечную любовь. Пусть я не понимаю, как это ты родился девяносто один год назад, но до поры до времени предположим, что родился. Словом, я поверила тебе.Поцелуй меня. А истории твоей я поверю, когда мне будет пятьдесят, а тебе двенадцать с виду.

Мы покинули кафе щека к щеке, как влюбленная парочка, занятая исключительно друг другом, наперебой толкуя об отважной юности и уклончивой зрелости, о любви, браке, детях, еде, тряпках, Боге, Правде, Кривде и, конечно, о Чести, Верности и об Истине. Мы были серьезны и счастливы, как семнадцатилетние. Не знаю уж, где мы блуждали. Помню, присаживались в кафе, отдыхали и выпивали. Наверно, где-нибудь пообедали. А может, и нет. Я рассказал ей все (почти все), хотя она теперь куда меньше интересовалась моей родословной, чем своей, и огорчилась чуть не до слез: ведь знай она все это в свое время – ох, как бы она дивно, ловко и неотвязно изводила старика монсеньора! Когда я рассказал ей, что любил Ану ффренч последние пять лет ее жизни и, вероятно, двадцать лет перед тем, как начать жизнь заново, она сначала скорчилась от хохота и, на потеху прохожим, схватилась за дерево, чтоб не упасть – «влюбилась в бабушкиного любовника!» – а потом принялась расспрашивать так настойчиво, что я, издавно привыкнув скрывать свое прошлое, утаил от нее (пока что, во всяком случае) существование подробных Мемуаров.

Наутро я проснулся один в ее постели. Было почти двенадцать. Голова моя гудела, сердце колотилось с перепоя. Мне была оставлена записка: «Все в холодильнике „Алка-селтсер“ тоже бегу на лекцию ты милый пьяный слюнтяй встречаемся в кафе „Ассасин“ в пять. Н.». Я долго пролежал, глядя в потолок, безмерно счастливый, просто переполненный радостью, хотя маячили и некоторые опасения, в основном три: 1) Что на это все скажут боги? 2) Если кто-нибудь еще узнает и обо мне просочится хоть шепоток – конец нашему счастью: через несколько часов нагрянут пресса, радио, телевидение, медики, и толпы народу со всех концов света громогласно потребуют открыть секрет второй жизни. 3) Сейчас-то ей было забавно представлять себя пятидесяти-, а меня – двенадцатилетним, но ведь раньше или позже должна же она опечалиться, чувствуя, как разрыв наших лет сначала исчезает, а затем ширится. Мелькнула пугающая изнанка этой мысли: ведь разрыв может стать тягостным и для меня…

Во дни оны (!), в бытность мою журналистом, я бы ничтоже сумняшеся (!) написал в данном случае (!), что легко можно представить те чувства (!), с которыми я глядел, как она приближается к кафе «Ассасин» около пяти. Совсем даже нельзя представить мои чувства. Я вдруг точно попал в кипящий водоворот, охваченный изумлением, восторгом, нежностью, торжеством, страхом и трепетом, желанием, смирением, тщеславием, а более всего ощущением невероятного и невозможного, когда завидел свою будущую жену, пеннорожденную на парижском тротуаре; и все эти чувства разом остыли, когда она холодно позволила себя поцеловать и заказала cassis vin blanc со зловеще-озабоченным видом.

– Такая плохая была лекция?

– Я не пошла на лекцию. Я бродила. Припоминала твое прошлое и размышляла о своем будущем.

– Размышляла? О чем? Обо мне?

– О Кристабел Ли…

– Господи боже мой!

– …и о первой настоящей любви в твоей жизни, о моей бабушке Ане ффренч. Видишь ли, Биби, раз уж я теперь готова принять как возможный, допустимый или даже реальный факт, что ты – тот, за кого себя выдаешь, значит, то длинное письмо 1930 года о ночи, которую Ана ффренч провела с любовником, о ее полоумном муже и несостоявшемся разводе ты и написал. И если как следует подумать о твоей ночной любовной вспышке, а потом о скоропалительном разочаровании и внезапной женитьбе на Кристабел Ли, то многое становится на свои места, и возникает новый вопрос.

– Какой новый вопрос? Это все вообще было в другой жизни!

Она иронически оглядела меня из-под ресниц.

– В чьей жизни? В пережитой заново? Довольно разумно с моей стороны, согласись, проявить особый интерес к твоим отношениям с моими предшественницами. Да к тому же эта женщина, твоя умершая жена, могла стать мне очень близкой родней, покойной бабушкой мужа, бабушкой твоего внука Боба-два, если бы по глупости или от большого ума, по милости или немилости Божией я не бросилась в твоиизменнические объятия, а отдала бы емуруку и сердце.

И мы перенеслись из гудящего кафе в те дни ушедшего лета, когда она запорхнула в Дублин и через сорок восемь часов оставила меня, который так долго был ей близким человеком, в недоуменной тоске, отвергнутого и презренного. Прихлебывая свой кассис, она все объяснила. Оказывается, по пути из Парижа в Дублин она завернула в Лондон и провела вечерок со своей подругой и соратницей, знатоком генеалогических наук Эми Пойнсетт. При этом имени я тихо опустил стакан на столик и принялся внимательно слушать, поглядывая на ее портфель, из которого она медленно вытягивала длинный плотный конверт. В детективном романе это был бы маленький черный пистолет.

– Мы, разумеется, поболтали о Деле Янгера. Она всегда называет свои занятия «делами» – так оно, дескать, романтичнее, а она – как бы мисс Марпл. Большей частью ее подряды, увы, требуют лишь техничности, они быстро выполняются и быстро забываются, но почему-то Дело о Пропащем Янгере ей все никак не казалось вполне «отыгранным». Малая часть его накрепко засела в мозгу как незавершенная работа – а именно Дело Кристабел Ли. «Вот навязалась пустяковина на мою голову», – откровенно посмеивалась она. И посоветовала мне, если я изберу ее профессию, никогда не пренебрегать такими странными наважденьицами – они иной раз наводят прямо-таки на золотую жилу; хотя отчасти-то Дело Кристабел Ли привлекало ее своим благозвучным названием. Родилась в Ричмонде, думала она, вышла замуж в Ричмонде, похоронена в Ричмонде. Местная девушка?

– Конечно, уступала она, Ричмонд с тех пор превратился в большой пригородный район с населением примерно двести тысяч. Но в 1930-м, когда мисс Ли вышла замуж, население Ричмонда, судя по старому справочнику, составляло 37 791 человек, и это включая немало жителей новых окраин старого города. Он и сейчас сохраняет очевидные следы былой провинциальности, теперь-то, конечно, утраченной: машины, автобусы, линия лондонского метро – Большой Лондон его захлестнул и далеко переплеснулся через него. Но и сейчас там есть деревенский луг с крикетным полем, древняя ратуша, старые кабачки, церквушка с могильными плитами семнадцатого века, кой-какие старинные дома, свой мэр и муниципалитет и, конечно, огромный парк с дворцом Тюдоров.

– Словом, Эми Пойнсетт предположила, что в 1930-м такой городок непременно выпускал свою газетенку, листок новостей, бюллетень или хотя бы приходский журнал, и почему бы местной девушке случайно не удостоиться упоминания в нем? Теннисный клуб? Клуб лучников? Церковный праздник? Мало ли поводов! Верная себе и своей профессии, старушка Эми проверила эту догадку, и действительно, в 1930-м издавалась местная газета – она, собственно, издавалась с начала 1870-х – «Ричмонд энд Туикнем таймс». Еженедельная. Выходила по субботам. Стоила два пенса. Продавалась в Ричмонде, Кингстоне, Сербитоне, Норбитоне, Туикнеме, Брентфорде, Хаунслоу, Чизике и еще в одиннадцати местах. Будь уверен, старушка Эми ни одного не упустила. Вот смотри! Это ее письмо. «Полна до краев, – пишет она, – точно крохотное зеркальце, переполненное счастливыми лицами межвоенных десятилетий, и такая уютная, приветливая, болтливая, провинциальная, что и не представить себе, пока не полистаешь ее ветхие сероватые страницы в Ричмондской публичной библиотеке». И уж о местном событии такой важности, как свадьба, по крайней мере упоминалось обязательно. Да обычно на второй странице этой «Таймс» был целый «свадебный фейерверк» (по выражению Эми) под броскими заголовками: «ЖЕНИТЬБА СПОРТСМЕНА», «НЕВЕСТЫ – СЕСТРЫ-БЛИЗНЕЦЫ», «ЖЕНИТСЯ ДЕПУТАТ-ЛЕЙБОРИСТ», «КУЗИНЫ – ПОДРУЖКИ НЕВЕСТЫ»; так что, когда «наш корреспондент» побывал на твоем бракосочетании с мисс Кристабел Ли (прихожанкой церкви святой Маргарет на Темзе) в храме святой Елизаветы на окраине Ричмонда, именуемой «Виноградник», тут так и видишь радостное и горделивое волнение молодого явно оченьмолодого газетчика, под карандашом которого рождается сногсшибательный заголовок: «СВАДЕБНЫЙ ЗВОН МОНАСТЫРСКИХ КОЛОКОЛОВ». За три месяца до свадьбы, объясняет он, невеста была монахиней.

Официант убрал наши пустые стаканы. Я поглядел на него так дико, будто увидел призрак Банко. Нана с улыбкой сделала ему знак принести то же самое.

– Вообще-то, – продолжала она, – он тут не совсем точен. Кристабел Ли монахиней не была. Она была послушницей. И все же читателям 1930-го такой брак, наверно, казался сверхромантическим. Надо полагать, ты, Бобби, совершенно не помнишь этого потрясающего события? А тебе не приходило в голову, что твоя дырявая или утраченная память очень символична? Что ты, должно быть, всегда чувствовал себя немного потерянным, неприкаянным, искорененным или неукорененным, непричастным, прирожденным изгоем? На деле ты стал изгоем, когда покинул Ирландию. Но изгои тоже подыскивают себе пары, иногда – себе подобных, иногда – превращая в изгоев своих избранниц, предпочтительно когда те еще молоды. Ану Карти, в замужестве Ану ффренч, Анадиону ффренч, потом меня, Нану Лонгфилд. Интересно, сколько лет было Кристабел Ли, когда вы впервые встретились? Небось молодая была?

– Какая же Ана молодая! – возразил я. – Когда мы сошлись, ей было полных шестьдесят.

– Нет, а впервые-то? Моя мать была не так уж молода, но мне она кажется вечным подростком. Ты уж постарайся понять, почему письмо Эми Пойнсетт так огорчает меня. Ты бросил ту девушку ради моей бабушки. Потом, наоборот, бросил мою бабушку ради нее. Кристабел Ли обрела пристанище в монастыре. Ты ее вытащил оттуда. Ты, конечно, не виноват, что она умерла.

И в смерти Аны ффренч не виноват. Но ведь под конец ты и мать мою бросил – ради меня. – Она смяла письмо в руке. – Почему? Может, тебе свойственно всех бросать? Давай сопоставим события. В Ницце в июне 1930-го ты по уши влюблен в Ану ффренч. В сентябре ты женишься на другой женщине.

Я развел руками.

– Да, да, я знаю, ты не помнишь, но, разумеется же, когда вы снова встретились с Аной ффренч через несколько лет, вы объяснились? А если ты и это объяснение забыл, то, когда вы наконец опять стали любовниками, она ведь обязательно рассказала тебе, что с вами обоими стряслось после той безумной ночи в Ницце?

(Если бы у меня было время перечесть свои Мемуары! Может быть, надо там что-нибудь вымарать, вдруг ее заденет…)

– Она сказала мне, что мое письмо, подтверждавшее полуночное объяснение в любви, было неверно адресовано и проблуждало почти два месяца, а она ждала его неделю за неделей, и я ждал ее ответа – и обоих нас сгубила гордыня. Раз я не написал, или якобы не написал, значит, решила она, для меня это просто постельное приключение. А я подумал, что, раз она не отвечает на мое письмо, значит, для нее это просто постельное приключение. Иначе бы я позвонил в Ниццу или в Дублин. А к тому времени, когда письмо наконец дошло, она, в обиде на меня, спланировала будущее по-своему, и к тому же была беременна.

– От кого?

– Может быть, и от меня. Может быть, от Лесли. Может быть, от Деза Морана. От кого угодно, кроме своего мужа.

– А ты отыскал свою прежнюю суженую, Кристабел Ли, которая, тоже брошенная тобой, в обиде на тебя, на жизнь и на любовь, стала послушницей монастыря – Эми Пойнсетт уточнила и это – в Кенте. Ты явился в монастырь и выбил ее из колеи. Эми, упорная, как Шерлок Холмс, как ты, как я, да вдобавок одержимая профессиональным гонором, тоже туда явилась и нашла там – как ты нашел в Каслтаунроше восьмидесятилетнего старика, который помнил твоих родителей, – восьмидесятилетнюю старуху монахиню, которая припомнила, как некая послушница однажды ночью сбежала и укатила товарным поездом с молочными бидонами в Лондон к своему прежнему знакомому, и тот, по-видимому, наутро обнаружил ее на приступочке, рядом с двумя молочными бутылками. И, как истый ирландский джентльмен XIX века, которым ты себя считаешь, превратил ее из вероломной монахини в законную жену.

Это был, как я думаю – и наверно, не без оснований, – довольно странный разговор даже для террасы кафе «Ассасин» на бульваре Сен-Жермен, 11 сентября 1991 года; хотя бы потому, что – в духе ее давешнего впечатляющего утверждения – единственным доказательством правды служила ее нелепость.

– Я должна была сказать тебе все это, Бобби. Довольно уж нам секретов друг от друга. Я весь день ломала голову, хуже или лучше надо о тебе думать из-за твоего поступка с той девушкой. Я и не знала, что ты такой хват – ишь ведь, чуть не за волосы выволок монашку из монастыря и женился на ней. А с другой стороны, ох, не вызывают доверия такие матримониальные contre coups [44]44
  Здесь:обратные ходы (франц.).


[Закрыть]
. Старое – хорошее за неимением нового лучшего. А это заблудшее письмо Ане ффренч в Ниццу! Письмо человека, без памяти влюбленного, однако подождать ты не смог, искать ее не стал и подавил страсть гордыней. Интересно, подумала я, долго ли ждать, пока он меня тоже бросит?

– Это я-то, умудренный годами? – Я рассмеялся над собой и ответил ей, на мой взгляд, наилучшим образом: – Ты – моя последняя любовь.

Она было успокоилась, но через минуту-другую чуть-чуть насмешливо скосилась на меня и пробурчала: «Мне имя Янгер, и я – не я». После чего стала болезненно чувствительна к разнице наших лет. Так, в канун нового 2002-го года, который мы встречали в компании ее друзей из Тринити-колледжа, я бестактно напомнил ей, что в какой-то неуловимый миг между июнем и концом уходящего года мы с нею были совершеннейшими ровесниками: «Наши корабли разминулись в ночи». Она неприятно поглядела, и я сжал кулаки, злобясь на себя. Тогда она ничего не ответила, но в машине, по пути домой, мы промолчали добрых пять минут. Потом она сказала:

– Когда веку исполнится десять лет, тебе станет двадцать. Каково это будет пережить нашим друзьям?

Я, озабоченный тем, как бы не сшибить кого-нибудь из бессчетных дублинских пьяниц, с воплями мотавшихся по мостовой, пробормотал, что это одним богам ведомо. Она хохотнула и, подогретая вином, обратилась к мелькающим фонарям: «О temps, suspends ton vol! Et vous, heures propices, suspendez votre cours» [45]45
  О время, замедли свой полет! И вы, благодатные часы, сдержите свой бег (франц.).


[Закрыть]
. Сбавь скорость, Время, дай же нам, о Время, до дна изведать услады благодатных лет. «Aimons donc! Aimons donc!» [46]46
  Возлюбим же! Возлюбим! (франц.)


[Закрыть]
И в Парке Кротких Роз мы их вполне изведали.

Это были и правда шесть наших лучших лет: к тому полуночному часу мы даже более шести лет состояли в законном браке. Я пишу «в законномбраке», потому что следом за моей вступительной исповедью в то утро у кафе на Архивной улице, назавтра завершенной дальнейшим, конечным объяснением в кафе «Ассасин», мы очертя голову бросились справлять свой шалый, радостный, безрасчетный, добрачный медовый месяц, который – теперь даже и не верится, до того мы стали степенными, – растянулся на два с половиной веселых года, проведенных между Парижем, где ее философское обучение быстро погребла лучшая похоронная контора Времени – Любовь, и такими центрами международного туризма, как Женева, Милан, Лаго-Маджоре, высокогорное Трентино – зимний спорт, Турецкая Ривьера, Тунис и Египет на остаток зимы, затем Афины, Сиракузы, Палермо, оттуда пароходом в Неаполь и дальше в Рим, Флоренцию и опять на Итальянские озера, где я был допущен в два ее тайных грота, озаренных чувством, предвиденьем и житейской мудростью, – и я узнал: а) что совесть все эти месяцы не давала ей покоя – как это она изменила «микрокосму мысли», то бишь своему призванию, то бишь Божественной философии; и б) что она по этой причине решила во Флоренции забеременеть. (Толкуй, кто может, – я за ее логикой не поспеваю. То есть раз не мыслио «реальности», то сама реальность?) Это свое негласное решение она открыла мне на Лаго-Маджоре, опять-таки, вероятно, подманивая «реальность», ибо оттуда мы пустились в южные странствия и там же вышли на финишную прямую к Дублину, где поселились на Росмин-парк, в доме № 17: квартира на Эйлсбе-рироуд была сдана. Там она в марте 1994 года родила девочку, которую, как я предложил по наитию, мы назвали Аной.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю