Текст книги "Избранное"
Автор книги: Шон О'Фаолейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 36 страниц)
И все равно она меня отослала. Страсть и Рассудок? Двойственность? Личность как единение противоположностей? «Сознанье равнозначно небесам – и ты в итоге»?
Ну и? Мы помирились. Дальше что? Мне надо ехать. Но куда? Опять в Париж? В Женеву, на Итальянские озера, в Венецию? Переезжать из отеля в отель на двух Ривьерах, спуститься к носку апеннинского сапога, оттуда – в Грецию и через море в Карфаген? Как глупо! Словно перекличка двух судовых колоколов в тумане: каждое название призрачно удваивается. Какая-то мозговая клетка разбередила соседние, и мне привиделось огромное кладбище под нависшим грибовидным облаком и одинокая фигурка среди белых надгробий. Чем не подобие покинутого любовника, возвратившегося в места, полные ликующих отзвуков былого? Нет, надо было уезжать подальше от нее, куда-нибудь, где никто из нас никогда не бывал.
Часть четвертаяКРИСТАБЕЛ 2010–2015
Самолет подскочил на посадочной полосе. Бостон, аэропорт Логан. Я взглянул на часы. Ана-два уже прилетела в Дублин, экономно доехала до дома автобусом и электричкой, сготовила с Наной обед, наелась-напилась – я оставил специально для нее бутылку бордо, – помогла вымыть посуду и уселась на диванчике, поджав под себя изящные, длинные, стройные ноги и по обыкновению взволнованно ероша изжелта-белокурые, почти белесые кудряшки, готовая завести с матерью долгую, обстоятельную, усмешливую, уютную беседу. Шестнадцать лет? Чарующий возраст. Впервые за все свои две жизни я ощутил бесприютность. Бостонские небоскребы, как и всякие другие, выглядели негостеприимно. По пути от самолета к аэровокзалу бесприютность вконец ошеломила меня, и я застыл на полушаге, как статуя. Одна моя ипостась, наиболее самостоятельная, отделилась от основного потока сознания и созерцала меня со стороны. Это явление было мне знакомо. Психологи называют его диссоциацией и утверждают, будто наша отъединившаяся ипостась на какое-то время обретает автономию. Может, и так. Я-то полагаю, что всякий человек многолик, точно парламент, и любые решения принимает en masse [55]55
Здесь:коллективно (франц.).
[Закрыть], на базе глубоко индивидуальной системы «равновесия уступок»; диссоциация представляется мне мятежом, путчем, самовластьем некой одержимости, а стало быть, и автономия целиком зависимого отщепенца – пустая иллюзия. И все же тогда в аэропорту какой-то из моих внутренних обликов на миг возобладал над остальными и заявил, открыто и вызывающе (торопливый пассажир удивленно обернулся на меня и заторопился дальше):
– Я могупрожить один!
Что ж… Повспоминаем. Смог?
Бостон мне нравился, а что жилось мне там неважно, в этом его вины не было. Мне нравился его добротный костяк, его пожилое лицо, асимметричное, морщинистое, самодовольное не без самообмана, несовременное, волевое и добропорядочное, занятое, степенное, невозмутимое и суховато-насмешливое. Упрекать его можно лишь в том, чем вообще отличаются старики, старухи и старые города, – в пагубной бережливости и в чрезмерном интересе к своим потребностям и отправлениям, иначе говоря, к продлению своей жизни. Еще у Бостона в обычае прерывать всякий разговор о себе, отклонившись вбок, приставив ноготь большого пальца к передним зубам, смежив глаза и минутку-другую напрямик советуясь с Богом: а это нехорошо по отношению к собеседнику, если он не столь богоугоден. Очень забавлял меня бостонский вариант общеамериканской распри отцов и детей (зачастую внебрачных): здесь это столкновение искони заведенных, еще поселенческих обычаев с не менее древними (но более смутными) обычаями итальянцев, ирландцев, греков, черных, цветных, желтых – и кажется поэтому, будто город занят своими особыми, местными, разношерстными делами, лишенными очевидности столичных занятий; в общем, похоже на заезжую ярмарку в каком-нибудь городишке Старого Света – скажем, в Кэстер-бридже Томаса Харди, – и я, наверно, не особенно удивился бы, проснувшись однажды утром и увидев, что ярмарочную площадь подметают, балаганы разбирают, изнуренная служанка в мятом чепце, зевая, задергивает занавеси в окнах трактира, а девять десятых города за ночь исчезли. Единственно только не хватало бы на старинной Пастбищной площади мирно жующих жвачку коров.
Мне нравились заросшие улицы и открытые просторы, пустая гавань и запущенные железнодорожные пути, по-озерному широкая река, влекущая за собой по небу нескончаемую облачную вереницу над парками, прудами, низинами, осушенными болотами (сущий рай для художников, сущий ад для ревматиков), зелень под ногами и над головой, зачатки грандиозных бульваров – словом, город, восхитительно непохожий на Манхаттан с его номерными улицами и проулками, где о небе редко-редко напоминает отражение облака, пробегающее по стеклянной стене. В названии «Нью-Йорк» главное – «Нью»: город что ни день взбудоражен свежими новостями. Бостон никого не будоражит, никаких новостей не сулит. Наоборот, он, подобно Дублину, о котором то и дело мне болезненно напоминал, хранит почти неизменное, пахучее и зримое постоянство, определенное городскими традициями, которые упорно сберегались со времен его основания четыре столетия назад. А Манхаттан менялся так часто, быстро, бесстрашно, головокружительно и безоглядно, что нет на свете другого столь же значительного города, который сохранил бы меньше следов прошлого – к пущей необъяснимости настоящего.
В Бостоне я снимал квартирку на холме, на Джой-стрит, за квартал от могучего купола Дома штата, и, пересекая каждый вечер Пастбищную площадь от станции подземки на перекрестке Тремонтской и Парковой, у Староамбарного кладбища, я оказывался лицом к георгианским фасадам Бикон-стрит, алевшим в лучах предзакатного солнца. Ох, сколько раз в то лето я, отработав день и предчувствуя пустой вечер, мрачнее мрачного появлялся из затхлой утробы тусклой подземки, проходил между кучками разговорчивых приятелей и видел еще раскаленно-белое небо над Пастбищной площадью, со страхом и надеждой ожидая невстречи на том месте, где от выхода с площади на мою улицу боковая дорожка ведет к Бикон-стрит. Там передо мной в полном строю представал старый красномундирный полк, чопорно охраняющий достоинство Холма от низменных поползновений. Но я еще заранее знал наверняка, увижу я или нет с кирпичного тротуара призрачный облик в высоте над правительственными зданиями, плеснет ли мне в лицо рыжая волна волос, проплывет ли светящееся облако, заслышу ли я дальнюю тихую музыку, европейскую весть иных времен, сливающую два континента, – французскую, английскую, ирландскую, итальянскую: Куперен, Перселл, Кэролан, Корелли, Боккерини, Вивальди. Я скорее почую, чем услышу эту музыку, веселую, чистую и страстную, с щемящим призвуком печали во всех струнах и органных трубах. И ноздри мне защекочут запахи, дурманяще-знакомые всякому коренному ирландцу: пахучий дымок торфяного костра, клубами уходящий в сырое бледно-голубое небо, медвяный дух свеженакошенного сена, сохнущего под северным солнцем, едкий травяной запах из-под копыт, взрывающих дерн зеленого жизненного ристалища. Но, являлась она мне или не являлась в эти кромешные бостонские вечера, в итоге было одно и то же: мелькнувшая любовь так обессиливала, что я не мог оставаться наедине с собой перед лицом ночи. Голый ужас гнал меня из моей тесной квартирки, и я был рад любому случайному обществу. Ближе и проще всего было отправиться в «мой кабачок» к яркому куполу Дома штата: там почти всегда обретались собутыльники, охочие до другого исконно ирландского дурмана. Там я мог, если повезет, завить горе веревочкой. Если не везло, я уходил еще куда-нибудь и подбирал девчонку, в оправдание заверяя себя, что Нана – женщина трезвая и обязательно предвидела это, как и все остальное, когда выгоняла меня из дому и высылала из страны. Так ли, иначе ли – пустынное небо вызывало тоску, тоска – видения, видения – палящую жажду, и от жизни оставалась горстка вонючей золы задолго до первого рассветного чириканья на пустой Пастбищной площади; миновала, стало быть, еще одна безмолвная и душная бостонская ночь. Прошел еще месяц, и месяц еще: мы заметно отдалились друг от друга, и между нами встала затаенная обида, боюсь, что взаимная, уверен, что несносная для обоих.
Ох, этот «кабачок»! Я сбил порядок повествования. Я туда попал на второй же день. У меня были рекомендательные письма; я хоть ни в ком и не нуждался, а все же знал, что главное в чужой стране – это, во-первых, заручиться опекой толкового местного жителя, а во-вторых, подыскать себе какую-нибудь непыльную работенку. Имелось письмо от дублинского политика одному из восседающих в Доме штата бостонских Отцов Города, некоему Биллу Хогану. Такого ирландистого американца, как Билл, я в Штатах больше не видывал. Тип его лица навеки запечатлели иллюстраторы Диккенса Физ и Крукшенк в своих стилизованных изображениях лондонских бедняков первой половины девятнадцатого века, многие из которых были ирландскими рабочими-иммигрантами. У Билла Хогана был массивный подбородок, карикатурно вытянутая верхняя губа, ухмылка во весь рот до ушей, нос башмаком и живые голубые глаза на пышущей румянцем физиономии поперек себя шире. Когда я объяснил ему, что я – ирландский журналист и хочу, чтобы немного освоиться в Америке, поработать на радио, как работал в Дублине, причем дело не в деньгах, я и сам готов приплатить за такую возможность, он тут же, в лучших традициях предков, позвонил нужному человеку на радиостанцию, неопределенно-обнадеживающе похлопал меня по плечу и повел в этот ближний салун, бар или паб, где представил веселой и шумной компании, издав старинный ирландский клич: «Ребята! Нашего полку прибыло!» У него в кабинете мы договорились, что я угощаю его ленчем. Оказалось, что здесь кормят в основном горячительными напитками, и бутылки так плясали, будто ничей дед и не думал покидать Дублин или Донегал. Мне со всех сторон пожимали руки. Все вкруговую были свои. У себя на родине я никогда не испытывал таких кровных чувств. Каждый из них был истый современный американец до мозга костей, но кости были самые что ни на есть ирландские, и они, как по команде, отплясывали старинную джигу.
После этого, то есть после пяти, если не больше, порций ирландского виски, интерес к происходящему у меня ослабел, да ничего интересного, кажется, и не происходило, покуда весь Бостон не разошелся по делам, и со мной остались всего лишь четверо, хотя слово «лишь» к пяти ирландцам вряд ли применимо; знакомый Билла Хогана с радиостанции, милейший Шон Кершоу, с которым или под началом которого мне предстояло «работать» или изображать «работу» все лето, два преподавателя экономики, один из Бостон-колледжа, другой из Тафта, и замечательный молодой человек из Питтсбурга по фамилии Саллеван, живой, остроумный и, как я понял, весьма преуспевший в жизни: он вернулся в родной город, чтобы устроиться здесь по крайней мере не хуже, чем в Пенсильвании. Он произвел на меня прекрасное впечатление, и, когда он встал и вышел вслед за Шоном, меня неприятно изумил тот пыл, с которым два экономиста, минуту назад ласковые чуть не по-отцовски, взъярились за его спиной. Зачем, наперебой негодовали они, ну за каким дьяволом Саллеван, светлая голова, приперся, вот как и все они, обратно в Бостон? Он на отличном счету у Хайнца в Питтсбурге, перед ним открыта завидная карьера, он может добиться чего угодно. Экономист из Бостон-колледжа простонал в свой стакан:
– Я на этого парня глаз положил с первого дня, как увидел его в колледже, и четыре года назад от всей души пожелал ему удачи в Питтсбурге. Я сразу понял, чего он стоит.
Он вцепился мне в плечо: разволновался он так, будто речь шла о его сыне.
– И ведь не ошибся же? Еще бы года четыре – и ручаюсь вам, стал бы он младшим помощником вице-президента. А еще через пять лет ворочал бы делами всей фирмы. Так нет! Снова здорово! «Вернись, Пэдди Райли, в Баллиджеймздафф, вернись, Пэдди Райли, ко мне».
Экономист из Тафта вскинул левую руку и опрокинул правой свое виски.
– Назад в утробу! – сообщил он в мою сторону, презрительно блеснув двухфокусными линзами. – Назад к себе в Бостон, в тепленькое, приятственное, запашистое мамашенькино лоно!
– А чем, собственно, – спросил я с недоверчивым смешком, простительным для новоприезжего в их превосходный город, – так уж плох Бостон? И чем плохо, что Саллеван хочет сюда вернуться?
Слово взял Бостон-колледж.
– Ничем не плох Бостон. Не хуже, если не лучше любого другого города в Соединенных Штатах. И Саллеван ничем не плох. Блестящий специалист. Но вот хороший Саллеван в хорошем Бостоне – это очень плохо. Почему? Да потому, что он ирландец! А Бостон – это же для ирландца мамкина титька: здесь всякий Саллеван, всякий Макдай и О’Брайен, Джерри и Шон твердо знает, что «кто-нибудь из наших» за ним обязательно приглядит, вытянет за уши, проведет за ручку, замолвит словечко, подстелет соломки, придет на родины, крестины, свадьбу и похороны, и все всегда уладится по-семейному. Так и живут, считай, двести лет. А уж это местечко! – он кивнул, должно быть, в сторону золотого купола Дома штата. – Тут они прямо как под золотым зонтиком. Словом, в Бостоне каждого ирландца от умиления душат в колыбели.
Я возразил, что Саллеван вроде бы вполне способен устоять на своих двоих и обойдется без няньки. Человек из Бостон-колледжа и человек из Тафта обменялись ироническими взорами. Оба встали, как бы враз сообразив, что сам я тут ничего не пойму. Человек из Тафта мягко объяснил, отечески взял меня за плечо:
– Он ведь не может без бабы. Они все на этом ловятся. Вдали от родного гнезда воспаряют. А здесь – либо слоняются без толку, либо женятся, почти всегда на ирландке-католичке – чтоб держала в узде, – либо же спиваются, либо наконец увязают в местных политических дрязгах. Приедут навестить своих или на какое-нибудь сборище, и готово дело – три против одного, что встретят Девушку, а та от родных ни на шаг; бедняга молокосос остается с нею, плодит Лайамов и Шонов, Мэри и Кетлин – и заиграла старая погудка на новый лад. Саллеван уже влип. Он останется, а ваши труды, – обратился он к преподавателю Бостон-колледжа, – все пошли насмарку.
Мы расстались после трех, ближе к четырем. По совести говоря, их подопечный был мне любопытен ровно постольку, поскольку вообще любопытно, когда ближний попадает в переплет; ну, конечно, в истории Саллевана звучало предупреждение юному бостонскому ирландцу, что не худо бы ему попробовать себя в не столь благоприятной обстановке. Во всяком случае, что-то она мне в душу заронила, и в последующие месяцы я раз-другой ловил себя на мысли, что в этом приятнейшем городе здорово раскисаешь; особенно если доводилось побывать в Нью-Йорке, где всегда ощущалось неимоверное двенадцатимиллионное человеческое напряжение, где люди друг от друга требовали максимальных усилий в ответ на холодный безличный вызов их города – иначе там недолго и сгинуть всем вместе.
И я с тоской вспоминал Дублин, уютный, дружелюбный, болтливый, разболтанный, коварный, добрососедский, дружеская рука на каждом перекрестке, предательское утешение с другого конца телефонного провода, пуховые перины, где каждой пушинке за сто лет. Проводы Времени. Времяпрепровождение. Общедоступное занятие. Мне оно было по вкусу больше четырех десятилетий. Почему же вдруг приелось? А потому что мне теперь двадцать лет. И меня вдруг осенило: вот чего я со старческой тупостью не предусмотрел в то утро моего чудесного возрождения – что любой другой мужчина или женщина моих преклонных лет должны бы давно утратить вкус к жизни, к любви, к плотским утехам, ко всякому риску, а я, напротив, – Йейтс был прав – терял и терял интерес ко всему, кроме чувственного. Теперь мне нужны были, опять-таки по его словам, прыгучий лосось, косяки макрели, сплетенье юных тел. Может быть, когда я совсем-совсем состарюсь – скажем, достигнув пяти или четырех лет, – мне тоже, как старику Йейтсу, только и радости останется, что в Византии – у него это символ «немеркнущего сознания». Неудивительно, что мои письма Нане были полны любовного томления. А она – это чувствовалось – отвечала уклончиво. Ее течение лет уносило в другую сторону. К Византии? К философии? К материнству? К старению?
Вот я ей позвонил в сентябре. Можно уже, ничего, если я теперь приеду? Ну, что ты, Ана-то еще не уехала! Потерпи, родной, до конца сентября, ладно? В начале октября: скажи, родной, тебе правда так уж хочется вернуться прямо сейчас? Да нет, теперь мне правда хотелось поглядеть на пресловутые краски Осени в Новой Англии. Я позвонил под конец октября, кромешной пьяной ночью. Она дремала, скоро уж вставать, мне виделось ее пышное тело, дышащее теплом. Я слышал ее голос и был с нею рядом. А моя прелесть Ана писала из Кента? Обо мне спрашивала? Да так, между прочим, – писала, что лето было изумительное, жалко, мол, что «отец не смог провести его с нами». Как я понимаю, она ждет не дождется Рождества. «То есть чтобы к Рождеству и духу моего дома не было?» Ну, Биби, а Пасха-то? Я тебя не понял? Ну как, почему бы нам («нам»!) не отправить ее на пасхальные каникулы кататься на лыжах куда-нибудь в Сестриере? Биби! Ты что ж, не помнишь Сестриере, ну, хоть где это, родной, ты забыл наш медовый месяц? Меньше ста миль от Бардонеккьи, от нашего перехода через Альпы, когда ты учинил такую суматоху, что твой Ганнибал. Ты не заболел, Биби, ты что звонишь в такую рань? Я (зевок) еще сплю. Который там у тебя час? А у нас так холодно, и дождь льет. Нана! Почему ты про Пасху? Мы еще до Рождества не дожили. А я, знаешь, тут на днях подумала, что зачем тебе уезжать из Бостона от пакостного ноябрьского снега, раз все равно надо возвращаться к препакостному декабрьскому, зато на Пасху – если, конечно, я уговорю Ану съездить за границу…
До той одинокой ночи я не знал, как может волновать человеческий голос, лишенный четкого смыслового задания, выпущенный на свободу в пустой комнате. По голосу ее было понятно, что мы еще любим друг друга, хоть и на расстоянии. После этого мы стали обмениваться кассетами. В другие одинокие ночи я снова и снова проигрывал ее записи.
Рождественским утром голос из Дублина сказал: «А у нас по-прежнему льет». Я поглядел в окно. Его испещрили лапчатые снежные крапинки.
Ненаглядная Нана!
По нью-йоркским улицам тянутся грязные бордюры слежавшегося февральского снега; приятного мало, но забавно: по горизонтали – город как город, а по вертикали – современный гигант. Здесь только одна по-настоящему широкая улица, Парк-авеню. По улочкам поперечным разве что на ослах ездить. Есть в Манхаттане и большой парк. И пожалуй, был бы Манхаттан расчудесным городом, если оставить здесь одних пешеходов да метро. А как тогда со снабжением – еще, что ли, туннелей наделать? Жалко! Сколько придется камня долбить! Ведь и так тут, наверно, есть блаженные обитатели – очень-очень богатые люди, кому нечего делать, кроме как разгуливать по центру, совсем небольшому: примерно двадцать кварталов с севера на юг и три-четыре с востока на запад. А вот остальным девяноста девяти процентам пока что, увы, живется ужасно: у них у всех агорафобия, и они люди как люди в своих камерах, именуемых кабинетами, но на улице сразу становятся грубыми, крикливыми, запальчивыми, наглыми, обидчивыми и пугливыми, как белка без деревьев или бездомные коты. Нет, я признаю, что сегодня, марта такого-то дня, около четырех часов пополудни, я наблюдал, как на углу 39-й улицы и 8-й авеню двое вполне взрослых мужчин мирно беседовали целых две минуты, а вчера видел, как молодая женщина (белая) спокойно катила колясочку возле Блумингдейла! И с каким восторгом я созерцал сегодня утром, как ярко-желтый красавец пойнтер – без провожатых! – задрал ногу над пожарным гидрантом у Сторк-клуба. Эти два болтуна, женщина с колясочкой и пойнтер, – наверняка приезжие: однажды при мне мужчина и женщина наперегонки бросились к такси, он ее опередил, взялся за ручку и… вежливо уступил машину даме. Я был с одним дублинцем, он проходил стажировку в «Таймс». Я сказал: «Какой вежливый, а?» А он: «Да небось южанин?»
Я, так сказать, «догадываюсь», что виной всей этой суматошной грубости – необузданное поклонение местному божеству, великому Боку. Мужчина ты или женщина – хочешь своего случая не упустить, успевай поворачиваться, будь всегда под самым Боком. Мало того, если распихать этих несчастных ошалелых манхаттанцев обратно по их клетушкам-укрытиям, они и там покоя себе не найдут. Где те райские дни, когда марк-твеновский делец откидывался в кресле-вертушке, водружал ноги на стол, жевал сигару, сплевывал и заводил речь о том, о сем? Золотой век американской культуры канул в прошлое вместе с медной плевательницей. Но все же иногда они в четырех стенах чуть-чуть передыхают и на время вылезают из-под всемогущего Бока. Один человек, который много лет проработал в журнале под названием «Тайм», написал трогательные воспоминания о своей рабской участи на этой некогда знаменитой галере. В первый же день он оказался в тесном кругу бывалых, высокооплачиваемых таймитов – им, в частности, было велено обучить его таймитскому языку. Несколько часов устного и письменного обучения так утомили преподавателей, что они вместе с учеником отправились в свою любимую забегаловку. Там они, опять же несколько часов, усиленно приходили в себя, и наконец простодушный новичок робко напомнил братьям-каторжникам, не пора ли, мол, обратно в «Тайм». На него поглядели с удивлением и сочувствием. Потом кто-то вздохнул: «Язва?» Позволю себе предположить, что между рекою Гарлем и Уолл-стритом поглощается более питьевой соды, нежели на любом другом земельном отрезке во всю историю человечества.
Но главное-то про Нью-Йорк я утаил от моей любимой. На самом деле здесь не хватает только тебя.
Je t’adore [56]56
Я тебя обожаю (франц.).
[Закрыть].Биби?
Вскоре я смог сообщить ей кое-что поинтересней. Однажды вечером в людном фойе театра «Метрополитен-опера» человек на моих глазах воскликнул: «Кого я вижу! Привет Бобу Янгеру». Я изумленно повел головой. Он обращался к красивому, седоватому, статному мужчине, вглядевшись в которого и напрягши память я узнал постаревшего Боба-два, нашего с Наной дублинского знакомца двадцатилетней давности. После первого звонка они расстались, и я спустился к нему по проходу. В Дублине, понятное дело, я к нему добрых чувств не питал, но теперь нам делить было нечего.
– Прошу прощенья, – любезно сказал я. – Меня зовут Боб Янгер. Вы встречались с моим отцом и матерью в Дублине лет двадцать назад. Вы их не помните?
Он тут же ухватил меня под руку с обаятельным, искренним, дружеским смехом.
– Конечно же, помню! Слушайте, если вы не заняты, давайте пойдем после спектакля в ресторан, выпьем и поговорим.
– Хорошо! – согласился я. – Очень рад! Давайте.
Оперу – это был «Макбет» Верди – я слушал вполуха, а в антрактах пытался уяснить, почему он тогда мне не нравился: ведь не только потому, что ухаживал за Наной? (Она сохранила золотую браслетку, которую он ей подарил.) Он был, как я живо припомнил, пытлив, напорист, дотошен, скрытен, хотя, когда мы виделись в последний раз и гуляли по дублинским взгорьям, мы с ним как будто вполне ладили, а потом он по-мужски грустно распрощался со мной по телефону из аэропорта: «Пусть победит достойнейший». Его нелепая патриотическая мелодекламация, миф, приписанный Старику Стивену, – мои сплетенные руки оцепенели, и я сквозь пространство и поверх музыки вглядывался в темень незапамятного былого: у меня и правда когда-то был такой брат! – да, миф меня рассердил, и, верил он в него или не верил, все равно глупость остается глупостью. По словам Наны, это было просто-напросто прикрытие его чисто денежной озабоченности судьбой отцовского наследства, но я всегда сомневался, что дело обстоит так просто. Британский журналист с немалым опытом работы, я давно составил убеждение, которое ничуть не поколебалось и за мои бостонские месяцы, – что у целеустремленных людей благородные и корыстные мотивы сплетаются до неразличимости. Поднялся занавес последнего акта: да вот и Макбет, наверно, убивал короля «для вящего блага своей страны».
Однако, завидев от дверей ресторана его широкую улыбку, я подумал: «Фу, какой я придира! Это же джентльмен. Может, он и грубоват, но человек безусловно порядочный».
Он сдержанно потрепал меня по плечу; в его интересе ко мне явно не было никакого расчета, и радовался он нашей встрече с неподдельным простодушием. Обманщиком был я. Пока мы дожидались заказанной выпивки, я рассказал ему, что да как, – насколько рискнул.
– Да, – ухмыльнулся он над стаканом с водкой, – вышла, значит, за моего соперника. И, слава богу, жива и здорова. Готов ручаться, что все еще красавица писаная. Ну, я примерно так и предполагал.
– Кисмет, – сказал я.
– Воля аллаха, – подтвердил он.
– Свое к своему тянется, – заметил я.
– Вот и я так думаю!
Он нашел себе жену не в Техасе, а в Луизиане. Чистокровная креолка из благородного новоорлеанского семейства, корнями в Испании. Два сына и дочь. Теперь живет в Техасе, под Далласом, в таком деревенском уголке под названием Усадьба Паданец. А я? Журналист? Ага! Так уж в семье повелось, а? Ох, как в наши дни не хватает прочных традиций! А он назвал дочку Кристабел.
– В честь прабабки. – Он рассмеялся, вспоминая, как двадцать лет назад производил досмотр прошлого, и шутливо прибавил: – Надеюсь, что так! – словно извинялся за былую глупость.
Однако ж, подумал я, никто и не может быть вполне честным, не насмехаясь над собой. Он насмехается. А я не собираюсь на юг? Пусть я тогда ему позвоню – он встретит меня в аэропорту. Я буду его дорогим гостем. Этой ночью у себя в гостинице я все пересказал на кассету Нане: она, должно быть, со вздохом пожала плечами и презрительно фыркнула – хороши, дескать, отцы, сыновья и бабушки!
Я поехал в Филадельфию, потом в Вашингтон – она прислала мне туда в марте поздравительную телеграмму – мне стало девятнадцать, – и на юг, в апрельскую теплынь Нового Орлеана.
Город обволакивала липкая мгла, и мне вспоминались африканские сирокко. На неоглядной глади Миссисипи застыли призрачные танкеры. Жары не было, но парило по-майски, и такая тропическая погода мне очень нравилась. Франко-испанские останки восемнадцатого века, дома, чугунные решетки, дворики были очаровательной декорацией: от души спасибо за то, что их сохранили, хотя бы для туристов. Кормили везде превосходно. Жизнь протекала в спокойном ритме. Удалось послушать добротный классический джаз. И даже неважно было, что меня смутно донимала память иных мест, иных времен, навевая знакомое ощущение вневременного, т. е. анахронического, жизненного действа. Вернее сказать, это не имело значения до поры до времени; но в какую-то ночь я вдруг почувствовал себя в Венеции – и с горечью вспомнил, как мы с Наной, повертевшись в этом театральном городе недели две, однажды вечером остановились как вкопанные, уставились друг на друга – это было на той самой древней площади – пьяцце, откуда мы, как любой приезжий, начали свои очарованные блуждания, – и, не слыша больше трамдадидама городского оркестра, безудержно расхохотались. Мы вместе обрели речь и в один голос сообщили друг другу – не помню точно, в каких словах, – что две недели нас морочили, – чудесно, восхитительно и основательно, а все же морочили. Город, конечно, загляденье, кладезь древностей, тут спору нет, а в остальном… есть слово, самое частое в устах зевак и на страницах путеводителей по Венеции, и слово это обнажает ее до костяка: pittoresca, то бишь живописная. Уйму «живописных» снимков сделал я в этом обольстительном городе: ну, например, сфотографировал канальчик на задворках, белье на веревке над грязноватым фургончиком-гондолой у загаженных крысами ступеней, а сверху, справа – дерзкий солнечный луч. Живописная, прелестная мертвечина.
Непреходящих впечатлений от Нового Орлеана у меня осталось много, и все разные, но ни одного «романтического» (убийственное словцо из путеводителя, где оно относится к старинным кварталам). Воздаю должное указке Теннесси Уильямса: черное гетто в Алжире, разношерстная сутолока в порту и на рынках, и не дворики Латинского квартала, а деловые закоулки уголовного суда; университет, где я подружился с двумя-тремя редкостными людьми, особенно со старым историком, кружок которого, не щадя никаких сил и времени, записывал последние, слабые отзвуки негритянской музыки, расплеснувшейся вверх по великой реке и притокам ее, захлестнувшей весь мир: надгробный плач, блюзы, праздничные танцы, гулкая медь похоронных и поминальных маршей, оглушительных, как пулеметные очереди в жестяных хижинах, где, кстати, и записаны были лучшие образцы этой музыки. Более же всего меня занимала невообразимая политическая коррупция города и штата.
Однако все такое и тому подобное интересно лишь постольку, поскольку вызывает во всем городе живой отклик. Что я его не улавливал, не чувствовал отношения Нового Орлеана к своей острой специфике, это бы еще полбеды, но оказалось, что не во мне тут дело. Припоминается один случай из нескольких. Как-то, не прожив там и месяца, я обедал с двумя новоорлеанцами, архитектором и инженером. С инженером мы раньше не встречались, и он естественно задал мне банальный вопрос, какой рано или поздно ожидает всякого заезжего во всяком небольшом городе: «Ну, и как вам наш город?» А перед этим, утром, мне случилось завтракать в своей гостинице за одним столиком с нью-йоркским промышленником. Поняв по моему акценту, что я нездешний, да вдобавок иностранец, он безразлично спросил: «Как вам тут нравится?» Я сказал, что в общем нравится. Он заметил: «Я сюда езжу по делам вот уж лет семь. Дутый городишко». И когда инженер спросил меня о том же за обедом, я взял да и брякнул: «Дутый городишко». Это возымело на обоих мгновенное действие. Инженер перегнулся через стол, схватил друга за руку и яростно простонал: «Кэри! Когда мы с тобой выберемся из этой богом проклятой дыры!» – и, выражаясь фигурально, оба заплакали навзрыд. После этого мы прекрасно, с очевидным удовольствием пообедали. А уж потом я поднялся к себе, снял трубку и спросил междугородную, нельзя ли как-нибудь выяснить номер телефона мистера Роберта Янгера Второго, проживающего в Усадьбе Паданец (название, до странности английское, мне легко запомнилось), возле Далласа, в Техасе. Ответ телефонистки изумил и просветил меня. Она сказала:
– Боба Янгера, что ли? Какой сегодня день? Среда? Пожалуйста, он сегодня дома. Погодите минутку.
Я погодил, прикидывая, что единственная европейская страна размерами больше Техаса – это Россия от Ленинграда до Владивостока и что от Нового Орлеана до восточной границы Техаса как минимум двести миль. Но ведь он же сказал мне в Нью-Йорке после оперы, что женился на очень родовитой девице из Нового Орлеана.