Текст книги "Избранное"
Автор книги: Шон О'Фаолейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 36 страниц)
«Крайне любезно с вашей стороны, миссис ффренч. Извините за навязчивость и т. д. Позвольте сразу объясниться и т. п. Ваша дочь миссис Лонгфилд случайно упомянула… Дело в том, что я страдаю тяжелой амнезией. Так что, услышав… Огромная помощь… Шансы невелики… Трудно предположить… И все же если бы вдруг оказалось, что вы…»
Мне представилась участливая улыбка, вскинутые брови, беспомощно разведенные дряблые, пустые ладони.
Через три дня я снова повстречал Донну Яну на нашей улочке. Она приостановилась и сообщила, что день рождения удался на славу. «Впрочем, если мама что-нибудь затевает, то всегда с успехом». Сосед, мистер Джеймс Янгер, был упомянут, но «видимо, я ошиблась. Не знает она никакого Джеймса Янгера». Я возвел очи горе – иного, мол, и ждать было нельзя. Она пожала плечами – такие, мол, дела. Мы разошлись. Она обернулась и сказала, что в воскресенье утром, к половине двенадцатого, у них собираются гости на рюмку хересу. И она, и Лесли будут очень рады меня видеть. Лесли даже, оказывается, знавал одного Янгера. Я сказал, что с удовольствием приду, и решил выкинуть это из головы. Однако ночью я припомнил Лесли Лонгфилда. Ну как же! Тот молодой скульптор! Да, мы были хорошо знакомы. Я о нем писал. С чего это я взял, что он священник?
То было в пятницу. А поутру в воскресенье меня взбудоражили машины, которые подъезжали и разворачивались возле их дома номер 18 и моего номер 17. Выдалось хмурое июньское утро. Воскресные газеты истощились. У меня не было ни единого друга на свете. И я отправился в гости к соседям – хотя бы затем, чтобы повидать Лонгфилда.
Часть перваяАНА 1965–1970
Я не преминул заметить на обочине несколько шикарных машин, в том числе палевый «ягуар», два «мерседеса» и сногсшибательный «иенсен» – видно, отец-гинеколог приехал. В комнатах было людно, общество более или менее соответствовало моим ожиданиям: предупредительно-приветливые жены, дельцы, вкушающие дружеский досуг, два врача, один общительный (еще не на высоте карьеры), другой степенный (должно быть, мистер Реджинальд ффренч), бельгийский дипломат, второй секретарь британского посольства, два юриста в подбор к двум врачам – один явился в одиннадцать, другой – ровно в полдень; но ни пастора, ни патера – знамение времени? Послышалось слово «проценты». Импровизированный клуб. Все как везде в Европе, только чуть непринужденнее, меньше снобизма, больше фамильярности, суматохи, приятельства, безалаберщины – уместных скорее на сборище политиканов, чем в доме скульптора и художницы.
Новооткрытая возможность общения с людьми сперва меня обрадовала. Потом я стал подмечать за собой, что пытаюсь как-то оправдывать свое присутствие, – и заключил, что я на этом празднестве пожалуй что и лишний, хотя что это за празднество, мне было неясно, пока Донна Яна, которую впредь я буду называть просто Анадиона, не подвела ко мне пожилого сухощавого человека с седоватой рыжей бородкой и фигурой некогда статной, но складной и теперь, – фигурой боксера-легковеса, этакого Джимми Кэгни. С полминуты понадобилось, чтобы я узнал в нем Леса Лонгфилда, когда-то не только знакомого, а почти друга или, уж побережем святое слово, товарища военного времени, двадцатитрех-, что ли, летней давности. Тут-то я все и понял. Ему было, я это знал, и знал заведомо, не больше пятидесяти пяти и не меньше пятидесяти трех, потому что я познакомился с ним перед самой войной: он, еще желторотенький, вероятно студент, был в экипаже чьей-то яхты. И помнилось мне подсознательно, что скульптор он не бог весть какой. Он без умолку восторгался нашей встречей, очень оживился и развеселился, и я чуть было не счел его добродушнейшим малым, но тут Анадиона оповестила меня, что на неделе у него будет в Дублине выставка последних работ. Вот, значит, что это было за празднество. Рекламный утренник. Я бывал на сотнях таких мероприятий. «А это мой муж, сын, брат, кузен, близкий друг – знаменитый скульптор, у него как раз…»
– Господи боже ты мой! – говорил он, пылко пожимая мне руку. – Так вы и правда наш сосед! Когда Анадиона мне сказала, что рядом с нами живет Джеймс Джозеф Янгер, я сказал – да ну, а вот я знавал такого Бобби Янгера, он всегда меня хвалил у себя в газете. Дружки были – водой не разольешь. А после войны потеряли друг друга из виду. Но только он был Боб Янгер, не иначе! И здрасте пожалуйста, – он радушно хлопал меня по плечу, – вы вдруг объявляетесь в соседнем доме, и вы-то и есть Боб Янгер! Вы теперь в какой газете? – Ответа он дожидаться не стал. Ну, ты ловок на подхвате, подумал я. – Дайте-ка я вам покажу одну-другую отличную вещичку из моей коллекции. – Он обвел меня вокруг комнаты и повел в парадную гостиную. – Смотрите, какова? Эту скульптурочку я ухватил в Париже, я там занимался перед войной. Джакометти. Теперь уймищу денег стоит! По правде-то сказать, я предпочитаю его рисунки. Вот у меня их три, глядите! Нынче прямо целое состояние! Но кто мой любимец – так это Модильяни. Тот ваял не хуже, чем рисовал. Смотрите! А! А эта – какая прелесть! Или вот еще – восковые фигурки Дега…
Я был в замешательстве. Модильяни умер – в каком бишь? – в 1918-м, уж во всяком случае, до конца первой мировой войны. И задолго до второй он был знаменит и ценился дорого. Должно быть, Лес Лонгфилд – малый с деньгами и с головой.
– Счастливчик вы, однако, – восхитился я, – что можете скупать такие сокровища, как скульптуры Модильяни.
Он рассмеялся и отсалютовал бокалом шампанского.
– Чай!
– Чай?
– Ну, да, Любительский Чай Лонгфилда. А вы не знали? Мои старики – импортеры чая. Неужели же я – да и вообще любой скульптор – прожил бы своим ремеслом?
Я поглядел на работу Модильяни. Алкоголь, наркотики, нищета. Был не в ладах с полицией – чинил непотребства. Нет, тут чаем не пахнет.
– А вы встречали кого-нибудь из тех, кто знал Модильяни?
Он горделиво фыркнул.
– Да еще бы. Я с его вдовой и то виделся.
Я прикусил язык. Как же ее звали. Гербетерна? Габутерна? Она выбросилась из окошка в день его смерти.
– Будете как-нибудь в городе, заходите ко мне в мастерскую, я вам еще кое-что покажу.
Он повел меня обратно в комнатный гомон и провел через переполненную гостиную в маленькую теплицу – с фасада наши дома ничем не отличались, но планировка у них была получше. Он указал на новенький деревянный сарайчик возле садовой ограды.
– Это мастерская Анадионы. Она, знаете, рисует. И очень, кстати, неплохо. Мамаша расстаралась: ее подарок. Ну-ну! Вот, значит, мы и встретились! Боб Джим Джо Янгер! А ну-ка, выпьем по такому поводу!
Мешанину имен я оставил на его совести. Легче легкого было отделаться от него в сутолоке, пообещать, что мы вскоре непременно встретимся, благо живем рядом; проще простого было зарыться в шелестящую шелуху окружающих разговоров.
Я было собрался улизнуть к себе, в дом номер 17, но Анадиона снова воздвиглась передо мной, на этот раз в сопровождении низенькой, стройной, широко улыбающейся белокурой женщины возраста, вежливо говоря, неопределенного – и сначала она показалась мне уменьшенным воспроизведением физического облика Анадионы, прямо-таки ее анаграммой; но, приглядываясь, я заметил, что талия у матери тоньше, шея длиннее, а сияющая белозубая улыбка куда увереннее – улыбка покорительницы сердец. Я сравнивал мать и дочь пять долгих лет: теперь могу еще добавить, что и глаза у нее были вдвое больше (у Анадионы до смешного сощуренные), и ее нежная смуглота, пышные соломенные волосы и матовая кожа – все вопреки предположительному возрасту – были искусным и живым торжеством над всевластием времени: где уж до нее бедняжке Анадионе с обветренными щеками и короткой мужской стрижкой! Анадиона представила меня.
– А это мистер Янгер из соседнего дома: мне почему-то выдумалось, будто я его давным-давно видела у тебя на Эйлсбери-роуд. Мистер Янгер, это моя мать.
Но тут подошли два запоздалых гостя, и хозяйка вернулась к своим суматошным обязанностям, а мы с миссис ффренч обменялись приветственными вежливостями, после чего она повелительно сказала:
– Пойдемте посмотрим автопортрет Анадионы, который она нарисовала в двадцать два года. Я его сегодня подарила ей на новоселье в обмен на свой портрет работы одного моего друга с Занзибара, написанный, – с кокетливым вздохом, – когда я была помоложе. Мы этими портретами обмениваемся каждый год. Так оно экономнее, да и не успеваем друг другу надоесть своими подобиями.
Затем, к моей большой досаде, она повернулась спиной и пошла в комнату направо, очевидно убежденная, что я послушно последую за нею – я, впрочем, так и сделал. Потом я говорил ей, что она напомнила мне королеву Викторию в миниатюре: та, говорят, если желала сесть, неважно когда и неважно где, в каком доме или дворце, просто сгибала колени и садилась, в полной уверенности, что распорядитель-стулоначальник тут как тут и уже подставил кресло ей под седалище. Я послушно последовал за нею через две переполненные гостиные в пустую комнату. Там она крепко взяла меня за руку и отвела в угол подальше от двери, из-за которой доносился неумолчный галдеж. Она остановилась перед автопортретом насупленной Анадионы, обернулась, бросила мою руку и, яростно сверкнув собачьими глазами навыкате, адресовалась ко мне:
– Бобби! Где тебя черти носят целых шесть месяцев?
Прикосновение нежной, теплой, пухлой руки было живительно. Что это такое? Горняя весть? Или просто взбадривают? Тогда я заметил только одно – как изящна она была в своем гневном порыве; давно забылся вкус ее губ и неповторимый тембр ее голоса, но яснее прежнего и больше, чем вся ее телесная прелесть, помнится это ее изящество, одушевляющая способность самозабвенно переживать любое минутное волнение, ничуть не утрачивая своей природной грации и спокойной осанки. Теперь, когда ее нет на земле, я, кажется, понимаю, чего ради мне было дозволено заново испытать это несравненное и длительное блаженство, повтор былой жизни. Мне возвратили ее, чтобы провести лабораторный опыт и таким образом насмешливо наблюдать взрослое человеческое существо – как оно в сходных или почти аналогичных условиях ведет себя второй, третий или четвертый раз.
Мне не удастся поведать об ошеломительном разнообразии впечатлений, которыми пять лет одаряла меня Ана ффренч – в годы, открытые этим воскресным утром, початые этим воскресным днем. Припоминанья и тоска, жажда и наплывы счастья, редкие размолвки и последняя утрата – как за этим рассмотреть тогдашние мелочи жизни? Как бы я мог рассказать о той нежданной женщине, заново встреченной в полдень, возлюбленной еще до сумерек, вполне ожившей в памяти прежде, чем темнеющие розы сумеречных облаков склонились над Дублином? К тому же и пишу я все это еще через пять лет после тех пяти, с которых началась моя новая жизнь и которыми кончилась наша прежняя, пишу в память о неутешном горе и неоглядной пустоши сокрушенного сердца, о тоске, заполнявшей мою жизнь до вчерашнего вечера, когда я стал любовником Анадионы Лонгфилд, а она – не знаю уж, радоваться мне или печалиться, – может быть, пригасит мои слепящие воспоминания о ее несравненной матери. Ни время и никакая иная сила не властны умалить Ану ффренч – ее просто развоплотили. Для меня она стала звездой, и когда я гляжу ночью в небеса, мне отрадно говорить: «Вон та звезда – или эта – или вот эта – звезда Ана». В свои сорок пять Анадиона вполне под стать мне, пятидесятипятилетнему. А что будет потом, когда она станет гораздо старше, а я гораздо моложе, – об этом я и думать не смею.
Однако если все-таки надо хоть приблизительно описать, как мне жилось, пока была жива Ана ффренч, то что же, попробую припомнить ее въяве.
Проще всего, хотя не очень понятно зачем, составить на нее нечто вроде Любовной Анкеты. Профессия: помпадурная. Место рождения: она говорила, что родилась в Лондоне, я для пущей чувствительности уверял, что на небесах. Возраст: стара как мир. Волосы: обычно белокурые. Глаза: «Ты знаешь, любимая, что веки у тебя всегда приопущены до уровня зрачков?» Глаза того голубого цвета, который один романтический ирландец приписывал распускающемуся чертополоху. Как бы порочный взгляд. Красота: однажды ее не столь миловидная соперница говорила, что с лица она – сущий поросенок. Довольно метко. Когда она строила кому-нибудь сердитую гримаску, я часто называл ее про себя мопсиком. Но самое-то привлекательное в ней описанию не поддается – это ее жизнелюбие, которое излучала как ее приветливая улыбка до ушей, так и вспышки ярости, если она была задета за живое. Мне казалось, что ее приподнятые настроения вызывали такую же бешеную пляску стрелки сейсмографа за тысячу миль, как землетрясение на соседней улице. Между тем неприязненный наблюдатель вполне мог сопричислять ее к сонму перелицованных дамочек, светских тараторок, отравлявших добрым людям жизнь в десятилетия между двумя последними Последними Войнами. Это было бы неглупо – и неверно. Без лишних слов она умела заражать волненьем жизни: так простодушно и щедро раздаривались на все стороны любые подарки судьбы, будь то солнечные брызги из-за тающей вершины облака, жеребенок, кругами носящийся по полю от избытка резвости, дождинка, упавшая на высунутый детский язык, новые духи или старая книга; круг ее чтения, mixum gatherum, очерчен был только фразой «А мне нравится!». Джек Лондон, Агата Кристи, Джейн Остен (она знала всех до единого ее второстепенных персонажей), Уильям Макфи, Анджела Брэзил, Поп, Уида, Мальро, Ринг Ларднер, Бэллантайн, Форстер, Киплинг, Сент-Экзюпери. Такие беспорядочные восторги, скажете, отдают неразберихой и скукой. Отдавали, было. Но она так радовалась по пустякам и так плевала на умное неодобрение, что оставалось только благодарить ее за то, что кому-то еще не закрыт доступ к жизненному счастью. Или, может быть, я сам себя морочу? Так или не так я пережил это пятилетнее очарование? Теперь-то у меня за спиной десять лет ясной памяти, и вот оказывается, что за этой ясностью теряется жизнь, как за переводом на чужой язык. Память слепит глаза, как любовь. И обе в конце концов вольны надо мной.
Когда она тявкнула на меня в то воскресное утро десятилетней давности: «Где тебя черти носили целых шесть месяцев?» – я мысленно отозвался: «Тебя-то откуда они принесли?» Я знал, что, будь я кем бы то ни было, я не ее муж, а она простонала: «Бобби! Если ты меня сию минуту не поцелуешь, я просто упаду и умру у твоих ног!» И упоенно поцеловала меня, а я старательно соответствовал. Она отпрянула, сощурилась (приняла то самое, собачье выражение) и холодно сказала:
– Ах, вот, значит, в чем дело? Ты меня теперь совсем разлюбил?
Надо было достойно выходить из положения, и я солгал.
– По правде говоря, миссис ффренч, я утратил память. И про вас я знаю только то, что вы – мать Анадионы Лонгфилд.
Герои старинных романов часто в гневе топают ногой. Мне тоже удается топнуть, во всяком случае, напоказ, когда я делаю это сидя: стоя не получается. Я просил друзей показать, как они топают ногой в гневе. У них у всех получалось плоховато. А в свое время, наверно, это было очень светское телодвижение. Словом, она топнула ногой по ковру. И при этом вскрикнула, сжала кулаки, а ее хорошенький носик превратился в свиной пятачок.
– Но, – начала она на самых низких нотах и быстро сорвалась на тенор, – но мы же знакомы с тобой сорок лет? Мы познакомились, когда мне было двадцать! (Я отметил, что она по ходу дела сократила свой возраст на пять лет – судя по давешним словам Анадионы.) Неужели ты забыл все эти сорок лет? А что последние лет двадцать мы друг от друга без ума – тоже не помнишь?
Хищная, однако, старушечка, даром что прелесть! Я защищался. Я с пафосом настаивал, что забыл все на свете. Сначала она ярилась, потом вдруг зашлась от хохота.
– Все на свете? – прошептала она со змеиным восторгом. – Ну, тогда, мой дорогой, ты напоролся на кого надо. И про себя очень даже много узнаешь. Предоставь это мне, Бобби. Я тебе оживлю память – да и не только ее. Здесь не разговор. Ты позвони мне домой ровно в три. Реджи с этого радения отправится на гольф. А пока что пойдем-ка мы в гостиную.
У дверей я придержал ее за руку и проговорил:
– Вы называете меня Бобби. Меня правда так зовут? Вы в этом уверены?
А она сверкнула белозубой усмешкой, будто я сострил, и отвечала:
– «Имя свое ты мне назовешь на загробном бреге ночном».
Ее захлестнуло набежавшим приливом болтовни, а я потихоньку улизнул.
Дома. Менее чем шестидесятипятилетний мужчина обедает у себя на кухне, в своем двухъярусном обиталище, в тупичке, в дублинском пригороде; кухня новообставленная, синенькая и бежево-беловатая. Он сгорбился над своей воскресной яичницей с беконом, над зерновыми диетическими хлебцами, несоленым маслом и медом, над кофейком с цикорием; он оглядывает свой свежеподстриженный садик, клумбы роз, лупинов и флоксов, а поодаль – темные кипарисы на фоне летней синевы небес.
Знаком с нею сорок лет? Как говорит Шекспир, вот уж поистине! Двадцать лет, как мы любовники? Поистине! И до сих пор? Поистине! В ее-то годы? Быть не может! Да и с чего бы вдруг всевышние распорядители ниспослали ему в земную юдоль такую благодать, ведь бог весть как долго наглухо отгораживали его от прежней жизни? Издевка, что ли? «На вот, получай! А ты-то все сам старался. Ума недостало заклать для нас птицу, зверя, петуха, корову, мужчину или женщину, принесть в жертву хоть колосок, чашу вина, бутылку виски, щепоть благовония. Ладно, получай даром. Давай живи дальше». Вообще-то они, может статься, и сейчас водят меня за нос. Вроде бы она настоящая, но их подделка такой и должна быть. А как забавно, если ей тоже дарована вторая жизнь и нам предстоит молодеть вдвоем…
Сладкая дрема обуяла его.
Он очнулся, выцеживая кофейник: стылые опивки. Крикнула кукушка – оказалось, что он прогрезил почти час. Еще через двадцать минут он ехал по Эйлсбери-роуд, воскресно-пустынной. Ни машин, ни прохожих; только вдали расхаживал охранник в голубой рубашке, без кителя по случаю жары. Тряпкой обвис флаг какого-то посольства. Он заехал в усыпанный гравием дворик дома номер 118. Взойдя по одиннадцати гранитным ступенькам, нажал звонок посредине семнадцатифиленочной двери. Ранневикторианский особняк, красно-кирпичный в гранитной оправе, окруженный рощицей на участке, прикинул он, не меньше акра: пригородный рай. Массивная дверь была распахнута маленькой сильной рукой – килограмм-то хоть сорок пять она весила? Широчайшая белозубая улыбка. «Наконец-то!» Поднятые к нему серо-голубые, как чертополох, глаза. Неимоверно тонкая талия. Коричневая юбка вразлет, словно балетная пачка – фигурка примерно 90/50/90? – впору пышненькой девице и, уж конечно, по вкусу тем, у кого такие вкусы. Он последовал за нею. Тугие икры, белокурая грива, легкий сандаловый аромат. Какие там шестьдесят пять лет?
Но вот он вошел в необъятную гостиную, и сразу повеяло ее временем: громоздкие декоративные торшеры, изукрашенные фаянсовыми розами – аляповатая подделка под Мейсен, – громадные цветы на шторах, фарфоровые попугаи, роскошные зеркала, лукавым, загадочным шепотом источавшие непрерывное приглашение к вальсу… Ему снова мучительно захотелось вспомнить свои двадцать пять – и привиделась молодая луна, как обрезок серебряной ложки под серебристой осыпью звезд, кривые пахучие улочки Корка. Там-то она и прошла, его молодость.
Гостиная занимала весь нижний этаж, от прихожей до трех высоких задних окон, с пола до потолка. Они, эти окна, раздвигали перспективу за пределы предвиденного сада: являлась глазу старинная буковая аллея в поместье за много миль от газовых фонарей городской окраины времен Вильгельма IV. К древним страшилищам тянулись буки помоложе из соседних садов, усугубляя впечатление деревенской усадьбы вдали от каналов, пакгаузов, храмов и каменных стен. Он углядел озерцо. Ситцы. Охотничьи гравюры. Большие картины. Серебро. Две бронзовые головки – работы Лонгфилда? Три персидских ковра. Она взяла его за руку. Лишь отрывистая речь выдавала ее волнение.
– Реджи поехал играть в гольф. Горничную я отпустила на сегодня в Хаут. К сестре. До десяти вечера никого не будет. Кухарка у нас по воскресеньям всегда выходная. Мы с тобой одни в доме.
Она присела на диванчик. Он сел в кресло напротив: их разделяла низенькая стеклянная столешница. Она выключила серебряный электрический чайник, включенный, должно быть, когда он позвонил. И заговорила:
– Вот смотри! Все-все приготовлено. Моими драгоценными ручонками. Без сахара, это уж я отлично знаю. И без молока, «Ичанг» – без молока. А вот «Кимун» ты почему-то любишь с молоком. Твое любимое овсяное печенье. Замечаете, мистер Янгер, как я угождаю вашим вкусам?
Янтарная струя полилась из серебряного чайника в фарфоровые чашечки. Чем больше он смотрел на нее, тем красивее она ему казалась. Завела с ним беседу о сортах чая – чтобы ему стало уютнее? Да вряд ли: она криво улыбнулась и заметила, что насчет чая он ничего не забыл. Он изумленно сказал: «По-видимому, нет». Ему были показаны два подарка на день рождения; он оценил георгианскую вазочку для клубники, унций на пятнадцать, и восхитился ею.
Она увидела, что он смотрит на старинное полотно, изображающее облака, море, светлое побережье, двух коров в камышах на переднем плане, и сказала:
– Видишь, обрамила заново. Лучше глядится, правда?
– Этой работы Хоуна я не знаю, – сказал он. – Но это Хоун.
– Если ты можешь отличить работу Хоуна от скирды сена, то память осталась при тебе.
Он подумал над тем, что она имела в виду.
– Да, кажется, профессиональная память в общем осталась при мне, включая, как я недавно выяснил, будучи в Лондоне, – он покосился на полотно Хоуна, – познания об искусстве. Почему-то в особенности познания об искусстве. В Национальной галерее…
– Гоццоли?
Он воззрился на нее, она рассмеялась.
– Потом скажу, говори.
– Некоторые места и события помню. Другие в тумане. Людей вовсе не помню. И себя тоже. Даже в имени своем и то сомневаюсь.
Она поглядела очень строго.
– Без имени нет человека. Если нет человека, зачем ему имя. А ты для меня человек, и еще какой. Неправду ты говоришь. Так как же тебя все-таки зовут?
Вывела напрямую. А где зовут, в каком существовании?
– Недавно я думал, будто я Дж. Дж. Янгер. Теперь думаю, что Роберт Бернард Янгер, Б. Б.
– Джеймс, как тебе полагается знать, был твоим близнецом. Тебя зовут Бобби. Он погиб в декабре прошлого года в Штатах, в той знаменитой самолетной катастрофе. Что ты мне голову морочишь? Ты это обязан знать! Ты его провожал! – Она смягчилась. – Это так на тебя подействовало, Бобби?
– А может быть, – уклонился я, – и моя жена тоже погибла в этой катастрофе?
– Кристабел Ли умерла двадцать с лишним лет назад. После ее смерти мы с тобой и стали любовниками. Бобби, ты меня просто изводишь. Ты хоть что-нибудь все-таки да помнишь? Бобби, ты меня слушаешь?
Я облегченно вздохнул. Если у меня еще оставались сомнения насчет этого проклятого досье, то вот они и кончились. Я чувствовал себя собакой, выкарабкавшейся из-под копны сена. Оставался один последний вопрос. Я тоже действительно был журналистом? Она снова рассмеялась, насмешливо и нежно. И крепко хлопнула по дивану.
– Иди сюда, сядь рядом. – Потом продолжила: – Вы были истинные близнецы. Он – спортивный обозреватель. А в твоем ведении остались, – и она со вкусом начала перечислять, – театр, кино, живопись, литература, скульптура, балет, архитектура, музыка, вина и гастрономия, керамика, грампластинки, книги, концерты, опера, оперетта, духовые и струнные оркестры и, само собой, джаз. Не все, конечно, для одной газеты, а за свою беспокойную жизнь. Я-то больше всего радовалась, когда ты работал на «Манчестер ивнинг ньюс». Кинообозревателем. Ох, сколько раз мы с тобой в кино держались за руки! Такой подходящий город Манчестер. Не далеко и не близко. Я придумала себе в Манчестере престарелую тетку. Тетю Роберту. Сказала Реджи, что у нее денег куры не клюют. Изобретена она была семидесяти лет от роду. Это в сорок шестом – сейчас ей, должно быть, под девяносто. Реджи меня раз-другой спрашивал: «Как там твоя старуха тетка – жива еще?» Вдруг денежки перепадут! А нам с тобой везде было так хорошо в эти послевоенные годы – дивно было разъезжать по Йоркширу и Линкольнширу в твоем голубеньком «моргане». Хоть и подержанная машина, а все-таки. У тебя всегда был изысканный вкус. Ты вообще был образец изысканности. А я как раз люблю мужчин красивых, хорошо одетых и богатых мужчин. Одно только у тебя было очень важное отличие от твоего брата-близнеца. Он сильно уступал тебе в обаянии.
Уловки? Заведомые? Я сказал, что мне шестьдесят пять. И чуть не добавил «уже меньше». Но она сбрасывала возраст со счетов. Когда мы встретились, мне было двадцать четыре, ей – восемнадцать. (Вот чертовщина! Теперь она скостила целых семь лет.)
– А ты ничуть не изменился, вот только тут одна маленькая морщиночка, – и нежно потрогала угол моего рта.
Эту фразу я никогда не забуду. Здесь она вся сказалась. Какие могут быть перемены! А морщинку заметила. Не правда и не ложь. Никогда она не различала актрису и ее роль: и текст, и женщина одинаково заслоняют тайну бытия. Ей было подвластно царство, равно пограничное фантазии и реальности, и ни той, ни другой она не отдавала предпочтения. Таков удел всех самосозидателей.
Молчание. И снова поцелуй: на этот раз он пришелся ей по вкусу. Потом все тоже молча. Дальше мне помнится широкий обзор из ее окна на втором этаже – сады и буковые рощи. Просторная, светлая женская спальня. Бордовый ковер от стены до стены. И в постели бок о бок молчаливые, утолившие страсть любовники, которым вместе можно бы насчитать сто тридцать лет – а мне предстояло еще полстолько.
Блеск истины не уподоблю форели на дне пруда: она взблескивает, когда всплывает.
– Ана! Ты ведь ничего не выдумываешь? Мы правда знаем друг друга уже сорок лет?
– Сорок один. С 1924 года. Со второго июня. Мне было восемнадцать, и я была обручена, Ты только собирался обручиться. Со своей Кристабел Ли. Я вышла замуж через семь месяцев. Ты женился через семь лет.
Забулькала уходящая вглубь истина. Его свидетельство о браке датировано… Но это же свидетельство его брата! Пристыженная истина нырнула еще глубже.
– Мы встретились в Лондоне возле фонтана на Трафальгар-сквер, того, который называется «Эмма», – не возле «Горацио». – Это что – придумано по ходу дела? – А ты не думаешь, что история их любви – самая трогательная на свете? Как Эмма Гамильтон влюбилась в одноглазого и однорукого моряка? Ты бы любил меня одноглазую и однорукую?
Она пихнула меня в бок. Я припоминал, когда же это Нельсон потерял руку.
– Любил бы?
Я думал о фонтанах.
– Конечно, любил бы. Точно так же!
– А если бы я была одноглазая, однорукая, все равно бы любил?
– Какой ужас. Я бы очень расстроился.
– Нет, а любил бы?
– Ну конечно, да-да, разумеется, любил бы.
(С дневником сходилось. Это после Италии. И К., то есть Кристабел Ли, на которой я в конце концов женился? Но в чьем дневнике это было, господи боже мой?)
– А ты бы меня все равно любил, если бы у меня был один глаз, одна рука, одна нога и одна грудь?.. – Она рассмеялась, сотрясая постель. – Словом, там-то мы и встретились. Там много народу встречается, только лондонцы не особенно, как и венецианцы не очень-то кормят голубей на площади Сан-Марко, а римляне редко бросают монеты в фонтаны. Я уроженка Лондона, я это знаю, а тебе откуда? Ой, господи, неужели же надо все сначала рассказывать. Ну, отец мой был врач. Переехал в Англию. Отстал от католичества. И я тоже. Я потому только и была у фонтанов, что словно бы потеряла себя. Вроде Эммы, да? С обручальным кольцом на пальце – вот с этим, мне его только что вручил тогда Реджи за обедом в «Кафе ройял». Как на него это было похоже, что именно там – и удачно, и удобно поймать такси до Чаринг-Кросса. Он торопился на какую-то свою медицинскую болтологию. Ирландец он, конечно. Но иноверец. Отец его был епископ, с моим познакомился в Тринити-колледже. И вот, глядя на тот фонтан, мне вдруг показалось, что я попала в какое-то людское гнездовье, где одни отцы с матерями знают всех других матерей и отцов и откуда он всегда будет спешить еще на какое-то сборище, а там уговаривать знакомых со знакомыми объяснить другим знакомым, что он жутко занят, огребая деньги где ни попадя и достигая тех самых, своих собственных, высот. Я блуждала и блуждала по Лондону, в полном отчаянии. А теперь смотрела на воду фонтана и думала: «Господи, чем же я провинилась? И как мне от этого избавиться?» Хотя заметь себе, что Реджи был тогда совершеннейший красавец, теннисный чемпион и регбист университетской сборной. Когда я в первый раз увидела, как он мечется по теннисному корту, мне он показался ньюфаундлендом, который ловит бабочку на цветочной клумбе, и я захотела быть заодно бабочкой и клумбой. К тому же в ответ на мое предложение взять меня замуж он забыл согласиться, но зато поклялся показать мне весь мир. Я подумала про Японию и вишневый цвет, про рикш в Сингапуре, сезон в Париже, опасную охоту в Африке, Африку Моэма, Малайю и Яву Конрада – я тогда была от Конрада без ума. Потом оказалось, что Реджи, говоря «весь мир», имел в виду Лазурный берег, куда я с десяти лет ездила на май с отцом и матерью. Господи боже ты мой! Как я ненавидела этот чертов Лазурный берег! Подняла глаза и увидела рядом юношу, ронявшего слезы в фонтан, и подумала, а вдруг ты возьмешь меня замуж, если я попрошу.
– Не ронял я слезы ни в какой фонтан! В жизни не плакал у фонтанов!
– Почем ты знаешь, раз потерял память? Мне понравился твой общий вид, твоя, так сказать, оснастка, вот я за тебя и ухватилась. Я всегда эдак подбирала мужчин по оснастке, хоть и выяснялось каждый раз, что на одной оснастке далеко не уплывешь.
– Да ты наверняка и толку-то не знаешь в оснастке.
– Реджи, если на то пошло, командор яхт-клуба. А я тебя могу прокатить туда-сюда по Северному морю. В общем, черт с ней, с оснасткой, но вот таким-то образом я и потеряла невинность в шестнадцать лет.
Она покосилась на меня. Я упорно глядел в потолок. Я думал: «Господи, да чем же я провинился?» И еще: «А называется опытный мужчина». Я сказал:
– Ну, и как, выяснила ты, отчего я грустил?
– Еще бы. Ты мучился вопросом, обручаться тебе или не обручаться. Мы разобрались в том, что есть обручение. А проникнувшись обоюдным дружеским чувством, пошли в Национальную галерею и уселись там поговорить о Жизни, Любви и Идеалах, о Жизненном Опыте, о Мужестве, Истине и Достоинстве. Ты сообщил мне, что ты журналист. И завел речь о Германии. Союзники, сказал ты мне, условились о выводе войск из Рура, а Рур – это оккупированная после войны часть Германии. Таким образом, сказал ты, война закончилась. В 1924 году! И добавил, что таким образом начата следующая война. Меня это потрясло. Я ничего не слышала о человеке, о котором ты упомянул, – об Адольфе Гитлере. Он, кажется, сидел тогда в тюрьме. Много у меня было поклонников, но ты один говорил не только о себе. И я тут же в тебя влюбилась.