Текст книги "Избранное"
Автор книги: Шон О'Фаолейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 36 страниц)
Я.Все-таки скверно, что Лес не сообщил мне.
Дез(с невинным и хитрым видом – два схожих обличья). Может быть, потому и не сообщил, что вам почти все это без него известно?
Выждав немного, пока я пытался отразить его вопросительный взгляд, отмахнуться от дюжины «кто», «почему» и «как», он сказал:
– Да ну же, старина!
Старина, старикан, старичина, старичок? Ах ты, со своим английским подходом! Что «да ну же»? Чертов соглядатай! Сказать: «Я ничего не помню»? Сказать: «Старина, тебе и невдомек, что я променял память на вторую молодость»? И я подумал: «Невдомек ли? Может, ты знаешь? Обо всем догадался?»
Я.Дез, это словно из другой жизни. Я даже не упомню. Дело в том, что… этот ребенок… конечно…
У меня уже было раньше найдено слово: отдушина. Где умолчание, там и исповедь. Они взаимозависимы, как ложь и правда. Священники могут разрешать других, а себя не могут – и исповедуются собратьям. Всякий ищет, кому поведать свою задушевную ложь. Поделиться любовью. Заразить страхом. Иначе мы всего-навсего опознаём других. «Да, я знал его (ее)». Свободно воспарить можно, лишь избавившись от душевного груза. Глядя из открытого окна через пепельную Шарлотт-стрит на писчебумажный магазин, на греческий ресторан и наискось – туда, где когда-то было заведение Берторелли, а теперь сгрудились мусорные контейнеры в ожидании утра, – я думал, что надо ему исповедаться. Он этого ждет от меня. Его призвание – выслушивать исповеди. Да и к тому же речи о моем сыне и жене вызвали у меня не только страх и опасения, но еще и глубокую, щемящую тоску в тональности заунывных каденций Каунта Бейси или стародавнего тонкого гершвиновского завывания, тенорного нытья саксофона.
Я.Понимаете, Дез, все было не ко времени. Я женился в 1930-м, верно? А год 1930-й был роковым и для меня, и для вас. Помянем его! (Два пожилых джентльмена за столиком у окна поднимают бокалы, сочувственно улыбаясь друг другу.) Он был нашим первым и, как оказалось, единственным ребенком. Бог дал его нам в 36-м, верно? Мы в нем души не чаяли, я и дорогая моя Кристабел, царствие ей небесное. Война. Бомбежки. Ее бедные, милые глаза. Неправдоподобно хорошенький малыш. Я настоял, чтобы его назвали моим именем. Бобби. Боб-два. «Откуда ты, младенец милый? Я послан в мир нездешней силой». Из «Отзыва северного ветра»? Сперва белокурый, потом потемнел, ресницы в полщеки, курчавенький. Сколько раз я снова и снова любовался старыми снимками, где он с матерью. Он в нее пошел. Ему не было и пяти, когда она совсем ослепла. Ей не привелось его больше увидеть. «Явился ты, дитя мое, под материнский плач». Года два она еще прожила. Брат мой написал из Дублина: «Присылай малыша сюда!» Представьте мои чувства. А какой у меня был другой выход? Я каждый год выбирался к нему в Ирландию. Война кончилась, но растить ребенка у меня возможности не было. Как вы слышали, его взял к себе мой брат Стивен. Снисхожденья не прошу, но дело это прошлое, и я, дряхлый Тифон, старец Лир, слепец Тиресий, могу теперь говорить с вами откровенно про вечер буйного, всеобщего победного ликования, когда я снова встретился с Аной ффренч возле фонтанов на Трафальгар-сквер. Царило опьянение, я был вдовец, с памятной ночи у бухты Ангелов прошло пятнадцать лет. У Лесли с тем филадельфийцем не заходила речь о его матери? Хотите бренди, Дез? Или лучше бенедиктина?
Дез.Спасибо. Того и другого. Да, кажется, о ней упоминалось. Вы у Лесли спросите. Вероятно, сын ваш в конце концов привык считать вашего брата Стивена и его жену своими родителями, а Америку – родиной. Лесли вам наверняка расскажет все как есть, когда удосужится.
Я.Наверняка расскажет.
Дез.Лес вот что говорил – что человек этот вовсе не помнит Лондона, зато Ирландию – вполне. А речь заходила о памятном Совещании Янгеров после войны, когда вы с братьями съехались в Дублине и решали, как с ним быть.
(Как я знал этот голос, мне было дано услышать его из детства, этот ровный, вкрадчивый голос отца-духовника. Я попытался нащупать дно.)
Я.Дез! Я жил как придется, мне и взять-то ребенка было некуда. Помню, на той самой послевоенной встрече мой брат Джеймс шутил: «Боб, а что ты будешь делать, когда парень подрастет? Ему не то что с подружкой, с приятелем негде будет повернуться в твоей двухкомнатной конуре».
Дез(сухо). Тем более что к тому времени вы сошлись с Аной?
Я(с чувством). Черт возьми, Дез, мне ведь было даже не тридцать лет.
Дез(улыбаясь: кровавый зной Африки, Сицилии и Италии плыл за этой холодной улыбкой). Последний выбор Янгера? Вторая жизнь или сын?
Задумчиво потягивая бренди, он глядел через пыльную летнюю улицу на сгрудившиеся мусорные контейнеры и черные полиэтиленовые мешки. Их обнюхивала желтоватая кошка. Наверху у распахнутого окна стоял молодой человек в белом поварском колпаке и белой куртке – дышал прохладой ночного Лондона. Наше окно тоже было раскрыто. Дез вяло помахал ему, тот вяло помахал в ответ. Дез перевел взгляд на кошку.
Дез.Интересно, когда кошки перестают рожать, думают они или нет: «Эх, старею?» Подумать только, что моей красавице дочери уже исполнилось пятьдесят! Красавице? Ну, а вы-то как считаете? Иногда очень красивая? Иногда вовсе не красивая? Или, по-вашему, она вообще прелесть? (Поддевает? Знать бы в точности, что ему, мерзавцу, известно про нас с Анадионой!) А какой выработала характер! Великолепная, властная женщина. Очень похожа на нашу Ану, правда?
Я(чтоб подольститься). У властных родителей властные дети.
Сказал это и сразу понял, что Ана очень привлекала меня обаянием верховода. Анадиона тоже верховодила бы мною, если б я ее не одергивал. Собранная, презрительная, верховодящая, сверхчувствительная.
Дез.Время бежит, а мы за ним не поспеваем. Кстати, с чего это вам вздумалось нынче заговорить про Лесли? Про моего, цитируя вас, зятя?
Я(наконец получив возможность задать свой вопрос). Просто я недавно задумался, чем Анадиона привлекает самых разных людей.
Дез(со смешком). В том числе вас?
Я(со смешком). Мне она естественно интересна, как дочь своей матери. А вот что в ней находит Лесли?
Дез(хмыкнув). Находит то же, что и все: сочетание телесной мощи и душевного изящества. Вы когда-нибудь видели, как она рисует свои изысканные фантазии? Я однажды видел. Она не знала, что на нее смотрят. У нее со лба пот капал. Эта женщина вырисовывает сновидения, точно каменотес глыбы дробит. (Громко фыркнув.) Не то что ее муж. Он не скульптор. Вот она – художница. А он пусть интерьер отделывает. Этакая легкость. Этакая грация. Красавчик бесхарактерный. Пьет слишком много. И расчетлив. Что-то не верю я в его честность. Имеется таковая в заводе?
Куда мне было до него. Он видел Лесли насквозь.
Потом мы расстались, и я побрел, погруженный в себя, ничего не видя и не слыша, сквозь тусклую муть Сохо, блажные огни Пикадилли, мимо памятника Шекспиру на Лестер-сквер и Национальной портретной галереи к своей гостинице на Стрэнде; брел и подбивал итоги. Еще один брат? Зовут Стивен. Сын. И опять призрак Кристабел Ли. Я давно уже привык к зиянию на ее месте – пять лет полного счастья с Аной, пять лет одиночества, десять бурных лет с Анадионой, столько всего наплелось. Сын, мой и не мой? Живой, женатый, и свой уже сын, названный в мою честь? Боб, для которого я – пустой звук, древний дед, может, уже и умерший? Наверно, все они когда-то любопытствовали, что со мною сталось. Но что, собственно, мог знать подвернувшийся Лесли, мой возрожденный сын, о своем отце, которого он едва ли помнит? Дез так и сказал. Он вовсе не помнит Лондона, то есть меня, зато Ирландию, то бишь Дж. Дж. и Бриджет, свою, в сущности, мачеху, – вполне. Неужели я ему ни разу не писал туда, в Америку? Может, меня попросили не писать? Если бы он сейчас приехал и разыскал меня в Дублине, что бы мы сказали друг другу сверх того немногого, что мы когда-то друг о друге знали, того очень немногого, пустяков по сравнению с тем, что он знает о своей американской жизни, а я – про себя и Ану, про Ану и Реджи, Ану и Лесли, Ану и монсеньора-соглядатая, теперь про Анадиону и себя?
Надо быть настороже с Дезом. Он меня любит, но не доверяет мне. По-богословски отстраненно и по-человечески сочувственно позволит он мне околачиваться возле его дочери до тех пор, пока ее супружество вне опасности. Если же этот брачный союз, теперь в моих глазах презренный, лживый, нелепый, окажется из-за меня под угрозой, то мне тут же предстоит удушение, и огорлие гарроты станет сжиматься все туже и туже.
Я дошел до Трафальгар-сквер, спустился к ближнему фонтану – и, ободренный улыбкой знакомой звезды с водяной глади бассейна, поднял глаза к небу и улыбнулся ей в ответ – и в ответ недавнему собеседнику, понапрасну сулившему мне Царствие Небесное вопреки Любви. Однако же нельзя было не восхищаться его мужеством. Он мог только сулить, а я-то знал. Его христианский Бог заруки не давал. Мои языческие – давали. Он уповал на то, что Бог не поднесет ему за жизненной чертой последнего сюрприза. А я знал, что не умру. Я просто исчезну.
Ну, и нечего мне с ним возиться, точно голодный пес с голым мослом. Он любил меня и шпионил за мной, но удар нанес под самый конец, и то, наверно, вздохнув о друге и с усмешкой одолевая беса, одолевшего друга. Не знаю уж, когда именно ему впервые приоткрылась моя тайна – вероятно, в гостях у Аны, на ее последнем празднестве по случаю Конской выставки, при виде мужчины преклонных лет, который предположительно утратил пол, как ранее утратил религию – за житейской ненадобностью – и который, однако же, похотливо оглядывал его царственную дочь. Он разгадал меня взором мистика, взором священнослужителя распознал во мне личину сатанинскую. Приверженец разума спасовал бы перед таким высоким барьером. Приспешник божий шутя взял эту высоту: в диковинку ему, что ли, мешанина неба и ада? Да я же помню, как бедненький, старенький папа Павел VI давным-давно оповестил мир по радио, что дьявол рыщет по земле денно и нощно. И помахивает хвостом? А разве не Джон Генри кардинал Ньюмен, с его блистательным умом, веровал в порхающих ангелов? Да, лишь веруя в Бога, можно уверовать в Сатану.
Для современного романа существенно, что писатель истолковывает, а не повествует – повествует кто угодно, – и мы, его читатели, блуждаем с ним среди намеков и догадок. Я не автор и не читатель, я главный герой – так сказать, очевидец, я в курсе дел. Я не знаю, когда он за меня взялся, но те один-два случая, которые помогли ему взять последний барьер, мне вполне памятны.
Первый из них самый заурядный – с ночной сорочкой Анадионы. Эту ночную сорочку она собралась однажды утром купить в «Харродзе», примерно через год после нашего с Дезом обеда на Шарлотт-стрит: нам удалось на пару с ней улизнуть в Лондон. В свои 54 года она была в полном цвету, ни одного из ее крупных розовых лепестков еще не оборвал холодный ветер, который нещадно розы теребит и т. п., хотя если приглядеться, то уж слишком пышно она распустилась – чувствовался возраст, когда другая пожилая женщина может завистливо спросить: «Милочка, вы прекрасно выглядите, а кто ваш хирург?»
Я бы просветил их на ее счет. Тот же секрет, что у ее матери, только мастерства не в пример меньше. Театрализованное отношение к жизни. Русским оно всегда отлично давалось. У ирландцев это самое обычное дело. Немцам оно известно, но они обязательно переигрывают. Американцы торгуют им, как консервами: расхожий товар. Англичане его не одобряют с нравственных позиций. Итальянцы его культивируют, восхищенно вертясь перед зеркалами, выделывая дивные антраша. Дарование такого рода может побудить к самым благородным поступкам, самым героическим жертвам и самым чудовищным глупостям: факт тот, что оно омолаживает. Не скажу, чтобы даже тогда, на закате нашего романа, я видел Анадиону в этом свете: я просто догадывался, что обычнейший источник ее частых слезных потоков – чувство актерской неудачи, когда жизнь отказывалась подыгрывать. Может быть, поэтому, она, как и прежде, любила рисовать свои прелестные картины бедствий – трезвая художница по-прежнему приветствовала враждебные сновидения. Инцидент с сорочкой помог мне все это понять, причем я вовсе не стал любить ее меньше; напротив, может быть, даже больше, хотя и реже.
На час у нее было назначено свидание с монсеньором в ресторане: меня, понятно, в Лондоне не было и быть не могло – вот она пока что и затащила меня около полудня в «Харродз». И только уже в магазине объявила, что намерена купить ночную сорочку. Я на нее сразу обозлился, потом по-деревенски засмущался и еще больше обозлился на себя за смущение, усугублявшееся мыслью, что, будь она юной и стройной милашкой, я бы, может статься, с удовольствием глядел, как она застенчиво перебирает одну за другой розоватые, зеленоватые, угольно-черные, голубоватые шелковистые невесомости и прикладывает их за плечики к своему мощному торсу викинга, улыбкой ища одобрения то у безразличной продавщицы, то у меня, понявшего, до чего мне мучительно неловко, лишь когда я услышал собственный свистящий шепот, обращенный к ней из-за розовой дымки шифона: «Ну посуди сама, какая у тебя фигура?»
Через миг продавщица, повернувшись к нам с ярко-красной сорочкой в руках, увидела, как покупательница, захлебываясь рыданьями, схватила сумочку и, расталкивая толпу, опрометью кинулась к выходу, точно воровка от погони: я за ней едва поспевал. За дверями она вскочила в освободившееся такси, хлопнула дверцей перед моим носом и умчалась в Гайд-парк, к приозерному ресторану. Дез всегда старался ей польстить – приравнивая ее к студенточкам, которые обожают обедать с видом на Серпантин, особенно посреди семестра.
В наш отель она возвратилась как ни в чем не бывало. Нет, обо мне у них речь не заходила, но я все же понял, что старина Орлиный Глаз снова выслеживал меня – он, видимо, заметил, что она отчего-то переволновалась, и заподозрил неладное.
– Я и не знала, а ты знал, что старикан – мой крестный отец? Ну вот, он сам мне об этом сегодня сказал. Конечно же, Ана сказала бы мне об этом. Думаешь, он врет? А зачем? Что я ему далась? Он два раза спрашивал, не тревожит ли меня что-нибудь. Прелюбодеяние, как думаешь? Или это он о деньгах? Здорова ли я? Вполнездорова? Много было разговору о Дублине. О тебе? Нет, о тебе он не спрашивал, но я между делом вставила, что мы с тобой давненько не виделись. И наверно, зря, потому что, когда я сказала, что наша Нана видела тебя раза два в кафе Бейли, он покривился: то ли мой тон был ему не по нраву, то ли кафе. И давай выспрашивать про Нану. Вообще-то вроде бы это уж не его епархия. Хотя ведь у крестного отца может быть и крестная внучка. Пришлось ему напомнить, что она еще студентка. «Семнадцатилеточка».
Она расхохоталась от души, как истая ирландка, и продолжала с ирландским банахерским выговором, раскатывая «р»:
– Ну, он изверргнулся, что твой вулкан! Гррохоту не меньше, чем шуму! «Да она выглядит на все двадцать три! Да она со своей рыжей шевелюрой сущая красотка! Грудастая, крепкая, бойкая! Вы и ахнуть не успеете, как она в подоле принесет! Ты, Анадиона, следи-ка лучше за девушкой в оба. Очень у нее опасный возраст. Какая там девушка? Она женщина. Нынче девушки созревают в двенадцать лет даже в наших холодных краях!» Люблю я старика Деза, когда он заводится. И знаешь, старик-то он старик, а временами просто залюбуешься – вот мужчина!
Я пробурчал, что некоторые женщины согласились бы с нею, будь они живы. И втайне подумал, что раз он так тревожится за Нану Лонгфилд, то надо бы мне к ней приглядеться.
Через месяц я случайно увидел ее на улице: шла домой из колледжа. Она, смеясь, распрощалась со своим провожатым, и даже если бы я не знал – а я пока что «знал» ее, как знают дочку близких знакомых, не больше, – я восхитился бы этой докрасна рыжей смеющейся головой, буйным пламенем юности. Я прошел мимо, она догнала и обогнала меня. Я держался от нее в нескольких шагах: Нижняя Графтон-стрит, мэрия – тут на переходе ее остановил светофор. Не было у нее ни мужеподобия матери, ни изящества бабушки. Широкоплечая, тяжелобедрая, мускулистые икры, осанка скорей материнская, чем девическая; она стояла, расслабившись, выдвинув правую ногу и свесив правую руку, и в этой ее небрежной, случайной позе была открытость, откровенность, disinvoltura [36]36
Раскованность (итал.).
[Закрыть]. Только что перевалило за полдень, и я чуть было не пригласил ее в «Дэви Бирн», выпить со мной чашку кофе или кружку пива с сэндвичем, однако же раздумал. Одно дело мы с Аной: сначала на пятом, потом на седьмом десятке сойтись с женщиной своих лет; или завоевать взрослую женщину, как я завоевал Анадиону, когда мне было за пятьдесят, а ей за сорок. А тут совсем другое: не стать бы мне посмешищем для семнадцатилетней студенточки.
Но все равно этот первый восторг остался, хотя (увидевши ее снова на Эйлсбери-роуд) я самозащиты ради сказал себе, что зря Дез назвал ее грудастой, задастой было бы вернее. Слова, однако, плывут и расплываются, они подвержены дуновению чувства, и хотя я спокойно сказал бы – на этой стадии увлеченности, – что она, мягко говоря, полновата (однажды я, глазом не моргнув, выслушал, как очень поджарая женщина обозвала ее «толстухой»), я стал все же думать о ее пышной плоти, ища подсказку Рубенса не то Тинторетто, в их телесном изобилии. Примерно так же я пока еще притворялся, будто мы с нею шуточки шутим, ничего бы не имел против, если бы при мне ее уподобили рыжику, ноготку или морковке. Со временем, однако, я обратил внимание на ее неимоверно голубые глаза – обычно-то у голубоглазых радужная оболочка испещрена крапинками, вроде голубого венчика ириса, а у нее глаза бездонно-голубые – и был поражен контрастом между этой лазурной голубизной и пламенем волос. Закатным? Полыхающим? Багряным? Золотым? Осенним? Разве подыщешь слова для такого сочетания, которое в конце концов обрело для меня неизъяснимую прелесть? Ее полнота стала вожделенной пышностью, а глаза и волосы явили двуединый образ по-майолевски изящной и добротной соприродной жизни: русильонские луговины, синеющие ручьи, белые облака, тимьян, мята и вербена, а вдали, в яркой лазури небес, – островерхие выси восточных Пиренеев, осиянные солнцем, источающие трепетную жизненную силу. Когда я потом раскрывал перед ней свое воображение, как она смеялась надо мной! Да вовсе она не такая, ей бы только лежать на диване, а ее бы кормили шоколадками с начинкой; я, правда, обнадеженно счел эту насмешку иносказанием любви. Наше обоюдное воображение наперебой жонглировало непризнанной нежностью.
Игра, которую мы с ней затеяли и продолжали до ее двадцать первого года, оказалась нешуточной. Сама по себе игра была отрадна: она утоляла страсти. Ему сорок. Ей двадцать. Мы разыгрывали роли соблазнителя и неискушенной девицы – разыгрывали предупредительно, утонченно, рискованно. Тот восхищается со стороны. Та упивается своей недоступностью, она рада отбросить обычные сомнения и подозрения, колебания и предосторожности. Ева, наверно, была в том же роде. Чего бояться? Адам-то знал, чего. А какая молодая женщина устояла бы на месте Евы? И какой мужчина не помог бы ей пасть? К тому же у меня ведь имелись извинительные обстоятельства, обстоятельства нитяные, тонкие, из вины винительные и без вины обвинительные, – словом, особые обстоятельства всякий раз, когда ее мать находилась в квартире наверху. Только в ночное время можно было навещать одну незаметно для другой. Да и то однажды, выходя от Наны, я натолкнулся на Анадиону. И сказал, что просто-напросто относил обещанную книгу. Когда обещанную? Что за книга? Без скандала не обошлось.
Глядя сейчас из окна своего домика, я думаю, что обстоятельства мои были вроде легкого тумана, заволакивающего даль и завораживающего близь. Время, мой деспот и мой раб, подгоняло ее не меньше, чем меня. Она всегда клялась, что при первой возможности сбежит из Дублина в Париж и Лондон – мамочка ведь сбежала! (Очень было смешно и умилительно слышать, как роскошная молодая женщина называет свою царственную мать «мамочкой».) Но отпусти-ка мою амазонку в Париж и Лондон! Я помнил старую песню: «Попробуй их на ферме удержать, коль им Париж случилось увидать». А с другой стороны – наши параллели сходились, и время-то, в конечном счете, было на моей стороне, если, конечно, я присмотрю, чтобы она, когда даст деру, не набралась бы там отдельно от меня звуков, запахов и воспоминаний, подобно «мамочке» в тусклых ирландских болотах несколько десятилетий назад.
Нет уж, решил я, ее первое соприкосновение с большим, просторным миром оставит память обо мне.
Потом разок-другой навестить ее в Лондоне-Париже, и…
Не думаю, чтобы я мыслил так цинично в своей запредельной юности, не потому, что помню – черт побери, как мало я помню из того, что надо бы, стоило бы помнить! – а потому, что меня поныне колет и язвит какая-то боль, тоска об упущенном и неведомом счастье, о том, что могло бы быть, вроде как молодые вскидываются в четвертом часу утра или старики вскрикивают: «О Господи! Если бы вновь!» Ну? Ну! Как я вел себя на этот раз! С ловкостью юного француза? Или нет? Пожалуй, да, если только согласиться, что всякий француз до крайности рассудителен во всем, кроме своих амурных дел, а в этих делах он такой же раззява, как иные прочие. Я тщательно рассчитал. Я спланировал. И все пошло насмарку. Я, например, думал, что с моей стороны будет очень умно подманить ее огромной разницей лет. Не тут-то было: она вдруг взяла да сменила возраст. Она похудела, насколько позволял костяк; шея горделиво поднялась над плечами; рослая и статная, спокойная и уверенная, она лучилась женственностью. Меня обошли. Не дали времени перестроиться.
Я впервые заметил эти восхитительно-тревожные перемены в саду на Эйлсбери-роуд: Анадиона и Лесли устроили ей праздник совершеннолетия за неделю до дня Иоанна Крестителя, на который приходился пятьдесят пятый день рождения Анадионы. Меня пригласили открыткой. Равно как, разумеется, и нашего серого кардинала. Нана яростно сопротивлялась празднеству, но Анадиона пролила обычные потоки слез, и дочь ее, грязно ругаясь, надела длинное зеленое платье («Я в этом балахоне гаже любой лягушки!») и принялась строить из себя неуклюжую толстуху, в утешение старшим гостям и на потеху ровесникам. Правда, представление длилось недолго. Гостями занялись отец с матерью, а она постепенно вышла из роли. Ее правая рука за спиной перехватила левую повыше локтя, она покачивала рыжеволосой головой на высокой шее, ее иссиня-голубые глаза искрились; упруго переступая с ноги на ногу, она казалась бегуньей на старте, перед рывком в мир, словно готовая не просто открыть для себя другие страны, а помериться силами с жизнью. Нечасто увидишь такое волнующее и живительное преображение: девушка властно встречала свою женскую судьбу.
– Да, да, – вздохнул монсеньор Дез, проследив за моим восторженным взглядом. – Молодость! Молодость! Вот ей и восемнадцать! Совершеннолетняя!
Он выглядел еще внушительнее прежнего: роскошные седины вразлет, нимало не согбен, трость с серебряным набалдашником, и вдобавок – ай да священнослужитель! – на старости лет он обзавелся моноклем. Он всего на год пережил Лесли, а Лесли предстояло покинуть нас через шесть месяцев.
– Одним крестным дитятей меньше, – ухмыльнулся он. – Одной взрослой крестницей больше. А как ваш радикулит?
Несколько месяцев назад я для порядку сочинил себе радикулит, а заодно уж пожаловался на сердечную слабость и больную простату.
– Да притерпелся. Сердчишко вот барахлит – с ним надо ой как осторожно. Никаких волнений. Поменьше выпивки. Вы-то как?
– С каждым днем сбавляю обороты. А она все-таки великолепна, правда?
– Изумительно держится! А давно ли из пеленок. Это в ней просто поражает.
Он искоса глянул на меня и сказал неприятным голосом:
– Я имел в виду Анадиону – это на случай, если вы, ко всему прочему, впали в детство и забыли, как ее зовут. Дочь Аны. Мать вон той девушки по имени Нана.
Все шпионит? Чует серный дух? О ком он теперь печется?
Это был, помнится, вторник, дивный июньский день, солнечный и теплый. Через два месяца или около того она уедет из Дублина. Я не мог оторвать от нее глаз. Его высокопреподобие дал мне поглядеть, потом спустил курок.
– Бедняга Лесли не жилец, он и года не протянет.
Я обернулся к нему не из-за этих слов, а из-за его полицейского тона.
– Вы, как я погляжу, в этом совершенно убеждены.
– Анадиона со мной откровенна.
(Ударение на «со мной»?)
– А в чем дело?
– Лейкемия.
Он пригвоздил меня взглядом. Спроси меня кто-нибудь раньше, можно ли пригвоздить человека взглядом, я бы сказал: «Разве для красоты слога». Но в это жутковатое мгновение я понял, что значит внезапно замереть, прирасти к месту, остолбенеть от ужаса, вроде как ночью на темной и явно пустынной дороге вдруг чувствуешь рядом чье-то незримое присутствие – и застываешь, не в силах шевельнуться. Я знал, что он сейчас скажет. И он сказал:
– Не пройдет и года, как она овдовеет. И сможет выйти за вас замуж. Ей всего-то пятьдесят пять.
Я поспешно отошел от него.
Боже, Иегова, Юпитер, Отец небесный, вседержитель и промыслитель! Всего-топятьдесят пять? И это среди молодежи, которой нипочем все боги и отцы! Он преследовал меня. Я раз за разом увиливал, однако ушей моих достигали его заговорщицкие реплики: «Она все еще сущая прелесть» или «Заботливая жена, между прочим». Вконец я обозлился, услышав: «Бог ты мой, два сапога пара!»
Как же я был обрадован, когда рядом появилась Нана и сказала:
– Бог ты мой, куда деваться от этого чертова посланца небес, он, кажется, хочет загнать меня в женский монастырь и сделать затворницей! Он что, вообще рехнулся?
Потом я видел, как Анадиона внимала ему с непроницаемой улыбкой. К Нане я сам подходить не решался. Я с гордостью наблюдал за нею издали: ее все время окружала самая большая и самая веселая стайка молодежи. По-ихнему, наверно, гулянье было «сногсшибательное»: шампанского хоть залейся, официанты так и снуют вокруг с бокалами на подносах; в какой-то момент я, правда, подумал, что Ана ффренч устроила бы все это куда лучше – но ведь Ана ффренч отнюдь не желала считаться с расходами.
– И заметьте еще, – над правым моим ухом возник монокль, – что Лесли никогда не заслуживал имени…
Я повернулся к нему спиной, уловил поодаль улыбку Анадионы и прошел двадцать ярдов по траве, любуясь ее по-прежнему величественной фигурой.
– Не скучаете, мистер Янгер? – смиренно осведомилась она.
– Нимало, миссис Лонгфилд, – ласково отозвался я.
Вечереющее солнце пробилось сквозь листву и высветило пятнышко седины на ее левом виске.
– Мой ребенок нынче прямо-таки блещет юною красой, не правда ли, мистер Янгер?
Я покосился в сторону Наны.
– Очаровательная девушка. Ребенком ее уже не назовешь.
– Я вот не знала, стоит ли это говорить нашим пожилым друзьям, но, по-моему, зрелость прекрасно оттеняет юность, а?
– И наоборот?
Мне вспомнились прелестные стихи Виктора Гюго, посвященные Жюдит Готье, – о том, что зрелость очень сродни красоте, как звезда утренняя и звезда вечерняя, в ярком небе над темным морем, – и я побрел навстречу звезде Наны: она как раз направлялась ко мне.
– Твоя милая матушка говорит, что ты выглядишь моложе своих преклонных лет.
– Я одряхлела. Мне пора в могилу. – Она склонилась вбок, подбирая пышные складки всколыхнувшегося платья, и тихонько пробурчала: – Подыхаю от скуки, ключ на подоконнике, заходи ко мне: когда погребение окончится, напьемся с горя черного кофе.
Возле нас блеснул преподобный монокль.
– Пообедаем вместе, Б.Б.? Мне бы надо с вами кое-что обсудить.
– Чем это лучше проповеди? У меня свидание. Да, собственно, – я взглянул на часы, – уже надо торопиться, а то опоздаю.
Дожидаясь внизу, в ее комнатах, я припомнил мадригал Виктора Гюго Жюдит Готье и стал перелагать его в письмо. Я писал и слышал юные голоса за окном, смех, прощанья, шаги и время от времени скрежет гравия под колесами отъезжавших машин. Едва я закончил перевод (мое первое любовное послание к ней), отыскал конверт, вложил туда письмо, адресовал его «Нане» и бросил в почтовый ящик, как она ворвалась с дурашливым хохотом, плюхнулась на диван и сообщила в потолок, что наконец-то, слава тебе господи, покончено с этим вонючим паскудством – с сопливой юностью. Я возразил ей шепотом – чтобы нас не услышал через окно кто-нибудь, спускаясь с крыльца, – что мне очень грустно это слышать, что мне она была милее в своем пылком отрочестве, и она заносчиво насупилась в ответ.
– Хватит с меня пылкого отрочества. Я потому и не поехала сегодня кутить дальше с мальчиками и девочками, что захотелось поболтать со старым, многоопытным дружком-приятелем вроде тебя.
Месяца через три у нее будет куча многоопытных дружков-приятелей. Я спросил, почему ее так тянет в Лондон и Париж. Она ответила мгновенно:
– Да куда угодно, лишь бы кругом никого знакомых, лишь бы жить по-своему, как сама знаю, и мотаться там-сям по бурливым волнам.
– А если я к тебе выберусь в Лондон или Париж, тебе будет неприятно?
– Ну, ты! Ты – другое дело, Бобби. Ты меня никогда за слабоумную не считал, не то что почти все в этом городе.
Она вскочила, подошла к вазе с яблоками на круглом столике, взяла одно себе, швырнула мне другое, пошла в спальню переодеваться, жуя на ходу, вернулась в брюках и свитерке в обтяжку – и снова легла на свой диванчик, повелительно похлопав по нему: садись, мол, рядом. От нее попахивало вином. Стоял ирландский июнь, долгие светлые вечера. Я – джентльмен. Я вырос в колониальной Ирландии, и меня учили, что на свете есть лишь две разновидности мужчин: хамы и джентльмены. И лишь хам способен воспользоваться тем, что девушка подвыпила. Я повезу тебя обедать, сказал я ей. «Тебя надо подзаправить. Ты перебрала шипучки».
Она прошептала, глядя в потолок и навострив уши:
– Тогда погоди! Этот куроцап Моран обедает с отцом в клубе, сейчас они уедут. Сядь поближе. Расскажи мне про Париж. Как мне там подыскать квартиру? Ты же был журналистом, ездил по заграницам. Жил небось в Париже, покуда не вернулся в Ирландию? Ох, ты, наверно, и пожил в Париже! Ты всю Европу объездил?
– Всю Европу. Был в Лондоне, в Париже, в Риме, Стокгольме, Мадриде, Вене. Охотился за новостями.
– Кинь мне свое яблоко. На, попробуй мое.
Я повиновался и тут же вспомнил, как ее бабушка властно отвела меня за руку в угол гостиной ее матери, чтобы спросить, где меня черти носили целых шесть месяцев. Она жевала, я говорил шепотом; наконец снова заскрежетал гравий – подъехало такси. Три голоса выплеснулись на крыльцо, хлопнула парадная дверь. Мы исподтишка глянули в окно и увидели, как Анадиона и монсеньор усаживают Лесли в машину. Анадиона проводила их, забралась в свою малолитражку и уехала сама по себе – верно, обедать с кем-нибудь из своих гостей.