412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Журахович » Киевские ночи (Роман, повести, рассказы) » Текст книги (страница 2)
Киевские ночи (Роман, повести, рассказы)
  • Текст добавлен: 15 августа 2018, 12:30

Текст книги "Киевские ночи (Роман, повести, рассказы)"


Автор книги: Семен Журахович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 35 страниц)

– Ну и все, – Ярош попробовал улыбнуться и хотел уже спросить, как это она осталась в Киеве, но Женя перебила:

– Саша, я понимаю: ты не хочешь возвращаться к этому. Но я должна рассказать… – И худые руки, на которые ему было так трудно смотреть, робко протянулись к нему.

– О чем?

– О том, что было.

– Было – прошло. Сегодня есть дела поважнее. Кажется, война идет.

– Саша, я должна тебе рассказать…

– Только не плакать, – теперь уже и правда сурово сказал он.

Она всхлипнула и сразу же задержала дыхание.

– Нет, нет, Саша!

И вот теперь, когда она должна была рассказать все то, о чем думала годы, что камнем давило ей грудь, все то, что мысленно говорила ему сотни раз, теперь она не знала, как найти слова.

Он поднял голову.

– Не гляди на меня… Ох, Саша! Если бы ты мог понять, что тогда было!

– Кое-что понимаю, – обронил он, не поворачивая головы. – Тогда не понимал, теперь кое-что понял. Но не об этом надо сегодня говорить.

– Как вспомню то собрание, мне и сейчас жутко становится. – Она глубоко вздохнула. – Ох, Саша, ты и не знаешь, что тогда творилось в институте…

Когда это было? Четыре года назад? А кажется, только вчера, только вчера. Снова все перед глазами. Тогда тоже был сентябрь, тридцать седьмой год…

На том собрании сперва исключили из комсомола Марийку Кобзарь, дочку старого большевика. Все любили Марийку. И вот она стоит возле стола президиума, с серым помертвевшим лицом. Только сухие глаза горят, и в мертвой тишине звучит живой Марийкин голос: «Мой отец член большевистской партии с тысяча девятьсот десятого года, мой отец был на царской каторге, мой отец был красногвардейцем. Я не знаю, как могли его арестовать…» Голос Марийки сорвался. Она положила на стол свой комсомольский билет и вышла из аудитории.

Женя закрыла глаза. Так легче было говорить. Когда это было? Четыре года назад? Почему же так болит сердце?

– Марийка вышла. Никто не дышал. А может быть, это только я не могла перевести дыхание. И тут я услышала: «А почему молчит Женя?» – «А что мне говорить?» – отвечаю. «Скажи о своих связях с Ярошем». Меня словно обухом хватили. «Ага, побледнела!» – выскочил Грабарь. Был у нас такой карьерист, ничтожество. Крикливое горло на двух ногах… А я не только побледнела, я чуть сознание не потеряла. «Связи с Ярошем…» Я подумала, что ты уже арестован. Я ведь ничего не знала. Накануне ты успокаивал меня: «Я откровенно сказал то, что думаю, сказал правду… Ну, в крайнем случае сделают предупреждение, надерут уши». Так ты говорил мне тогда. А потом не пришел. Я понимаю, тебе было нелегко. И вот этот самый Грабарь закричал: «Ее жениха, Яроша, вчера исключили из партии за связи с комбригом Костецким, которого посадили куда следует… А Женя скрыла это от комсомольской организации. Пускай она расскажет комсомольской организации». – «Что мне известно? Я знаю, что он честный коммунист, что он…» Тут все накинулись на меня: «Вот как! Кому же ты веришь? Только своему женишку, Сашке Ярошу? Его исключили, а ты считаешь, что он честный коммунист?..»

Ярош невидящими глазами смотрел в окно, лицо его еще больше пожелтело. В ушах звучали слова тех дней: «Связь… Пособник… Двурушничество…» И глумливый вопрос, уязвивший в самое сердце: «Значит, ты при встречах с Костецким разговаривал только о погоде и пил чай с вареньем, так?» Ярош невольно закрыл глаза. Женя умолкла.

– Ты меня не слушаешь?

– Говори, – глухо ответил Ярош.

– Даже те, кто мне верил, кто дружил со мной, растерялись. А другие ставили вопрос ребром: «Как бы там ни было, ты должна сказать, кто тебе дороже: комсомол или твой Ярош? Если для тебя тут могут быть колебания – позор! И не место тебе в комсомоле». Я не выдержала, я сказала неправду… Ох, Саша, лучше бы мне умереть, чем так исковеркать свою душу. И всю жизнь.

«Сколько я знал таких, которые лгали тогда, которые говорили одно, а думали другое! Чего ж я хочу от этой девочки, растерявшейся, запутавшейся в те времена, когда и опытные люди порой не знали, что происходит и что им говорить. Не сам ли я внушал ей, что революция дороже жизни, что в первую очередь надо жертвовать личным. Я в полной мере испытал, как тяжела эта жертва».

– Будет, Женя… – он коснулся ее руки. – Значит, иначе нельзя было.

Женя вздрогнула.

– Не говори! – Голос ее звучал тихо, кричали глаза. – Ведь ты же не сказал так? Ты не согнулся? Пускай бы меня исключили. Пускай выгнали б из института. Все вытерпела бы. Но вместе! А я, ничтожная, сдалась. И что же? Я обрекла себя на еще более тяжкие муки. Ох, Саша, ты не знаешь…

«Кто ж тогда знает?» – безмолвно спросил Ярош.

– Будет, Женя. Я все знаю.

– Что ты знаешь? Ну почему ты тогда не помог мне? Я увидела, что ты избегаешь меня. Однажды перед самым моим носом свернул в сторону; я позвала, ты не ответил.

– Я не хотел тебе повредить. Этот же самый Грабарь, или еще кто-нибудь, увидел бы и опять стал кричать, что ты встречаешься с пособником, или как он там меня назвал. А кроме того, я тогда оказался без работы и, если уж хочешь знать, без куска хлеба. Ей-богу, разговор у нас получился бы малоинтересный. Женя, довольно об этом. Скажи лучше, почему ты не уехала, как ты осталась в Киеве?

Она, должно быть, не слышала. Сидела, низко склонив голову.

– Ты все обо мне знаешь, Саша?

Ярош бросил взгляд на ее словно мелом очерченный профиль и, чтоб не дать ей сказать то, что он не хотел слышать, торопливо промолвил:

– Все знаю. – Он вскочил, всей тяжестью ступив на больную ногу, скрипнул зубами от боли и проковылял к окну.

– Саша! – охнула Женя. – Что это у тебя? Ты ранен? Почему ты не сказал? Ой, Саша! Я умею делать перевязки, я…

Она бросилась к нему, протянув руки. Эти длинные худые руки, на которые Ярош не в силах был смотреть. Он сказал, что знает о ней все? Глупости, он даже о себе не все знает. Разве час тому назад он думал, что ему так дорога, еще дороже, чем прежде, эта девушка, которая должна была стать его женой, а вышла замуж за другого? Еще миг – и он схватит ее руки, прижмет к себе… Довольно!

– Вот что, Женя. Я хочу есть! Умираю с голоду…

– А я ничего тебе не принесла, – виновато вздохнула она.

– Ну что ты, Женя. У меня кое-что найдется. Плох тот солдат, у которого нет энзэ.

Он подошел к столу, поднял газету.

– Садись, Женя, хозяйничай.

Она отрезала два ломтика хлеба, разделила кусочек сала и луковицу.

Ела и смотрела на него, что-то разгадывая в нем, что– то выпытывая.

– Ой, как вкусно! – улыбнулась вдруг. – Я тоже голодна, вола б съела!.. Саша, – показала взглядом на ногу, – ничего опасного? Я должна посмотреть. Поверь, я не боялась смерти, боялась, что не встречу тебя.

Потом почти спокойно, с неожиданной твердостью сказала:

– Ты не все обо мне знаешь. Я развелась с Барабашем. Я не могла… Не могла тебя забыть. – Она отложила недоеденный ломтик хлеба, закрыла глаза, схватила его руку и припала к ней мягкими теплыми губами.

– Ну что ты, Женя!

– Саша… Теперь можешь меня прогнать.

– Сама не ест и меня голодом морит, – слабо улыбнулся он и твердой ладонью пригладил кудрявую прядь у нее на виске. Она побледнела, чуть наклонила голову, чтоб его рука плотнее прижалась. Ее глаза смотрели на него с такой благодарностью, что Ярошу стало не по себе.

– Какой ты хороший, – сказала она. Руки ее шевельнулись, бессильно повисли и вновь – теперь уже стремительно – взлетели, обвились вокруг его шеи.

Яроша точно кольнуло в сердце. Боль, нежность, давняя горечь и хмурая радость нежданной встречи – все нахлынуло разом, смешалось. Чувствовал под рукой покорные плечи, дрожавшие от сдержанных рыданий, смутно угадывал происшедшую с ней перемену. Он расстался с девочкой, которая, стоило ему лишь чуть крепче поцеловать ее, испуганно шептала: «Саша, не надо, не надо». Теперь его обнимала молодая женщина, и в нем остро вспыхнули волнение и ревность. Женя поняла, что в нем происходит, замерла в ожидании, прижавшись щекой к его колючей щеке. Потом проговорила устало, тихо:

– Я все тебе сказала. Я тебя люблю. И всегда любила. Но я недостойна тебя. Всю жизнь буду благодарна тебе за эту минуту. Я пойду, Саша.

Ярош взял ее голову обеими руками, посмотрел в глаза и крепко поцеловал.

– Саша! – со стоном вырвалось у Жени.

Мокрыми от слез губами, она целовала его, лепеча нежные слова, казня себя, и, тяжело дыша, снова шептала слова, каких ему никогда не приходилось слышать.

Горячая волна подхватила их и сбила с ног. И все казалось нереальным, зыбким, как сон, что вот-вот оборвется. Женя льнула к нему всем телом, с жадностью и страхом, стыдливая, страстная. Губы ее то легко касались его глаз, колючих щек, груди, то приникали к обветренным губам, пока не перехватывало дыхание.

– Саша… Боже мой! Я не знала, не знала, что так бывает. Мне и стыдно, и не стыдно, потому что я люблю тебя.

Он смотрел на нее, но не мог говорить.

– Я знаю, – слезы снова выкатились из ее глаз, – тебе было тяжело. Ты был один. Но, Саша, еще страшнее одиночество, когда рядом человек, чужой тебе, чужой. Я думала тогда, что ты уже никогда не заговоришь со мной, хотела забыть тебя. Я и замуж вышла и уехала из Киева, чтобы тебя забыть. А не смогла… Это было самое страшное: он меня целует, а я думаю о тебе.

– Молчи! Зачем?..

– Нет, нет. Ты должен все знать… Подходил вечер, и мне хотелось умереть. – Она вдруг улыбнулась сквозь слезы. – И я убежала. Ох, Саша…

И снова он слушал безумные слова, какие, казалось ему, люди никогда не говорят друг другу, снова чувствовал вкус слез на ее губах.

– Саша, не будь таким суровым. Целуй меня… И молчи, молчи, – хрипло, задыхаясь, повторяла она. – Как я счастлива!

Ярош тоже чувствовал себя счастливым. Но проходил какой-то миг, и тревога, терзавшая его все эти дни, снова властно брала верх. Поздно найденное счастье повисло тоненькой ниточкой над пламенем. Бои, окружение, рана, пылающий Киев – и тоненькая ниточка. Встреча с Женей разбередила сердце, переполнила нежностью, но еще более сильная страсть владела его душой, умом, телом, всем его существом – это была война, с ее ненавистью, с ее любовью.

И это почувствовала Женя, слушая его рассказ обо всем, что он испытал и увидел после двадцать второго июня. Она слушала, не проронив ни слова, ни стона, лишь иногда сжимая рукой его плечо, словно боялась, что беспощадная сила отнимет у нее Яроша. Смутное, но безошибочное чутье женщины говорило Жене, что она не заполняет души Яроша так, как заполнена им ее душа.

Чувствовала это, горько ей было, но и светло. Ярош всегда останется самим собой: иные мысли, иное горение в нем выше личного. И уже с радостью она думала о том, что теперь глубже понимает его.

– Да, да, Саша. – Глаза у нее вспыхнули. – Мы будем вместе бороться. Вместе! Уйдем в лес к партизанам или здесь, в подполье…

Он улыбнулся. А она гордо тряхнула головой:

– Не думай. Я уже видела кровь. Я была в Голосеевском лесу с ополченцами, выносила раненых… О, если б ты знал, как я ненавижу фашистов!

Ярош молчал.

4

Женя сбежала по лестнице вниз и, грохнув дверью, выскочила на улицу. На краю тротуара, как путники, притомившиеся в дороге, стояли два клена. Женя, потрясенная, не могла оторвать глаз, словно впервые в жизни видела, как пылают кленовые листья в сентябре. Угасало солнце, и облака на небе тоже дымились, охваченные темным тяжелым пламенем. В воздухе слышался запах гари. «Горит», – прошептала Женя, и неизвестно было, о чем она: о небе ли, или о Крещатике, или о том, что горит ее лицо, лучатся широко раскрытые, удивленные глаза, горят нацелованные губы.

Такой ее увидела Марьяна, выглянувшая на улицу.

– Женя! – тихо окликнула она.

Женя бросилась к ней.

Крепко обнялись.

– Я не видела тебя уже, наверно, полгода. Это полстолетия! – сказала Женя.

– Больше. Завтра – сотый день войны. Сто дней! И каждый длиннее года. – Марьяна взглянула на подругу: – Что с тобой? Ты какая-то…

Женя покраснела. Она не стыдилась, нет. Это волной ударила все еще взбудораженная кровь.

– Я была у Яроша. Ты ведь помнишь Сашка?.. Он вернулся, был ранен. И теперь…

– Что же теперь?

– Я рассказывала тебе, помнишь? – Женя смотрела на нее сияющими глазами. – Теперь мы нашли друг друга. Будем жить вместе. – Она добавила тише: – О, если б ты знала, Марьяна, как я счастлива!

Марьяна молчала. Должно быть, очень уж странно было увидеть сегодня в Киеве счастливого человека. Потом сдавленным голосом тихо спросила:

– Ты знаешь о приказе?

Лицо Жени лишь чуть затуманилось.

– Знаю. Но я никуда не поеду. Я только провожу маму и тетю. Мама сама сказала. А сегодня я увидела Яроша…

– А ты? Будешь прятаться?

– У меня документы остались на фамилию Барабаш. Понимаешь? Переменю адрес, кто узнает? – И с той же жгучей болью, что и час назад, Женя добавила: – Я готова стерпеть любые муки, быть бы только с ним.

Острая тревога охватила ее. Глянула поверх Марьяниной головы, и снова в глазах разлилось удивление: и небо, и тучи, и клены – все погасло, все поглотил неприятный бурый цвет.

– Ты куда-то собралась? Поздно уже.

– Нет, я поджидаю Олексу, – сказала Марьяна.

– Пойдете вместе?

– Конечно… Вместе, если уж так сложилось, – ответила Марьяна. – Он зашел к матери… Ох как долго его нет!

Она оперлась о косяк, откинула голову. У Жени расширились глаза, она даже отступила на шаг.

– Боже, какая ты красивая! – воскликнула она. – Ты побледнела, Марьяна…

– Оставь, – сурово бросила Марьяна. – Ты не знаешь, как это меня страшит…

От того, что стояло за ее словами, на них дохнуло ужасом.

– Лучше умереть, – прошептала Женя.

– Лучше умереть, – точно эхо отозвалась побелевшая Марьяна.

– Ну, чего ты?.. – тут же овладела собой Женя. – У тебя есть Олекса, он тебя защитит.

– Правда, он защитит. Да, да… Всего хорошего, Женя. Я побегу. Левочка один дома.

– Будь здорова! Погоди… Завтра пойдем вместе. Ты будешь с моими. Моя мама любит тебя. Она всегда поможет.

– Спасибо. Но как же…

– Подожди меня возле улицы Артема, в том скверике, знаешь?

– Ладно, – кивнула головой Марьяна. – Я никогда не слышала о такой улице – Дегтеревская.

– Это на Лукьяновке. Я побегу, Марьяна. О Яроше никому ни слова.

– Ладно.

Марьяна тяжело поднималась по лестнице. Навстречу ей вприпрыжку сбегала Лиза Кузема. На ней было нарядное пестрое платье. Весело стучали ее каблучки, весело блестели мелкие остренькие зубки между накрашенных губ, весело смотрели глаза, полные ненасытного любопытства.

– О, Мариам Исаковна! Добрый вечер…

– Добрый вечер, Елизавета Андреевна. – В голове мелькнуло: «Всегда звала меня Марьяной, теперь, видно, в домовую книгу заглянула…»

– Какой ужас, какой ужас! – быстро заговорила соседка, хватая Марьяну за рукав. – Сгорел Крещатик, горит все вокруг него. И уже точно известно: это сделали террористы и евреи. Точно!

– Какая подлая провокация! – крикнула Марьяна. – Неужто вы верите?..

– Верю, – сказала Лиза. – Вы тоже завзятая сторонница Советов и марксистка… Хотя и беспартийная…

– Как вы быстро усвоили их словечки! – бросила Марьяна и сделала движение, чтоб обойти соседку. Но та преградила ей путь.

– Да, усвоила.

– Почему же вы не решились сказать: «жиды»? Фашисты именно так говорят.

– И я буду говорить! – с вызовом бросила Лиза.

– Вас недаром уже называют Эльзой.

– Да, Эльза. Мой дед был немцем.

– Что ж, поздравляю. На этом вы можете сделать карьеру, – Марьяна брезгливо отстранила новоявленную Эльзу и побежала вверх по лестнице.

– Погодите, Марьяна, – крикнула соседка и, когда та оглянулась, сказала: – А вы все такая же красавица. Только жаль… что жидовка…

В голосе ее слышались лютая женская зависть и – несмотря ни на что – искреннее восхищение.

– Я вас презираю! – точно камнем швырнула сверху Марьяна.

Лиза, дернув плечом, снова застучала тонкими каблучками. На втором этаже – там, где на двери висела медная табличка с надписью: «Н. А. Эпштейн, терапевт», – она изо всех сил нажала на кнопку звонка.

Марьяна взглянула на пожелтевшее, растерянное лицо мужа и едва сдержалась: «Какая мука!»

Рядом с Зубарем стояла его мать, «бабуся Ганна», как все привыкли уже называть ее вслед за маленьким Левком, Лёвиком, который молча сидел в углу на ковре, прижав к себе плюшевую собачку, и широко открытыми глазами смотрел на взрослых.

Ганна сняла кофту, присела возле внука и, как мячик, покатила к нему краснощекое яблоко. Мальчик покатил его обратно, но баба Ганна нахмурилась и прошептала: «Тшш!»

А Марьяна отвела взгляд и снова стала перебирать одежду, разбросанную по стульям и даже на столе. «Какая мука!» – уже вслух вырвалось у нее.

Кажется, сильнее всего в эти страшные месяцы войны ее мучило то, как держал себя Олекса. В первые дни все было понятно, естественно. Когда Олекса прибежал с завода и, волнуясь, крикнул: «Я иду добровольцем! Марьяна, я не могу тут сидеть», – она бросилась ему на грудь и целовала, с болью, но с гордостью чувствуя, что задыхается от любви и горького счастья солдатской жены.

Он шел на фронт, как же иначе? Если б не малый ребенок, она тоже пошла бы. Боже, почему она не училась стрелять?

Назавтра Зубарь пришел хмурый и сказал, что его с завода не отпустили, выдали броню. Остается группа рабочих и инженеров для демонтажа станков. Начинается эвакуация киевских предприятий. Впервые тогда услышала Марьяна это зловещее иностранное слово, и в груди у нее похолодело. «Эвакуация? Значит, фронт может подойти к Киеву?..» Даже подумать об этом было страшно, и Марьяна не решилась договорить. Ей представлялось почти изменой произнести вслух, что Киев станет фронтом. «Ничего это не значит, Киев не сдадут, – сердито ответил Зубарь и добавил с кривой улыбкой – Тебя, я вижу, не так уж радует, что я остаюсь с тобой, с нашим сыном?» Ему не следовало говорить этих жестоких слов, глаза Марьяны обожгло слезами. «Я рада, рада!» – шептала она.

Потом был день, навсегда оставивший в душе несмываемую горечь. Зубарь появился в дверях и крикнул: «Собирайся скорее, едем, эшелон уходит через час». Институт, где Марьяна работала бухгалтером, уже вывезли из Киева. Она была свободна. Через час так через час. Быстро сложили рюкзаки, забежали к бабе Ганне попрощаться – и на вокзал. В вагоне их втиснули куда-то в уголок. Левик плакал, его больно толкнули ненароком. Кто-то опрокинул чайник с водой. Зубарь, проклиная все на свете, побежал набрать новой. В это время завыли сирены, загудели паровозы. Ударили в черное небо зенитки, световые мечи прожекторов кромсали мрак на куски, но он снова заливал все вокруг глухой, непроницаемой чернотой. Зубарь вернулся с пустым чайником, руки у него дрожали. Он кусал побледневшие, обмякшие губы и, казалось, не видел ничего вокруг. Марьяна молча взяла чайник и принесла воды.

В течение ночи были еще две воздушные тревоги. Чей– то желчный голос на верхней полке раз десять проскрипел: «Здесь хоть зенитки есть, а что будет в поле? Только щепки полетят». Зубарь истерически крикнул: «Замолчи, паникер!» Желчный голос неторопливо ответил: «Чего верещишь? Поджилки трясутся?»

Ждали до рассвета. Каждые четверть часа кто-нибудь приносил новые известия. Кажется, разбили колею. Кажется, разрушили мост.

Когда рассвело, лица у всех были серые. Зубарь вдруг вскочил и, стиснув зубы, сказал: «Пошли. Я не могу рисковать твоей жизнью, сыном». Они взяли свои рюкзаки и вернулись домой.

А через несколько дней они, не переводя дух, обливаясь потом, бежали к пароходу. На пристани была давка, стоял крик, плач. Старая женщина, обнимая двух похожих друг на друга, как две елочки, девушек, рыдала: «Не пущу, не пущу, вчера потопили пароход». Девушки сердито успокаивали ее, говорили, что они комсомолки и не останутся, не останутся ни за что. «Только не пароходом, только не пароходом, – плакала мать. – Пешком».

Очередь на посадку двигалась медленно, – казалось, ей не будет конца. Зубарь нервничал и, когда снова произошла заминка, сказал: «К черту! Это издевательство, а не эвакуация. – И схватил рюкзак. – Пешком пойдем, и то лучше…»

Дома Зубарь не раздеваясь лег на кровать, лицом к стене. А Марьяна сидела, бессмысленно уставясь на упакованные вещи. В тот же день она пошла работать в госпиталь. Не могла больше сидеть дома и ждать неведомо чего. А когда своими глазами увидела пробитые пулями, обожженные, разорванные осколками бомб человеческие тела, когда услышала стоны и проклятия раненых, стало стыдно, до жгучей боли стыдно волноваться, тревожиться о собственной судьбе и даже о своем ребенке. Что будет со всеми, то и с ними. Не имеет она права, не хочет, чтоб ей было лучше.

А Зубарь метался. То решительно говорил: «Надо ехать, уже ясно, что Киев сдадут». То твердил, отчаявшись: «Останемся здесь, вон, видишь, строят баррикады, и мы тоже будем драться на баррикадах. Должны же быть подпольщики, станем помогать им, хотя мы и беспартийные. Одно только знай, Марьяна: что бы ни случилось, я буду с тобой и с Левочкой».

Утром Марьяна отвозила сына к бабе Ганне и торопливо шла в госпиталь. Там она забывала обо всем. Научилась не отводить глаза, когда видела кровь, не морщиться, когда в лицо било нестерпимым смрадом, научилась душить слезы и крик, рвущийся из горла. Не ей плакать, не ей скулить. «Не смей, не смей распускать нюни! – приказывала она себе. – Будь хоть в чем-то достойной этих людей».

Госпиталь эвакуировали внезапно, ночью. Комиссар вызвал Марьяну и еще с десяток женщин и поблагодарил их за помощь. Он сказал, что положение на фронте тяжелое, полевой госпиталь не имеет права брать с собой гражданских, тем более женщин с малыми детьми.

Марьяна ушла домой. Теперь, когда она осталась без дела, поглощавшего все горькие мысли, всю душу, ее охватило отчаяние. Тревога нарастала день ото дня.

И вот пришли немцы. И вот страшный, зловещий и непонятный приказ. Куда их повезут? Говорят, что гетто будет где-то на окраине… А может быть, отправят куда– нибудь? Ничего не известно. Что их ждет? Олекса тысячу раз клялся ей, что не оставит ни ее, ни сына, как бы ни сложились обстоятельства. Никто ведь от него этих клятв не требовал. Уж не себя ли самого успокаивал он? Все в нем так и дрожит. Никаких жертв она от него не хочет. Он проводит ее и сына, побудет день-другой с ними, а потом пускай возвращается. Наверно, ждут их там холод и голод, насмешки и унижения. Она одна справится. Где– то остановят же проклятых фашистов, где-то сломают им хребет. Сперва говорили, до осени все кончится. А уже осень… Может, весной, летом?

…Марьяна огляделась. В комнате было темно. Густой мрак сквозь окна протянул к ней мохнатые лапы, Марьяна уже чувствовала их у горла. Она невольно вскрикнула.

– Что ты, Марьяночка? – ласково и испуганно, но и немного сердито промолвила Ганна. – Только не думай, не пугай сама себя. А ну, зажги свет, и давай уложим мальца.

Марьяна опустила маскировочные шторы и зажгла свечу. Невольно пересчитала: оставалось еще восемь штук.

Подняла свечу над головой и снова огляделась. Ганна сидела в углу на ковре, мальчик спал у нее на руках. А Олекса склонился над столом, оперся головой на руки и, казалось, изо всех сил сжимал виски.

Марьяна взяла ребенка и уложила в постель не раздевая, только разула и расстегнула воротничок.

– И ты не забивай себе голову, – прикрикнула на сына Ганна, тяжело подымаясь с пола. – Много чего вытерпели, потерпим еще. Давай укладываться.

Марьяна вынула из-под кровати ненавистные, сто раз проклятые ею рюкзаки. Один из них и до сих пор не был распакован. Она отложила его в сторону: «Теплые вещи». Потом вспомнила, что там лежит и Олексово пальто, и стала расстегивать ремни.

– Ну, чего сидишь истуканом? – спросила мать.

Зубарь словно оцепенел, только руки еще сильнее сжимали голову.

– Что? Что? – наконец откликнулся он.

– Посмотри, что брать, чего не брать.

– Мне ничего не надо.

– Как это «не надо»? – круто обернулась к нему мать.

– Так… Я не пойду.

Марьяна замерла, ее словно оглушило взрывом. С невероятным усилием повернула голову и спросила:

– Ты не проводишь нас? Не побудешь с нами хоть… немного?

Зубарь прижал руки к груди.

– Пойми, Марьяна, – голос его звучал глухо, – я ничем тебе не помогу… Сейчас, по крайней мере. Если я пойду с тобой, это будет только во вред. Пойми… А позднее я тебя выручу. Даже пленных как-то вырывают… Может быть, документы какие-нибудь раздобуду, может…

Он говорил и говорил не останавливаясь, боясь услышать ее голос.

– Как ты будешь знать, где мы? – спросила она.

– Дознаюсь. Говорят, что поселят на Сырце. Мы там в лагерях стояли. Или в Белой Церкви, в бывшем военном городке. Я узнаю. Ты поверь, Марьяна, я не о себе думаю…

– Ах, не о себе, – хлестнула его взглядом Марьяна. – О нас…

Все, что каплями яда падало на душу в эти дни, вырвалось коротким и беспощадным приговором:

– Трус! Шкурник!

Мир раскололся надвое. Бездонная пропасть разделила их.

– Не смей! – закричал Зубарь.

– Почему ты не дал мне уехать с институтом? Почему испугался парохода? Почему, почему?

Голос у нее вдруг сорвался, и, упав на диван, она зарыдала, тело ее билось точно в ознобе. Малыш проснулся, и его пронзительный плач заполнил комнату.

– Мама, кто тебя ударил? – Левочка соскочил с кроватки, протопал босыми ножками по комнате и приник к маме.

Тогда подняла голос Ганна:

– А ну, замолчи! Ребенка напугала. Замолчи, говорю.

Судорожно всхлипнув, Марьяна затихла, с трудом поднялась, уложила сына и скорчилась на краешке его маленькой кроватки. Она продолжала плакать, но уже тихо. Боль, разрывавшая ей грудь, боль, что не смела вырваться воплем, стоном, изливалась неслышными и оттого еще более горькими слезами.

– Не думай, не рви сердце, – склонилась к ней Ганна.

– Ложитесь, мама, отдохните.

– Еще отдохну, – буркнула старуха, дунула на свечку и пошла к дивану. Она еще бормотала что-то про себя, потом затихла.

Марьяна лежала с открытыми глазами. «Не думай, не думай», – повторяла себе. От мыслей можно сойти с ума.

Сейчас с беспощадной ясностью она увидела, что все, на чем построена была ее жизнь, ее семья, рухнуло, развалилось. Она прощалась со своей любовью. Никогда уже не дрогнет ее сердце от радости, от жгучей жажды целовать теплые губы, замереть в его объятиях, слушать его голос.

Может статься, так ничего бы и не случилось, если б не эти страшные месяцы. Он прожил бы чистеньким, веселым, аккуратным в работе, исполнительным инженером. Получал бы премии, грамоты, как раньше. Может статься, она еще много, много лет не знала бы, что у человека, которому она поверила на всю жизнь, нет ничего за душой. Почему, почему она так поздно это поняла? В тяжкие госпитальные ночи, прислушиваясь к стонам раненых, она думала об их женах, и ей было стыдно. Где-то там женщин давила, корчила, пригибала к земле тревога. А теперь она завидует им.

«Не думай, не думай, Марьяна!» Как же будет теперь? Чего стоит ее жизнь? Только бы сберечь сына. Сберечь, сберечь. С ним не так страшно душевное одиночество, что свалилось на нее каменной глыбой.

Черная, долгая ночь!

«Не думай, Марьяна! Не думай!»

5

Уже в первых приказах фашистских властей прозвучали угрозы, преследовавшие затем киевлян изо дня в день! «Смертная казнь, расстрел…»

«Жителям (всем лицам) запрещено выходить на улицу от 18 до 5 часов по немецкому времени.

Нарушители этого приказа могут быть расстреляны на месте без предупреждения».

За сокрытие оружия – расстрел.

За несдачу противогазов – расстрел.

«Все голуби в городе Киеве и предместьях должны быть немедленно уничтожены. Тот, у кого будут обнаружены голуби, подлежит расстрелу за саботаж».

И не стало в городе голубей, их вырезали, задушили, свернули им шел, даже перья сожгли. Не стало пепельных, крапчатых, белых, сизых любимцев, гордости и утехи киевских мальчишек.

В приказе о немедленной сдаче радиоприемников тоже было выделено крупным шрифтом слово «расстрел».

С утра у высокого здания на углу улицы Свердлова, где в первом этаже находился большой магазин «Детский мир», выстроилась длиннющая очередь. Киевляне Сдавали радиоприемники.

Верхние этажи этого дома заняла немецкая комендатура, выселив всех жильцов. У парадного входа с Крещатика стояли часовые, к нему то и дело подъезжали легковые машины, немецкие офицеры входили и выходили из дверей.

Максим где-то в середине очереди внимательно прислушивался и приглядывался. Кто-нибудь обронит слово, кто-нибудь тревожно оглянется, кто-нибудь вздохнет. Пожилая женщина, прислонившись к стене, растерянными и удивленными глазами смотрела на щеголеватых немецких офицеров, которые, громко переговариваясь, фотографировали очередь. В глазах женщины Максим читал: «Нет, этого не может быть… Это мне примерещилось. Фашисты в Киеве? Нет, этого не может быть!»

Тень тревоги лежала на лицах, темная тень немецких приказов, пестревших на стенах и круглых афишных тумбах. «Что будет через месяц, если таково начало?» – безмолвно спрашивали друг друга. «Через месяц? Лучше скажи, что будет завтра?»

Максим взглянул на верхние этажи. «Какие еще приказы они готовят? Хотел бы я несколько часов пробыть там невидимкой и послушать, что они собираются делать».

Его хмурое лицо посветлело, когда из дверей магазина, который немцы превратили в склад радиоприемников, вышли, довольно улыбаясь, двое парнишек лет по семнадцати.

«Почин сделан», – подумал Максим, провожая их взглядом. Уходя, парни кинули какое-то словцо высокому юноше, стоявшему в очереди, тот громко засмеялся.

– Ишь, оскалился! – сердито сказал старик с болезненно желтым лицом. – Весело ему…

Юноша оглянулся и бросил через плечо:

– Плакать не собираюсь!

– Сатана белозубый, – проворчал старик и отвернулся.

«И правда – не Ромка, а сатана», – сказал себе Максим. Он смотрел на него, пока Ромка не перехватил гневно-предупреждающий взгляд.

Так было всегда: с первой же минуты, с первых слов его называли – одни сердито, как вот этот старик, «сатаной», другие ласково – «белозубый». Он расплывался в ослепительной улыбке и удивленно спрашивал: «А вы откуда знаете мою фамилию?»

Звали его Роман Белозуб. Но для всех знакомых, а тем паче друзей он был просто Ромка Белозубый, и это очень подходило ему, парнишке с веселым круглым лицом, с быстрыми насмешливыми глазами.

И сейчас он ни минуты не мог устоять спокойно. Одного заденет словом, другого угостит папиросой; а кому– нибудь предложит прямо здесь, в очереди, сыграть в дурака или, закрыв глаза, вытащить из колоды карт бубнового валета.

И только когда надо было переставлять с места на место корзинку с радиоприемником, которая стояла на тротуаре у стены, Ромка становился серьезным и сосредоточенным. Он поднимал корзинку обеими руками и настораживался, словно к чему-то прислушиваясь.

– Что? Тебе и сейчас музыка мерещится? – насмешливо спросил его старик, которого возмутила Ромкина веселость.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю