355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Журахович » Киевские ночи (Роман, повести, рассказы) » Текст книги (страница 9)
Киевские ночи (Роман, повести, рассказы)
  • Текст добавлен: 15 августа 2018, 12:30

Текст книги "Киевские ночи (Роман, повести, рассказы)"


Автор книги: Семен Журахович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц)

Встречались глазами и понимали друг друга без слов. Молчаливый диалог длился недолго: «Ты из Борщевских болот?» – «Будь они прокляты на веки вечные…» – «Скажи, знают там, что мы живые?» – «Какие ж мы живые, если пропали без вести?» – «Что же теперь будет?» – «Неужто стать на колени, и пусть нам в глаза плюют?» – «Ты мне веришь? Так погоди, остановись, давай закурим…» – «Да вон идут немцы, в другой раз как-нибудь».

И расходились в разные стороны.

Но тот, кого Ярош дважды видел в глубине узкого дворика, недалеко от переулка, где жила тетка Настя, не был похож ни на румяных субчиков, ни на угрюмых окруженцев в тесных пиджаках с чужого плеча. В первый раз Ярош заметил его на крыше покосившегося сарайчика. Неизвестный сидел и, насвистывая, клал заплату на дыру в потрескавшемся, сожженном солнцем толе. Насвистывал он что-то знакомое. Ярош даже замедлил шаг, прислушиваясь, но так и не мог вспомнить, когда и где он слышал этот мотив.

Назавтра Ярош разглядел незнакомца лучше. Тот колол дрова. «Здоровый, черт!» – невольно позавидовал Ярош. Топор легко взлетал вверх, молнией падал на колоду, и та с одного удара раскалывалась пополам. Взъерошенный чуб падал незнакомцу на глаза, и он откидывал его нетерпеливым движением локтя. Х-хек! – и еще колода пополам. Потом чубатый утер пот, достал из кармана кисет и, сворачивая цигарку, засвистел. Теперь уже не только когда-то слышанный мотив, а и сама фигура дроворуба показалась Ярошу знакомой.

Сегодня, возвращаясь домой, Ярош, задумавшись, тихо засвистел. Та самая мелодия полилась свободно. И словно внезапным светом озарило память: да это же старая комсомольская песня, черт меня побери! И какая песня!.. Сколько раз она пета, сколько с нею пережито! Он уже не шел, а вприпрыжку ковылял к тому двору, еще издали взглядом отыскивая свистуна. Но во дворе никого не было. Ярош прислонился к забору, решил ждать. Скрипнула дверь. Из домика в сарай медленно прошла какая-то высокая женщина. Ярошу показалось, что оттуда, из темноты, она внимательно разглядывает его. Погодя женщина вышла из сарая с ведром, проплыла по двору, не обращая на него никакого внимания.

Потом вышел чубатый, посмотрел на небо и тоже направился к сараю.

Ярош крикнул:

– Максим!.. Это ты, Максим?

Но человек, не оглядываясь, скрылся в сарае, и снова Ярошу почудилось, что пара глаз настороженно смотрит на него оттуда. «Неужели я ошибся?» – растерянно пробормотал Ярош и еще раз окликнул:

– Послушайте!.. На минутку.

Чубатый вышел из сарая с охапкой дров в руках. Дрова он сбросил у порога и, наклонив голову так, что волосы упали ему на глаза, повернул к калитке.

– Максим, это ты? – снова спросил Ярош. Он уже не сомневался, что перед ним Максим Корж, хотя усы и разбойничий чуб, темным крылом закрывавший лоб, делали лицо давнишнего друга совсем чужим.

На Яроша глянули блестящие, зеленовато-карие, в темных ресницах глаза. Через мгновение они помягчели, налились теплом, хотя в глубине их и не угасала настороженность.

– Ярош? Какими судьбами?

Ярош толкнул калитку и подбежал к Максиму.

– Ей-богу, не узнал бы тебя, Максим, если б ты не засвистел.

– Что? – озадаченно глянул тот. – Засвистел?

– Ну да! – Ярош весело засмеялся и, сложив губы, вывел знакомый мотив. – Наша ведь песня, Максим… Помнишь?

Максим Корж почему-то покачал головой и нахмурился.

– Действительно… Наша песня.

И вот они сидят в маленькой комнатке. У дубового стола, совсем побелевшего – так часто скоблили его ножом и мыли, возле невысокого окна, по обе стороны которого красуются семейные фотографии и вышитые рушники.

Максим, будто шутя, заметил:

– А тебя и сам черт не признал бы: худой, желтый, стриженый… Ну, рассказывай, бродяга, откуда ты взялся?

У Яроша у самого куча вопросов на языке. Но почему-то ему кажется вполне естественным, что именно он, Ярош, должен первым отчитываться, а Максим Корж спрашивать.

Лицо Яроша потемнело, напряглось. Он невольно бросил взгляд на дверь.

– Можешь говорить, кроме моей сестры, здесь никого нет, – сказал Максим.

И Ярош начал рассказывать.

Чем дальше он говорил, тем спокойнее, сдержаннее становился его рассказ. Факты, одни факты. Только то, что видел собственными глазами. А ему пришлось немало перевидать от первого боя под Тернополем до… Так вот, Тернополь. Идут танки. Некоторые уже горят, как свеча. Горят, взрываются. А из высокой пшеницы ползут и ползут новые. Сколько у них танков! От этой мысли становится жутко… Но к черту мысли, переживания! Только факты. Рота уже потеряла половину бойцов. В тот день он впервые увидел, как падают рядом с ним люди – с распоротыми животами, с простреленной грудью, с пробитой головой. Падали, захлебываясь последним проклятьем. И кровью. А те, что остались в живых, стреляли, кидали гранаты, бутылки с горючей смесью. И он бросал гранаты. И что-то исступленно кричал. А потом он (тоже впервые) услышал пронзающий душу крик: «Окружают!»

Бронированными таранами немцы разрубали стыки между армиями, дивизиями, прорывались на фланги, в тылы. Все надеялись, что отступление остановится на старой границе. Ведь говорили, что там линия укреплений, бетон и сталь. Но дивизия отступала и отступала.

Иногда, как внезапный пожар, вспыхивала паника. И вот их стоит десять человек, и сержант Павло Шаблий протяжно командует: «По изменнику родины, паникеру…» Перед ними, десятью, – Иван Очеретный, без пояса, расхристанный, неживой уже с того мгновения, когда, бросив винтовку, закричал тонким голосом: «Хлопцы, сдавайся в плен!..» Наконец падает последнее слово команды: «Огонь!» Оно ударяет громом, и от этого грома Очеретный падает. Кое-кто опускает глаза, а он и Шаблий обмениваются долгим взглядом и молча клянутся друг другу: «У нас не дрогнет рука. Если я брошу оружие, стреляй в меня первый».


Он будет говорить только о фактах. Быть может, потом когда-нибудь он расскажет, каким другом стал ему Павло Шаблий. Ели из одного котелка, делились табаком, укрывались одной шинелью. Они могли открыть друг другу – открывали! – все, каждую думку. Да кому сейчас это интересно – о чем они думали? Настроения, переживания – к черту! Они отступали – вот что важно.

С утра и до вечера, в течение всего нестерпимо длинного дня, над головой висели вражеские самолеты. Они летали нагло, почти беспрепятственно. Они бомбили, обстреливали, сбрасывали листовки. Как редко выпадало им счастье увидеть длинный шлейф подбитого «юнкерса» или «мессершмитта» и черный столб взрыва на месте его падения!


Листовки, разноцветными бабочками летевшие с возмутительно безоблачного неба, вызывали у него бессильную ярость. «Сдавайтесь, сдавайтесь, сдавайтесь!..» «Вы окружены, вы разбиты…» Неуклюжий увалень, нарисованный на листовке, должен был изображать красноармейца, воткнувшего штык в землю. Листовки кричали, уговаривали, зазывали и умасливали! «Штык в землю!»

Кончался день, и наступала ночь, вся пронизанная багровыми отсветами. Горело везде. На западе и на востоке. Далеко и близко. Взвивались длинные языки пламени и лизали небо. Прожженное и продымленное, оно нависало все ниже и ниже. Что там горит? Село, город? Или скирды хлеба? Или груженные добром эшелоны, которые так и не успели отбыть? Бескрайней степью стлалась едкая гарь. Царапала горло, давила легкие горьким дымом. Покрасневшими от усталости, пыли и бессонницы глазами он вглядывался в эти неугасающие зарева, и ему начинало казаться, что это не огонь, а горячая кровь фонтаном бьет вверх, выжигая все кругом. А Павло Шаблий лежал рядом и говорил: «Ты слышишь, Ярош, как дышит степь. Вот так, ночью, остановишь, бывало, трактор и слушаешь. Степь, как море, шумит волной, да не каждый умеет слышать…»

Кому нужна эта лирическая болтовня? Ярош посмотрел на сосредоточенное лицо Максима. «Разве об этом должен я говорить?»

Так вот, остались позади лоскутные, узорные, как плахты, расцвеченные красным маком поля Тернопольщины. Дивизия отступала, вытаптывала нескошенные поля, цеплялась за каждый рубеж, что ни ночь – снова окапывалась, вгрызалась в землю. Истекала кровью.

Волочиск, Проскуров, Тульчин…

И вот будто ножом ударило в грудь. «Тетушка, как эта деревня называется?» – «Наталивка». – «Сколько же в Винницкой области Наталивок?» – «А это, сынок, уже Киевщина».

Они с Шаблием только переглянулись. Киевщина… До каких пор отступать? Когда же и где будет остановлен враг?

Под Уманью их дивизию, трижды окруженную, истекающую кровью, разгромили. Из танковых клещей вырвалась лишь кучка бойцов, вынесших убитого комдива.

Он, Ярош, был в числе тех, кто прикрывал отход. Стрелял из ручного пулемета и отползал. Стрелял и отползал. Где-то рядом полз Шаблий. Ночь – хоть глаз выколи. Уже слышно было, как гогочут немцы. Что-то крикнул Шаблий. Ярош пополз в ту сторону. Шаблий кричал: «Отходи, я задержу». Через полминуты разорвалась граната – одна, другая, третья, – и на миг все затихло.

Прощай, Павло! Не слушать тебе больше, как шумит степь.

Немцы стреляли наугад, прочесывали балку автоматными очередями. Клали мины, не жалея. А он полз, раненный осколками, впившимися в ногу. Пошли заросли кустарника, потом потянуло сыростью. Болото, что ли? Уже ослабевшими руками забросал землей пулемет и провалился во мрак.

Опамятовался в какой-то хате. Над ним склонилась незнакомая женщина, краешком мокрого полотенца она обтирала ему лицо. «Ой, горюшко, ой, сынок…» Потом подняла его тяжелую голову и поила теплым молоком. Не допив, он уснул. Не чувствовал ни боли, ни усталости, ни голода. Спать, спать. Уже потом узнал, что женщина ночью тайком привела фельдшера и тот перевязал ему раны.

Через две недели он ушел. Кое-как заплатал ему фельдшер ногу, главное – кости целы. А мясо нарастет. Он двинулся на север, потому что знал – Киев держится. Фронт под Киевом.

Шел долго. Болела нога. Обессилел. Все-таки много крови потерял. Наконец дошел. А в Киеве немцы.

– Погоди! – вдруг поднял голову Ярош. – А как же ты?

– Что ж я?.. – нехотя ответил Максим. – Такая же история. Окружение. И вот, как видишь…

Ярош смотрел на его помрачневшее лицо.

– И в Киеве, наверно, оставлено подполье. Хоть бы какой-нибудь след найти.

– Ищу, – поспешно ответил Максим и отвел взгляд. – И ты ищи… Я себе раздобыл очень подходящий документ. – И он добавил почти шепотом: – А партийный билет в надежном месте.

У Яроша перехватило дыхание. Он знал, о чем сейчас спросит Максим. И тот спросил:

– А ты?

И самый трудный для него разговор начался.

20

Все же, невольно оттягивая это неминуемое объяснение, Ярош сдавленным голосом произнес:

– Сколько ж это лет мы с тобой не виделись, а?

Голос его прозвучал хрипло от сдерживаемого волнения, от воспоминаний. «Сколько же лет мы с тобой не виделись, Максим? Помнишь, как мы вместе бегали в школу, потом в фабзавуч? Я мог бы тысячу раз повторить это «помнишь?..». Посинелые, озябшие мальчишки, стояли мы с тобой у знамени с черным крепом. Скорбно, разрывая сердце, выли траурные гудки. В Москве хоронили Ленина. А мы душили в себе слезы, мы были неколебимо убеждены, что юным ленинцам плакать нельзя… Никогда и нигде! Потом мы побежали в комитет комсомола и, задыхаясь, глотая слезы, просили (нет, мы требовали!), чтоб нас приняли в комсомол. Мы стояли на цыпочках, не сняли старых шапок с головы, чтоб казаться хоть чуточку выше. И с каким восхищением смотрели мы на секретаря, высокого юношу в кожаной куртке, с таким же разбойничьим чубом, как вот у тебя сейчас, Максим. Секретарь вышел из-за стола, положил нам руки на плечи и сказал: «Друзья мои, подрастите хоть на два вершка. И поскорее! Потому что революция вас ждет». В те голодные и холодные двадцатые годы мы росли быстро. Революция нас ждала, и мы спешили. Помнишь, как мы собирали копейки на МОПР, для заключенных коммунаров, из-за решетки глядевших на нас? А помощь стачечникам Уэльса! А бурные демонстрации, когда мы, надрывая горло, кричали: «Жизнь Сакко и Ванцетти!» Помнишь, Максим, как на первые наши фабзавучские заработки мы сшили себе и торжественно обновили блестящие кожаные куртки? Пускай железные комиссары революции к тому времени сменили их на обыкновенные пиджаки, мы надели кожаные куртки, и на нас веяло от них не ваксой, а грозами и порохом девятнадцатого года.

Ты не забыл?

Ты ведь не мог забыть, как мы вместе поехали создавать колхоз, как сдружились с деревенскими комсомольцами? Нигде и никогда я не слышал, чтоб так чудесно пели, как пели мы на круче у Псла. А как я завидовал, когда кулацкая пуля из обреза пробила тебе плечо! Мы шли рядом, но пуля досталась тебе. Это стрелял классовый враг. И ты пролил кровь за революцию! Как я тебе завидовал! Но и ты, не скрывая, завидовал мне, что у меня есть друг, герой гражданской войны, комбриг Костецкий. Тот, с кем рядом упал с коня мой старший брат. В двадцать первом. Когда гнали банды Тютюнника. Раз в месяц, а иногда и чаще я приходил к Костецкому. У меня никого не было, здесь я обрел свой дом, свою семью. Хотя бы на час. Мне хотелось, чтоб и ты побывал в моем счастливом доме. Помнишь, как мы приходили вместе, слушали его рассказы – в каждом его слове для нас звучало одно: революция, тебе – вся наша жизнь.

А потом… Ты пошел в армию. Я в газету. Некоторое время мы переписывались. Но недолго… Сколько же лет мы не виделись, Максим?

– Давненько не виделись, – сказал Максим. Он и сам о многом вспомнил в эту минуту, был взволнован. Но спросил сурово, глядя Ярошу прямо в глаза: – Скажи, Саша, ты уничтожил свой партбилет?

– Не уничтожил, – глухо ответил Ярош. – У меня нет партбилета. Уже четыре года.

– Исключили?

– Исключили.

Максим молча ждал.

– Ты помнишь Костецкого? – спросил Ярош.

Лицо Максима посветлело, блеснули глаза.

– Ну как же? Где он сейчас?

– Он был арестован. Тогда…

Максим опустил погасший взгляд, на его худом лице жестко проступили скулы.

– Его тоже? За что?

– Ни за что! – резко бросил Ярош.

– Ну, братец, это ты уже из личных мотивов… Что– нибудь там было.

– Что значит «было»? – вышел из себя Ярош. – Ты можешь поверить, что Костецкий враг народа? Предатель?

Он напряженно ждал ответа и с радостью заметил колебание и замешательство на лице Максима. Но оно тут же посуровело, замкнулось.

– Что ты хочешь этим сказать? Не было изменников? Не было шпионов?

Ярош досадливо поморщился:

– Неужто ты думаешь, что я такой дурак и не понимаю… Но я уверен, что Костецкий не предал. Может быть, клевета. Или какая-то ошибка. Кто это может знать?

Никто этого не знал. Никто ничего не знал. Все, что касалось Костецкого – и его ли одного? – было окружено глубокой тайной. Малейшая попытка проникнуть в эту тайну объявлялась преступлением. Даже естественное желание узнать, за что осужден близкий человек, вызывало подозрение, могло наложить пятно политической неблагонадежности. Никто ничего не знал. Не должен был знать!

«А я знаю: комбриг Костецкий не мог стать врагом народа. Пускай меня подвергнут пытке, пускай ставят к стенке, я скажу то же».

Ярош не мог произнести вслух эти слова. Он молчал.

– Ты говоришь с такой уверенностью, – почему-то сердито сказал Максим, – будто собственной головой можешь поручиться за Костецкого.

– Могу поручиться!

Максим видел, как взволновался Ярош, волнение передалось и ему. Однако он сказал сурово:

– Ручаться – это означает и отвечать головой.

– Не пугай. Я ответил большим, нежели головой. Партийным билетом… Понял? Легче бы головой.

– Легче, – согласился Максим. Он знал Яроша.

– Я мог бы отделаться выговором – и все. Меня знали, мне верили. Хотя обстановка была раскаленная… Сам понимаешь. Мне достаточно было сказать несколько слов. И дело ограничилось бы выговором, не более.

– Каких слов?

– Обыкновенных слов. Тогда их часто можно было услышать. – Ярош криво улыбнулся. – Я мог сказать, что проклинаю шпиона и изменника Костецкого… Отмежеваться…

– А ты?

– Что я? – подскочил Ярош и охнул от резкой боли.

– Что такое?

– Проклятая нога… Спрашиваешь, что я? Если бы я сказал это, я презирал бы себя всю жизнь. Это означало бы изменить памяти брата, который вместе с Костецким воевал и погиб на его глазах. Я верил Костецкому и сейчас верю.

Ярош умолк. Молчал и Максим.

– В редакции ты не мог уже работать? – спросил он погодя. – Как ты жил?

– Жил… Несколько месяцев бродил по киевским улицам. Было время поразмыслить… Можешь мне поверить: все то, что я рассказал тебе про фронт, окружение, рану, – все это игрушки по сравнению с тем, что я пережил тогда.

– А потом?

– Что ж потом? – пожал плечами Ярош. – Из редакции меня, разумеется, уволили. Всяко бывало. То мешки таскал, то уголь грузил. Поденно. Там без анкеты. Последние два года я работал в типографии. Я и раньше упражнялся на линотипе. Пригодилось.

– Да-а, – протянул Максим. – Хлопотал о восстановлении?

– С самого начала. Но обстоятельства сложились… Сам понимаешь. А позже меня поддержали коммунисты типографии. Секретарь райкома партии дважды беседовал со мной, и я видел, что он мне верит. А говорил я ему то же, что и тогда на собрании. Я Костецкому верю. И верю в то, что ему вернут и честное имя и партбилет. Может быть, я не доживу…

– И упрямый же ты, чертяка, – хмуро улыбнулся Максим.

– Уж какой есть.

– И что же?

– Дело не успели рассмотреть. Я ушел на фронт.

– О Костецком что-нибудь слышал? Жив?

– Его жена – она и сейчас здесь – получила несколько писем.

– Тоже исключена?

– Нет, она беспартийная. Но еще в гражданскую, когда Костецкий партизанил, была связной. Потом на фронт с ним пошла сестрой медицинской. Знал бы ты, что за человек! – Горькая улыбка показалась на измученном лице Яроша. – Она думала, что я здесь… кого– нибудь знаю, что ли… Хотела бы помогать чем-нибудь… Квартира у нее очень удобная. И никаких подозрений. Жена репрессированного. Теперь это отличная вывеска.

Максим внимательно слушал.

– Говоришь, подходящая квартира? Ну что ж, все может случиться. – И спросил улыбаясь: – Ты за нее готов поручиться?

Ярошу показалось, что Максим смеется над ним.

– Готов! – с вызовом ответил он. – На этот раз уже только головой.

– Но ведь голова у человека одна.

– Знаю.

– Ну и упрям же ты, черт.

– Тебе легко шутить, – сказал Ярош, хотя чувствовал, что Максим не шутит.

Кажется, легче было бы расковырять вилкой рану. Зачем все это? И за что? Какого дьявола он распустил язык? Кто он ему, этот сегодняшний Максим Корж?

Он искоса взглянул на Максима, перехватил его сосредоточенный взгляд и снова – неизвестно почему – почувствовал, что не имеет права скрывать ничего, должен говорить все до конца. Но это его и сердило. «С какой стати мне перед ним исповедоваться? Точно и в самом деле виноват…»

– Могу я задать еще один вопрос? – сказал Максим.

– Почему же только один, – язвительно проговорил Ярош. – Допрос так допрос…

– Нет, это не допрос, Сашко. Можешь и не отвечать.

– Брось! – прервал Ярош. – Что ты хотел спросить?

– Скажи, камешек вот тут лежит?.. – Максим постучал себя по груди. – Крепко обижен?

– Обижен? На кого? – хрипло спросил Ярош, хотя сразу угадал, что имел в виду Максим.

– Ну, на партию, на…

Партия, революция… С тех пор как они вышли из мальчишеского возраста, когда так нравятся патетические речи, эти слова почти никогда не произносились. Это было слишком дорого, чтоб при любом случае говорить вслух.

Ярошу нелегко было ответить не только потому, что самый вопрос был жесток в своей откровенности, но еще и потому, что, наверно, надо было сказать те слова, которые лучше хранить в себе. «Никакого камешка в груди нет. Даже если бы вместе с партбилетом у меня отняли и свободу, – ты понимаешь, что это значит? – я остался бы таким, каким ты меня знал».

Но это он только подумал.

– Знаешь, Максим… Вот что я тебе скажу: каждому из нас случалось получить от матери подзатыльник. Иной раз незаслуженно. И хватит об этом, – сердито закончил Ярош.

– Ох и упрям же!..

Они поглядели друг на друга, и оба засмеялись. Максим положил Ярошу руку на плечо. Ярош потупился, он боялся, что самообладание изменит ему. И Максим сразу же вскочил, стал мерить комнату широкими шагами. Надо лбом его взлетал вихор.

– Надо искать, Сашко. Надо искать.

– И ты думаешь, найдем?

– Найдем! – Максим помолчал. Потом спросил: – Погоди, а как ты очутился на этой улице? – Ему вдруг стало смешно. – Это уже последний… А то и в самом деле допрос какой-то…

– Тетка моя тут живет. В соседнем переулке.

– Что ты говоришь? Родная тетка, настоящая?

– Мамина сестра, самая что ни на есть настоящая, – улыбнулся Ярош.

– А у меня нашлась сестренка, – весело сказал Максим. – Сейчас тебя познакомлю. Надя! – крикнул он. – Может, вместе пообедаем? Надежда!

Со двора весело откликнулся голос:

– Не вопи!

Максим вышел из комнаты и через минуту вернулся в сопровождении той высокой женщины, которую Ярош час назад видел во дворе.

Она пытливо посмотрела на Яроша и крепко пожала ему руку:

– Надя.

– Сестренка, обедать…

– Вы только посмотрите на него, – улыбнулась Надежда. – Стоит ему проголодаться, кричит на всю улицу.

Ярош рассмеялся. От нее веяло теплом и добротой. Надя была, должно быть, моложе Максима, но на висках у нее, в темных, гладко зачесанных волосах, поблескивали седые нити. «Как они непохожи», – подумал Ярош.

Максим перехватил его взгляд и поспешил объяснить:

– Ты Нади никогда не видел, она жила в Полтаве.

Давно уже не приходилось Ярошу сидеть с друзьями за столом в уютной комнате, есть аппетитный красный борщ, опрокинуть стопку.

Исчезла уже ставшая привычной внутренняя скованность. Возбужденный, разгорячившийся, он рассказывал о своих первых киевских днях, когда перед ним встал словно совсем незнакомый город и по-новому раскрылись люди. Как это странно, что раньше он только здоровался, но не находил времени поговорить с дворничихой Перегудихой, а в ней столько житейской мудрости. А что он знал о Федоре Куземе и его Елизавете Андреевне, которая теперь вдруг – изволите ли видеть – стала Эльзой Адольфовной? Не в честь ли самого Гитлера? Ярош рассказал и о своих встречах с Костецкой, со старым рабочим типографии, который хочет бороться в одиночку. И про Губаренко рассказал, и про шумливую тетку Настю, свою родную тетку, которая сегодня послушалась наконец его и пошла в редакцию фашистской газеты, чтоб занять прежнюю должность уборщицы. Он не знает, как все сложится дальше. Но так или иначе, для дела пригодится, что в этом волчьем логове будет свой человек.

Ярош заметил, как Максим и Надя переглянулись. Они слушали его внимательно, очень внимательно. Но вдруг ему стало горько, в их молчании было что-то непонятное для Яроша.

Он встал, бледный, вымотанный вконец.

– Спасибо.

– Вы себя, должно быть, плохо чувствуете? – заботливо спросила Надежда.

– Малость расклеился.

Ярош улыбнулся ей. «Какое хорошее лицо», – подумал он.

– Иди отдыхай, – сказал Максим. – Приходи завтра. С утра я уйду… Приходи в четыре. И принеси ту листовку, ладно?

Ярош молча кивнул головой, попрощался и ушел.

«Я все рассказал, лишь о тебе не обмолвился ни словом. Женя, ты сердишься? Пойми, я не могу, не могу произнести вслух твое имя, иначе – закричу».

21

С тех пор как Лида Полторак нашла и привела к себе Женю, с тех пор как узнала обо всем, что пережила подруга за эти дни, жизнь для Лиды обрела новый смысл. Ушло отчаяние, охватившее ее, когда сдан был Киев, растерянность и чувство беспомощности. К Лиде вернулось присущее ей задорное упорство. Вызывающе и твердо смотрели теперь темные Лидины глаза. Глубокая морщинка прорезала широкий лоб и осталась навсегда печатью напряженных раздумий и решимости. Крепко сжались всегда улыбчивые губы.

Теперь у нее есть тайна, все-таки она уже что-то сделала, сделала наперекор этим варварам и убийцам. Очень мало, но все же сделала. И начхать ей на их приказы и предупреждения. Она ничего не боится. Это лишь первый шаг.

И тогда даже эти тупые солдафоны убедятся, что человеческой души им не затоптать своими коваными сапогами.

Грохот этих грубых, подбитых гвоздями немецких сапог слышался везде – на площадях, на улицах, в подъездах домов. Утром, днем и ночью, когда город замирал, укрытый тьмой. В черной тишине долгих осенних ночей, не озаряемых ни единым проблеском света, останавливались сердца и часы. Однако время не могло остановиться. Но и оно вынуждено было мерить свой ход уже не тиканьем маятника, а ударами подкованных подошв.

Среди ночи Женя вскрикивала. Неглубокий зыбкий сон полон был кошмаров, как яма – мутной воды. Тогда она отгоняла проклятый сон, лежала с открытыми глазами, но явь, страшнее всякого сна, обступала ее со всех сторон, напоминая о том же и о том же.

Услышав стон, Лида босиком перебегала комнату, проскальзывала под одеяло и шептала:

– Успокойся, Женя. Не думай, забудь… – Но и у самой голос начинал срываться от волнения. – Я непременно разыщу Сашка, непременно. Я уверена, что он в Киеве. Эта женщина что-то скрывает, по глазам видно…

Лида была на Тарасовской, долго стучала в дверь. Потом расспрашивала дворничиху. Та отвечала угрюмо: «Нету Яроша. Взял узел, да и пошел. Вот и все, что знаю… Я ему в няньки не нанималась. У меня сто квартирантов, так за каждым ходить, что ли?»

Неизвестно почему, Лида вызвала у Перегудихи глухое подозрение, и она при встрече с Ярошем расписала ее черными красками: «Какая-то верченая… Глазами так и зыркает, так и зыркает. Не иначе – подослал кто-то».

А Лида тоже с первой минуты почувствовала антипатию к этой здоровенной, громогласной бабе. Поэтому-то Лида не только ничего не сказала о Жене, но и едва удержалась, чтоб не бросить дворничихе в лицо: «Перед немцами выслуживаетесь!..»

Ночь проходила быстро, когда они лежали вдвоем, перешептываясь. Лида все успокаивала. Женя отвечала, иногда невпопад. Из головы не шел Ярош. Где он? Неужто ушел через фронт?.. Но ведь он хромает. Он не дойдет. И, наверное, думает, что она погибла. А может быть, он где-нибудь скрывается? Его дом на слишком заметном месте. Где же его теперь искать?

В комнате вдруг посветлело. Лида подняла голову:

– Неужели опять горит?

Она метнулась к окну.

– Женя, прожекторы! Бежим на чердак…

Они бросились через кухню. Лидина мать, Прасковья Андреевна, сердито и испуганно крикнула вдогонку:

– Фу, бешеные! Куда вас понесло?..

Лида тащила Женю за руку. Она видела в темноте, как кошка.

– Я часто дежурила на крыше. А теперь… Может, наши летят?

Подгоняемые этой мыслью, запыхавшись, они на ощупь добрались до разбитого окна на чердаке и выглянули наружу. Длинные полосы света скрещивались, как мечи, и снова устремлялись в небо. Женя посмотрела, и у нее перехватило дыхание. В темноте, чуть-чуть подсвеченный прожекторами, раскинулся мертвый Киев. Ни звука, ни огонька, ни человечьего голоса. Нигде не залает собака, все собаки уничтожены. Каменными призраками подымаются темно-серые дома в траурном обрамлении голых сучьев. Все еще тянет дымом со стороны Крещатике. Вместо него – черное ущелье, куда рухнуло все – и улица, и люди, и даже самый контур города, с детства близкий и знакомый. Обнажились крутые склоны, заслоненные прежде высокими зданиями. Глубокий овраг между Старокиевской и Печерской горами был по самые края налит густой смрадной тьмой.

А над мертвым пейзажем в немом отчаянии тянулись к небу длинные призрачные руки, на миг упирались в тучи, ощупывали их и бессильно падали. Безумное метание прожекторов казалось еще более зловещим среди ничем не нарушаемой ночной тишины. Женя и Лида напряженно прислушивались – самолетов не слышно было.

– Идем, – прошептала Лида. – Я не могу…

На цыпочках вернулись в комнату. И тут Лида не выдержала, расплакалась. Теперь ее утешала и успокаивала Женя:

– Ничего, ничего, Лида. Еще придет время. Мы еще увидим, как бомбы будут падать на их головы, рвать их на куски.

С утра Лида рыскала по городу. Приносила домой полную торбу новостей, как говорила Прасковья Андреевна. Новости были горькие, иногда неожиданные и странные, а подчас, несмотря ни на что, смешные.

– Представляете, в нашем оперном театре появился шеф. Какой-то ефрейтор от музыки. – Слова у Лиды так и лились – горячие, гневные, язвительные. – Наверняка ефрейтор. Ведь и сам Гитлер – ефрейтор-живописец… Так вот, какой-то Брюнкер уже отдал приказ: всем артистам явиться на работу. Только подумайте, петь, танцевать для них. А чтоб вы пропали! Да я лучше пойду улицы мести… Побежала я посмотреть на этот приказ и содрала его к чертовой матери.

Казалось невероятным, чтобы в оккупированном Киеве нашлись люди, которые станут петь и танцевать «для них».

– А впрочем, за всех не ручайся, – сказала Прасковья Андреевна. – С той поры как я увидела, что у этого же твоего театра какая-то мразь немцам цветы подносит, ничем меня не удивишь. Найдутся охотники и запеть… под их дудку.

– Прежде чем убить фашиста, я раздавила бы червяка, пресмыкающегося перед ним, – снова закипела Лида. – Топтать их, топтать… Сорвала я этот оперно-ефрейторский приказ, перехожу улицу и вижу на дверях театрального ресторана надпись: «Нур фюр дойче». Не подходи – только для высшей расы. Для юберменшен. Жаль, камня не было под рукой, так и запустила бы в стеклянную дверь… Идет какой-то тип, может быть, из редакции их дрянной газетки, а может, украинский панок из Берлина. Увидел надпись, вытаращил глаза, остолбенел. А я ему: «Простите, говорю, не понимаю, что тут написано». Перевел. «Значит, украинцам воспрещается?» – спрашиваю. «Временно, временно, – объясняет он. – Украинцам надо дорасти до уровня немцев». Вижу, у него прямо слюнки текут, так хочется перешагнуть этот порог. Я ему и подсказала: «Из пана вышел бы отличный лакей. Открывать им двери… Все-таки ближе к арийцам!» Он только глазами захлопал, не успел и рта раскрыть, а я уже за углом.

– Ох, допрыгаешься ты, – покачала головой мать.

– Ничего не допрыгаюсь, – отмахнулась Лида. – Прошла мимо городской управы…

– И чего тебя туда понесло?

– Понесло!.. Воспитываю умение держать себя в руках, когда вся горишь. Пригодится. Видели бы вы ту шваль, что там толчется. Занимают чужие квартиры, торгуют мебелью, берут патенты на магазины, на ателье. А один какой-то купчую несет – дом у него большевики отобрали. Так он теперь снова хочет стать домовладельцем. Взять бы котел кипятку да ошпарить этих тараканов.

– Гляди, как бы тебя не ошпарили, – предостерегла мать.

– Пусть попробуют! – Лида вдруг рассмеялась – А я уже одну так ошпарила, что, пожалуй, окочурится.

– Сумасшедшая! О чем ты думаешь? Вот возьму палку…

Лиде двадцать пять лет. Она давно окончила школу, училась музыке, была артисткой хора. Но для матери все еще оставалась задиристой девчонкой киевской окраины, без которой не обходилась ни одна уличная затея.

– Подожди, мама, расскажу… Идет какая-то фурия – сгорбленная, в черном платке, глаза выпученные, как у совы, неподвижные. Что-то уродливое, вырождающееся. «Здесь управа?» – спрашивает. Песок сыплется, а туда же. «Что, бабушка, магазин открываете?» – спрашиваю. «Нет, – шамкает, – у меня заявление…» И показывает бумажку. Глянула я и похолодела. Аккуратным почерком выведены три столбца: отдельно – комсомольцы, отдельно – активисты, да еще женщины, премированные восьмого марта. Представляете, какая гадюка! «Куда мне с этим?» – спрашивает, а сама прямо трясется от злости. Ну, думаю, сейчас тебя затрясет почище. «Подождите, говорю, я сейчас узнаю». Выхватила у нее бумажку – и в коридор. Постояла там три минуты, выхожу:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю