Текст книги "Киевские ночи (Роман, повести, рассказы)"
Автор книги: Семен Журахович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)
И вот теперь, в темной комнате, наедине с собой он злобно думал о человеке, которому обязан был этим высоким доверием. Разве так представлял он себе все это? Сотни коммунистов, расстрелянных в первые же дни, синие лица повешенных… «Так разбрасываться кадрами, так рисковать чужой жизнью, – скрипел он зубами. – А где ты сам? Словами сыпать легко, сказать все можно, а попробуй в этой обстановке что-нибудь сделать. Попробуй!.. Будь оно все проклято».
Он не знал и не мог знать, что секретарь обкома, подбиравший людей для подпольной работы на оккупированной территории, две недели назад погиб под Миргородом и наскоро похоронен в неглубокой яме, под тонким слоем сухой комковатой земли.
«Если б я представлял себе все это, попросился бы в партизанский отряд. Там, в лесах, вокруг тебя свои, а здесь оглядывайся на каждом шагу. А вдруг кто-нибудь за мной уже следит?»
В последние годы Гаркуша привык подозревать всех и вся, никому не верить. Он делал это не таясь, присвоив себе высокое право быть среди бдительных наибдительнейшим. Новый человек, которого принимали на работу в наркомат, долго помнил заместителя начальника управления кадров Петра Степановича Гаркушу. Нахмурив брови, Гаркуша читал анкету так, что и абсолютно честный и ни в чем не повинный человек начинал ощущать беспокойство и искать за собой какую-нибудь провинность. Через неделю уже проверенного работника вызывали и предлагали снова заполнить анкету, еще более подробную, чем первая. Дважды надо было собственноручно писать автобиографию. Потом Гаркуша садился и тщательно сопоставлял все даты и факты, и горе было тому, в чьих ответах он находил хотя бы малейшее расхождение. Ага, путаешь! Посмотрим, голубчик, кто ты таков…
«Бдительность», – говорил он. И за этим словом, порожденным суровой необходимостью, у Гаркуши стояло огульное недоверие ко всем.
Была у Гаркуши еще одна черта, которую никто не замечал, но которая в значительной степени определяла его психологию, а отсюда и его поведение. Он принадлежал к тем выходцам из села, которые села чураются, жадно тянутся к материальным благам города, а между тем на всю жизнь сохраняют к городу какую-то внутреннюю неприязнь. Эти люди везде и всегда трубят о том, что они, мол, рождены в хате под стрехой, и считают, что это дает им право на определенные привилегии.
Родители Гаркуши были честными хлеборобами и прожили тяжелую трудовую жизнь. На людях Гаркуша этим кичился, но в глубине души считал глупостью. Он-то будет умнее! Не отцовское высокое уважение к труду, не благожелательность матери к людям взял себе в наследство Гаркуша. Слишком дешево стоило это в его глазах. Зато он принес с собой из села заскорузлую философию, воплощенную в словах «моя хата с краю», себялюбие, умение изворачиваться и приспосабливаться; а превыше всех желаний было одно – любой ценой обскакать других, пробиться наверх. Когда ему приходилось слышать, что человека возвышают знания, богатство души и опять-таки труд на благо общества, Гаркуша только усмехался. Недорого стоило и это в его глазах. Вот как раз из таких Гаркуш вырастали в старом селе хищники – кулаки и подкулачники. Но пришли другие времена, а с ними и другие пути. Он признавал лишь один путь вверх – служебную лестницу. Тот урок, который извлек для себя Гаркуша из нелегкого опыта родителей, и та цель, что стояла перед ним, привели его сперва в круг самоуверенных районных писарьков, затем в областной отдел коммунального хозяйства, хоть он никогда этим хозяйством не интересовался, и, наконец, в Киев. С тех пор Гаркуша в своем селе не показывался, а когда в столицу наведывались земляки, он давал им почувствовать, какое неизмеримое расстояние теперь между ним и теми, кто остался где-то там, «внизу». Со временем его бывшие друзья и знакомые перестали заглядывать в учреждение, где работал Гаркуша.
Последним – весьма кратковременным – гостем Гаркуши был Панас Тихонович Сердюченко. Это было четыре года назад. Увидев могучую фигуру бывшего партизана, первого большевика в своем родном селе, Гаркуша обрадовался. Сейчас он покажет кое-кому в наркомате того, под чьим началом он работал в районе, кто давал ему рекомендацию в партию.
В то время начальник управления отдыхал где-то на берегу Черного моря. Гаркуша замещал его и испытывал особое удовольствие, что может принять гостя не в своей довольно скромной служебной комнате, а в просторном кабинете начальника. Пусть чувствует Сердюченко, с кем ныне дело имеет!
– Доброго здоровьечка, дядько Панас, – приветствовал он старика. – Заходите, красный Тарас Бульба!
Под этим именем партизан Сердюченко громил когда– то петлюровские банды.
Старик растрогался:
– Спасибо, Петро, что не забыл. Спасибо.
Он передал привет от родителей Гаркуши, расспросил про житье-бытье в Киеве и рассказал о своем деле. А дело было невеселое – Сердюченко исключили из партии.
Лицо Гаркуши сразу же застыло, стало неподвижным.
– Чем же я тут могу помочь?
– Я прошу только об одном: скажи, что я всегда был честным большевиком и никогда не кривил душой перед партией.
– Я это знаю и верю вам, – сказал Гаркуша. – Но время теперь такое…
– Какое же такое? – удивился Сердюченко. – Меня перестраховщики хотят облить грязью, а я перед партией чист. Вот об этом и скажи.
Наступило тягостное молчание.
– Как же я могу сказать, – наконец проговорил Гаркуша, – когда я вас так давно не видел, не знаю, какие у вас там были связи…
– Что? И ты о связях! – Сердюченко сердито глянул на него из-под седых бровей. – Ты же сам знаешь, что, когда председатель облисполкома приезжает в район, он обедает у председателя райисполкома. По-моему, это обед. А по-твоему – связи… Что же, мне из дому было его выгонять?
– Да уж лучше бы.
– Теперь и я умный. Чего ж ты раньше не подсказал?
Он смотрел на Гаркушу, словно видел его впервые. Суровое лицо его потемнело, исказилось в презрительной гримасе.
– Так, так, Гаркуша… Это, значит, твой кабинет? – Он обвел глазами просторную комнату.
Гаркуша уже вполне овладел собой.
– Договоримся, Панас Тихонович, так: вы меня не видели, и я вас не видел… А в деле вашем разберутся авторитетные органы. Надеюсь, что все будет в порядке.
Медленно и тяжело встал Сердюченко, будто взвалил на себя непосильный груз. Высокий, кряжистый, словно и впрямь Тарас Бульба, высился над столом Гаркуши.
– Шкура! – загремел он во всю силу легких. – Тьфу!
Вышел, хлопнув дверью.
Это был последний из односельчан, которого видел Гаркуша. Ничто уже не связывало его с зеленым приднепровским селом, где он вырос. Впрочем, все это не мешало Гаркуше и дальше козырять своим убогим сельским патриотизмом и презрительно смотреть на горожан.
И вот теперь Гаркуша, кроме всего прочего, чувствовал себя очень плохо еще и потому, что город так и не стал для него родной средой. Он подозрительно следил за хозяйкой своей конспиративной квартиры, старой работницей швейной фабрики, он не доверял ни одному из жильцов дома, в котором поселился, он настороженно проходил по улице – в каждом взгляде видел угрозу. Будь проклято все на свете! Какого черта он должен рисковать головой? Исчезнуть, пересидеть страшное время где-нибудь в щели, в углу, в подполье, но в буквальном смысле этого слова, ведь подполье – это яма под полом, погреб, а не улицы, полные опасностей и страхов. Он вспомнил свое село, отцовскую хату, сарай, чердак. Вот там, на чердаке, спрятаться бы! И никого, никого не видеть. Главное, чтоб вокруг тебя никого не было, тогда все будет в порядке.
Гаркуша саркастически улыбнулся и произнес голосом Середы: «Ближе к людям, ближе к людям». Середа повторял эти слова при каждой встрече, и каждый раз Гаркуша испытующе глядел на него: «Неужто не врет? Неужели он так и думает?» Гаркуша давно приучил себя говорить правильные слова, независимо от того, что он думает на самом деле. И ему казалось, что так делают все или почти все. Но Середа говорил с глубоким убеждением, и, главное, слова у него не расходились с делом. Он ходил по городу, вставлял (или не вставлял) стекла, встречался и беседовал с людьми и не только маскировался под бородатого деда-стекольщика, но и вправду был для них простым мастеровым человеком.
У Гаркуши все чаще возникала мысль, что не Середа должен руководить им, Гаркушей, а наоборот – он Середою. Что с того, что Середа – старый большевик? К лицу ли ответственному деятелю так себя вести? Кто знает, кого он может встретить, слоняясь по улицам. Кто знает, чего можно ждать от бесед со случайными людьми… И каждый день он изобретает что-нибудь новое. Может, завтра ему вздумается встретиться с этим Ярошем? Черт знает что! Как можно доверять человеку с такими данными? И вообще, никаких новых людей привлекать не следует. Как их проверишь в этой обстановке?
Нет, не так представлял Гаркуша свою деятельность во вражеском тылу. Он думал, что его особа и место пребывания будут окружены атмосферой глубокой тайны. Надежное убежище, разумеется, будут охранять бесстрашные чекисты, которых никто не знает и не видит. Только через них отдает Гаркуша суровые приказы, и, подчиняясь этим приказам, люди идут на отчаяннейшие операции, на подвиги, а если нужно – и на смерть!
А как нелепо все складывается в действительности! Эта убогая комната у старой глуховатой швеи, что все вздыхает по своим сыновьям, воюющим на фронте, этот мужиковатый простак Середа, блуждающий по улицам со своими стеклами да замазкой, и легкомысленный Корж, которому море по колено, и Ольга, готовая прыгнуть в огонь.
Гаркуша стиснул зубы. Нет, это нестерпимо. Они рискуют головой, забывая, что тем самым подвергают опасности и его, Гаркушу. Ведь он связан с ними, и ничто не может освободить его от этой связи. Если б он мог действовать в одиночку! Сам по себе, ни от кого не завися.
Из соседней комнаты донесся шорох. «Проснулась, старая ведьма», – неприязненно подумал Гаркуша и стал прислушиваться. Вот Григорьевна закрыла ставни, вот чиркнула спичкой и зажгла керосиновую лампу. Наконец скрипнула дверь и послышался мягкий голос:
– Может, поужинаете?
– Сейчас, – буркнул Гаркуша.
Он встал и, щурясь от света, вышел в чистую комнату, служившую хозяйке кухней, столовой и спальней. У стола хлопотала маленькая, седая, чуть сутулая женщина. Она обернулась и посмотрела на него удивительно ясными и блестящими глазами. Ее округлое, с мягкими чертами лицо светилось улыбкой, взгляд выражал преданность и материнскую любовь. Почти незнакома была Григорьевна со своим квартирантом, но про себя гордилась тем, что ей доверили нашего человека, и любила в нем и своих сыновей, воевавших на фронте, и советскую власть. Те, кто знал Григорьевну, не сомневались, что так же самоотверженно, молчаливо она пойдет на пытки, на смерть за человека, которого ей доверили.
– Садитесь, поужинаем. Верно, проголодались.
– Ничего… – сказал Гаркуша.
Как и всегда, он молчал, хмурился, не зная, о чем говорить с этой женщиной. Обыденные разговоры он считал слишком мелкими, а важные дела не мог обсуждать с нею из соображений осторожности и соблюдения тайны. На первых порах его хмурый вид и молчаливость стесняли Григорьевну, но потом она привыкла и, потчуя своего квартиранта («Ешьте, ешьте на здоровье»), она вела свой тихий рассказ, неизменно вспоминая мужа, которого зарубили петлюровцы в девятнадцатом году на Думской площади, и двух сыновей, воюющих теперь неведомо где.
– Не побил нас Петлюра, не побил Деникин, не побьет и Гитлер. Отольются ему наши слезы.
Она украдкой утирала глаза, смущенно улыбалась и еще более добрым и преданным взглядом смотрела на Гаркушу.
26
«А что, что я мог сделать?» – в тысячный раз говорил себе Олекса Зубарь.
Встречал знакомых. Одни смотрели на него с сочувствием и молчали. Другие были равнодушны: «Что же тут такого?.. Всех их уничтожили, и твоя Марьяна не исключение». Этих волновало иное: хлеб насущный.
Но замечал он и укоризненные взгляды; тогда уже со злостью говорил себе и другим: «А что, что я мог сделать?»
Те люди, в глазах которых он читал невысказанный укор, таинственным шепотом рассказывали, что, мол, Заболотный не отдал фашистам жены-еврейки и дочери – удрал вместе с ними, ищи ветра в поле. Что Ковалевская прячет мужа неведомо где – то ли на чердаке, то ли в развалинах – и поклялась: либо останемся живы, либо умрем вместе с ним. Рассказывали о спасенных детях…
Зубарь весь темнел, глаза наливались яростью.
– Все это выдумки, выдумки. Зачем болтать!..
Он поворачивался спиной и уже никогда больше не заговаривал с людьми, напоминавшими ему о том дне, который он хотел и никак не мог забыть.
«Что я мог сделать?» – спрашивал себя, ища в этих словах оправдания. Но тут ему слышался голос матери: «Ты ничего и не пытался делать, пальцем не шевельнул. Ты даже не попрощался с нами…»
Зубарь испуганно оглядывался: не подслушивал ли кто? С ненавистью вспоминал он знакомых, которые заставляли его думать о том дне. Хватит, не желает он думать!
Тем большей благодарностью проникся Зубарь к Калиновскому, который пришел к нему, крепко пожал руку и сказал просто и сердечно:
– Держись, Олекса! Держись, не сдавайся. Это главное…
Ни о чем не расспрашивая, без охов и вздохов, он заговорил о другом. У проходной завода вывешено объявление, подписанное каким-то «шефом Бунке», – все рабочие и инженеры должны немедленно приступить к работе. Тех, кто не явится, будут рассматривать как саботажников и карать по законам военного времени.
– Что же делать? – спросил Зубарь.
– Пойдем завтра на завод, – спокойно ответил Калиновский. – Эта петрушка, видимо, надолго. Есть ведь надо? А главное, где все, там и мы. Завод-то наш! Мы им поработаем, – с угрозой закончил он.
Зубарь никогда не был близок с инженером-механиком Калиновским. Людей на заводе – множество. Маленький, щуплый, с негромким голосом, Калиновский оставался в тени. Несколько лет тому назад, во время аварии, он лишился глаза, и с тех пор все поглядывали на него с невольной жалостью. Живой глаз механика искрился мыслью, а рядом тускло поблескивал очень схожий и поразительно отличный мертвый кусочек стекла. Именно поэтому Калиновский не попал на фронт и остался в Киеве. Расспрашивать его Зубарь не стал, так как пришлось бы тогда рассказать и о себе.
Калиновский заночевал у Олексы. Поделился нерадостными вестями о боях под Харьковом, а может, уже и за Харьковом, пересказывал всякие слухи, ходившие по городу, и даже глупые сплетни, которые с таким смаком сочиняли кумушки. За весь вечер он ни словом не обмолвился о трагической гибели Олексовой семьи.
«С ним хорошо, – подумал, засыпая, Зубарь. – Не расспрашивает, не лезет в душу».
Утром пошли на завод.
Летом они оба принимали деятельное участие в демонтаже и вывозке станков, моторов и прочего заводского оборудования и незавершенной продукции. Работали по пятнадцати часов. А бывало и так, что по двое-трое суток не выходили из цеха. Тогда, в горячке, в спешке, никто не оглядывался вокруг. Теперь они, пораженные, остановились перед открытыми воротами – дверями своего цеха. На них пахнуло запустением, кладбищем. Кое-где торчали, как пни, негодные или безнадежно устарелые станки. На месте других остались лишь разбитые бетонные основания. Беспорядочно свисали оборванные провода.
Человек десять или пятнадцать рабочих на весь огромный цех, с лопатами и метлами, занимались уборкой, вывозили на тачках мусор и обломки.
– Веселая картина, – сказал Калиновский.
Зубарю показалось, что механик обменялся взглядом с рабочим, который старательно разравнивал лопатой землю у стены. Зубарь вдруг вспомнил: как раз там ночью закопали две тонны медного провода, который не успели вывезти.
– Послушай, Калиновский, – прошептал он. – Там…
– Знаю. Молчи…
Живой глаз Калиновского смеялся.
На заводском дворе, загроможденном ломом, кузовами разбитых грузовиков, кучами угля, тоже маячили одинокие фигуры. Двое, согнувшись, тащили тяжелую доску. Еще двое не спеша насыпали уголь на тачки и отвозили в кочегарку. Иные просто слонялись по двору, а может быть, разыскивали что-то.
– Это первые дни, – задумчиво промолвил Калиновский. – Да и подгонял еще нет. Надо думать, немцы свои порядки заведут. Что ж, посмотрим… А теперь пойдем знакомиться с шефом Бунке. Поглядим, что это за птица.
У конторы он на миг остановился, повернулся к Зубарю и крепко сжал его локоть. И живой глаз, и неживой одинаково остро вглядывались в Олексу.
Зубарь побледнел. Он начинал догадываться, что Калиновский пришел на завод не ради куска клейкого оккупационного хлеба, что не случайно он переглянулся с рабочим, который возился на том месте, где закопан медный провод. И, наверное, есть у него какой-то скрытый замысел, если он сам решил и его, Олексу, ведет знакомиться с шефом Бунке.
Эти мысли, молнией промелькнувшие в его голове, вдруг вдохнули в Зубаря чувство самоуважения. Не с кем-нибудь другим, а с ним делает Калиновский свой первый шаг, с ним, с Олексой Зубарем.
Доселе его трясло от страха и неизвестности, корчило от посторонних взглядов и от жалости к самому себе, его терзали воспоминания, от которых он не мог избавиться. «О, как я страдал…» А теперь ему протянули руку, теперь он не будет ползать, нет. Он жестоко отомстит за сына, за Марьяну, за мать. Он отомстит полной мерой за все свои страдания. В его разгоряченном мозгу промелькнуло: «Взрывы, диверсии…» О, они захлебнутся в собственной крови!
Твердым шагом шел Зубарь за Калиновским. Впервые за много дней сердце его билось не только тревогой перед неведомым, но и жаждой действия.
Этим новым чувством Зубарь был полон весь день. А под вечер к нему неожиданно пришла Лиза, или, как ее с недавних пор звали, Эльза Кузема.
Уже не раз она встречалась Зубарю на лестнице, он даже как-то подумал, что Лиза поджидает его за дверью и, как только заслышит его шаги, дверь сама открывается…
Когда впервые после того, что произошло, она увидела Зубаря, растерзанного, с невидящим взглядом, она бросилась к нему, схватила обеими руками его руку и пробормотала: «Какой ужас! Какой ужас!» Он даже не успел разглядеть ее лица. Лиза круто повернулась и исчезла.
Зубарь почувствовал облегчение и даже благодарность за то, что Лиза не стала заглядывать ему в глаза, ахать и рассыпаться в пустых утешениях, как это делали Другие.
В следующий раз, встретив Зубаря на лестнице, Лиза ласково поправила прядь волос у него на виске и тихо сказала: «Бедный мальчик». Потом опять и опять, встречая его у дверей, она мягко, по-кошачьи, протягивала руку к его виску и после слов «мой бедный мальчик» приговаривала: «Чубик такой вихрастый, так и хочется его пригладить». Тихий смешок вырывался из ее груди. Зубарь хмурился, встряхивал головой.
И вот раздался стук. Отворив дверь, Зубарь увидел Лизу. Деланная улыбка застыла на ее настороженном лице.
Однако сейчас Зубарь был во власти иного настроения. Он верил, что встреча с Калиновским круто повернула всю его жизнь. А коли так, то он твердо стоит на ногах.
– Заходите, пожалуйста.
– Я по-домашнему, простите, – Лиза бросила взгляд на свой легкий цветастый халатик – красные маки по зеленому полю – и сделала вид, будто ей неловко.
Зубарь покраснел: «В таком халатике могла бы сидеть дома».
– Присаживайтесь.
Лиза села и с любопытством осмотрелась. Ее маленькую головку венчала тщательно уложенная высокая прическа. На свежем лице искрились продолговатые серые глаза. Пухлые губы были лишь чуть подкрашены, и потому их яркость не выглядела кричащей, не раздражала, а казалась естественной.
– Дома одной скучно, на улицах ни души, – заговорила она. – Мой Кузема теперь деловой человек, целый день в бегах… Собирается открыть комиссионный магазин.
Она с вызовом посмотрела на него и засмеялась:
– Вам дико это слышать, правда? Я знаю, вы не партиец, но все же советский инженер… А я? Кто я такая по современной классификации? Мещанка? Нетрудовой элемент? Ну, подберите какой-нибудь ярлык. – Глаза ее вызывающе сверкнули. – Я хочу красиво жить, вот кто я такая! Понимаете, Олекса! Кра-си-во жить. Хорошо одеваться, иметь шикарную квартиру и все, чего захочу. Ездить к морю, развлекаться, получать удовольствия. Мне надоело все это – работа, зарплата, политика, идеи… К черту! Мне безразлично, кто – немцы, турки, дьяволы, – я хочу красиво жить! И пускай Кузема открывает магазин, пускай делает что угодно.
– А если вернутся… – Зубарь недоговорил.
– Кто? А, красные, советы… – Лиза засмеялась. – Я их ждать не буду. Уеду.
«Ого! – подумал он. – И говорит уже по ихнему: «советы»…
– А вы в самом деле наполовину немка? – неожиданно задал ей Зубарь вопрос, который был на устах всех жильцов дома.
Лиза засмеялась:
– Какой вы наивный, Олекса. Половинка, четвертинка… У меня бабушка была немкой. И то не совсем… Знаете, как моя фамилия по отцу? Ковбасенко, ха-ха-ха… Никак не скажешь – фрау фон Ковбасенко. И фон Кузема тоже не звучит. Да им плевать на все это – они кого хотите запишут. Кузему тоже записали в фольксдойчи со мной. От меня и к нему перешла немецкая кровь. Правда, сказали, что только на двадцать пять процентов… И вас запишут, если пожелаете. Достаточно какой-нибудь филькиной грамоты или двух свидетелей. И появится барон фон Зубарь.
Лиза устроилась поудобнее, положила ногу на ногу. Колени ее оголились, но она сделала вид, что ничего не замечает.
– Один немецкий офицер говорил мне, что через десять лет на Украине будет десять миллионов немцев. Настоящих не хватит, так они нафабрикуют.
– Значит, Украина станет немецкой колонией? – не то спросил, не то подумал вслух Олекса.
– Вас это волнует? – засмеялась Лиза. – А мне хоть бы что! Я не собираюсь здесь век вековать. Я поеду за границу. Пусть только немного поутихнет.
– В Германию?
– Нет, – решительно ответила Лиза. – Немцы – вымуштрованные деревянные куклы. Я хочу во Францию, в Италию. Боже мой, как я мечтаю об этом! Вырваться наконец из этой дикой глуши в настоящую Европу! Ради этого я готова на все.
– Но ведь немцам вы нужны здесь, – сказал Зубарь. – Кто будет осуществлять немецкую миссию на Востоке?
– Обойдутся, – в тон ему возразила она и вдруг всплеснула руками: – Боже мой, какие мы скучные, какие мы неисправимо скучные! О чем мы говорим? О политике… Никак не отучимся. Опять и опять политика. К черту! Я хочу знать, как вы живете? Что собираетесь делать?
Зубарь коротко ответил, что идет работать на завод.
– Это не выход, Олекса, – проговорила Лиза. – Надо найти что-нибудь другое, получше. Я подумаю.
Она оглядела комнату, бросила взгляд через дверь в спальню, где виднелась кровать, наспех, неровно прикрытая одеялом. Потом подошла к столу, подняла газету, под которой в беспорядке стояли грязные тарелки, стаканы, валялась краюшка черствого хлеба.
Долгим сочувственным взглядом Лиза посмотрела на хмурого Зубаря и сказала решительно:
– Так нельзя. Это никуда не годится. Надо, чтобы какая-нибудь женщина приходила сюда хоть раз в неделю. А сегодня я приберу…
– Не надо! – Зубарь порывисто встал, даже стул отлетел. – Не надо. Я сам…
– Сам, сам… Как маленький. – Лиза подошла к нему и, не отводя глаз, проговорила глухо, сдавленным голосом – Олекса, почему вы не хотите, чтоб мы с вами… дружили…
Может быть, и не было паузы, может быть, у нее перехватило дыхание?
– Почему? – снова спросила она и осторожным движением погладила его плечо. Ему хотелось резко сбросить ее руку, но показалось слишком грубым так ответить на ее ласковый жест. Он шевельнул плечом, слегка отстранился.
Лиза, должно быть, иначе расценила его минутное колебание. Рука ее скользнула вокруг его шеи, а горячие губы впились в губы Зубаря. Свободной рукой она схватила его руку и крепко прижала к своей груди.
Зубарь рванулся, оттолкнул ее. С шумом втянул в легкие воздух. Он стоял перед ней багровый от злости и унижения. Здесь, в этой комнате, где его обнимала Марьяна. Ах, ты… И как раз сегодня, когда что-то высокое и чистое коснулось его души, наполнило смыслом опостылевшую жизнь. Ах, ты…
Тяжело дыша, он не вымолвил, а выплюнул в ее разгоряченное лицо:
– Проститутка! Немецкая шлюха…
Лиза смотрела на него тем же напряженным взглядом. Казалось, она ничего не слышала.
И тогда он швырнул, точно камень:
– Вон отсюда!
Лиза перевела дыхание, медленным движением поправила прическу и сказала почти спокойно:
– А я думала, что вы настоящий мужчина, Олекса.
Уже в двери она снова бросила через плечо:
– Вы просто тряпка, а не мужчина.
27
Ярош спешил к Клавдии Даниловне.
«Как хорошо, – думал он, – что в эти нелегкие дни я нашел друзей, нашел людей, с которыми могу поговорить откровенно, которые знают и понимают меня».
С особой благодарностью он подумал в эту минуту о Клавдии Даниловне. Ей тяжелее всех. И он должен помочь ей, как она помогла ему в черные дни своей верой, своей стойкостью.
Ярош шел к Клавдии Даниловне не с пустыми руками. Он нес ей десятка два листовок. Она будет помогать ему ро всех его делах. Пусть она знает, что теперь он еще глубже уважает ее, видит в ней своего самого близкого друга.
Поглощенный своими мыслями, Ярош не сразу услышал певучий голос:
– Сыночек миленький, отвоевался? Из плена, что ли? Ох, горюшко, раненый…
Он повернул голову. У калитки высилась дородная женщина и смотрела на него большими, подернутыми слезой карими глазами. У ног ее стояли две корзины, прикрытые рушниками. Женщина, видно, устала, на ее раскрасневшемся лице поблескивали капли пота.
– Хоть и ранили, а зато дома, – снова пропела она.
Ярош уже привык к такому нежданному вниманию пожилых женщин. Знал, что вслед за этим начнутся расспросы.
– А мой Ивасик там, в пекле, – вдруг всхлипнула женщина, вытирая рукавом пот и слезы. – Дитё, только-только двадцать минуло… Иван Панасюк, – может, слыхал, может, где видел?
Ярош отрицательно покачал головой: не видел, не слыхал. Но хотелось успокоить растревоженную женщину.
– Живой! Воюет где-то. А если воюет, то все будет хорошо, мамаша.
Женщина ответила смачным плевком.
– Будет, навоевались уже! Вон вчера Владимирский собор святили. Сам епископ служил… Так говорили люди, что Гитлер в Москве и приказ вышел – расходиться по домам. Навоевались! – Она шумно вздохнула. – Зряшная работа… Да у меня такой разбойник, разве он послушает? Мать родную не послушал, так что ему приказ. А как же я его просила, как уговаривала. Со слезами умоляла: «Сыночек мой…»
– О чем же вы просили? – не понял Ярош.
– Да разве ж такой висельник послушает! – еще громче заговорила женщина и уперлась толстыми, налитыми руками в крутые бедра. – Я ему говорю: «Сердце у тебя есть, совесть есть? Мать свою родную жалеешь?» А он молчит. Я уже с криком к нему: «Есть у тебя душа или там железяка?» А он мне: «Есть, мама, и душа и совесть, потому и не сделаю того, что вы говорите». Вот такой у меня сынок, мамина радость… У людей дети как дети, а мне господь бог дал недотепу, что только глазами хлопает. Да еще упрямый что пень. Его и танком с места не сдвинешь.
– Да о чем же вы его просили? – повторил свой вопрос Ярош.
– О чем, о чем! – вскрикнула женщина. – Не понимаешь? Говорю ему: «Сыночек, родненький! Стрельни себе палец да сиди дома. Сердце у тебя есть? Совесть у тебя есть? Стрельни и сиди дома, пускай комиссары сами воюют…» Да разве он послушает? Вон соседкин сын еще когда домой пришел! Понабрал столько, что собственный магазин хотят открыть. Уже прошение в управу подали. А я, бедная вдова, что я могла взять? Теперь таскайся с корзинами на базар да грызись с этими полицаями. Только и знай им хабары давать. А говорили – свободная торговля… – Женщина опять всхлипнула, вытерла рукавом глаза. – Бросил меня сынок. Сознательный больно. А совести нет!
– А у вас совести только две корзины или еще дома припрятано? – едва сдерживаясь, промолвил Ярош.
Мясистое лицо женщины налилось свекольным соком; глаза сузились и острыми буравчиками впились в Яроша.
– Тебе что до моих корзин, бродяга! – во весь голос заверещала она. – Чего прицепился к бедной вдове? Люди добрые, что ж это делается? На улицу выйти нельзя! Ты кто такой? Откуда взялся? Вы только гляньте на него!.. Ну, чего зенки вылупил? Ты, может, из переодетых комиссаров?
– Замолчи, ведьма! – бросил Ярош и пошел.
А злобная фурия киевских базаров еще долго метала ему вслед громы и молнии.
Ярош чувствовал себя так, будто ему плюнули в лицо.
У ворот дома, где жила Клавдия Даниловна, стояла сгорбленная женщина в темном платке. Ярош, глядя в землю, прошел мимо нее.
– Послушайте, вы к учительнице?..
Ярош повернул голову и резко спросил:
– Что вам нужно?
– Я… я… – испуганно посмотрела на него женщина. Ее немолодое, желтое лицо было изрезано морщинами. – Я хотела сказать… Учительницу забрали.
– Как забрали?
– Полицаи, – прошептала женщина. – А мальчик остался. Звала к себе – не идет…
Рука Яроша дрожала, когда он постучался.
– Кто там? – послышался голос Юрка.
– Это я…
Ярош вошел и увидел осунувшееся, хмурое лицо Юрка. Когда Ярош крепко пожал ему руку, Юрко вспыхнул. Именно такого – молчаливого, сурового, чисто мужского сочувствия жаждала его душа.
Ему немногое было известно. Вчера ходил в полицию, его оттуда прогнали. Потом ходила соседка. На нее накричали: «Эту большевичку отправили в гестапо».
– Но что же случилось? Почему ее схватили?
Юрко мрачно смотрел на Яроша, пожимая плечами. Откуда ему знать? Мать была в школе, потом прибежала.
– Что она говорила?
Юрко опустил голову:
– Ничего…
Ярош ждал. Он видел, что мальчик колеблется, что-то скрывает, и не хотел настаивать.
Юрко поднял глаза, исподлобья взглянул на Яроша:
– Велела спрятать… бумаги.
– Какие бумаги?
Юрко помолчал. Потом вынул из кармана свернутый в трубочку листочек.
Долго читал Ярош, гораздо дольше, чем нужно, чтоб пробежать двадцать строчек и короткую подпись: «Сыны большевиков». Потом обнял мальчика за плечи и привлек к себе.
– Сам написал?
– Нет, нас трое.
– Молодцы!
– Это уже четвертая листовка. Подбрасываем на базаре.
– Вот что, Юрко, – Ярош наконец высказал то, о чем думал с первой же минуты. – Идем ко мне. Будем жить вместе…
Юрко решительно замотал головой:
– Нет.
– Нельзя же одному.
– Я не боюсь.
– Знаю. Но я хочу, чтоб мы вместе все делали. Понимаешь? – Ярош повторил многозначительно: – Понимаешь?
– Но ведь я не один. Нас трое.
– Вы станете по-прежнему встречаться. Но они будут знать только тебя.
Юрко, колеблясь, посмотрел на него. Ярош не уговаривал, не настаивал. И именно это преодолело все колебания.
– Что же там произошло, в школе?! – вслух подумал Ярош.
– Я ходил туда, – сказал Юрко. – Мне говорила Килина Федоровна – это наша уборщица, – что Яремич-Горский очень кричал на маму. Гнался и кричал.








