355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Журахович » Киевские ночи (Роман, повести, рассказы) » Текст книги (страница 5)
Киевские ночи (Роман, повести, рассказы)
  • Текст добавлен: 15 августа 2018, 12:30

Текст книги "Киевские ночи (Роман, повести, рассказы)"


Автор книги: Семен Журахович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 35 страниц)

– Ешь, закусывай.

И Зубарь так же, как Иванчуки, стал жевать, молча, сосредоточенно, подбирая вилкой все подряд – кусок сала, яичницу, картошку, огурец. Уже затуманенным взором отметил он в полутемном углу горку консервных банок, какой-то ящик, тюки и подумал: «Награбил в магазинах…» Подняв глаза, увидел мрачное, покрытое потом лицо Иванчука; челюсти его двигались медленно, тяжело. «Да ведь он полицай, полицай, – мелькнуло в одурманенной голове Зубаря. – Как же это? Мы с ним тут во дворе вместе играли. Как же это?.. Нахватал в магазинах и с первого же дня в полицаи. Как же это?»

Иванчук опять налил:

– Пей. – Но выпил сам. – Ты чего там сидел? Матери дожидался?

– Дожидался.

– Не придет твоя мать.

– А где она? – сразу протрезвел Зубарь. – Уехала?.. – Он хотел сказать «вместе с Марьяной», но не в силах был произнести ее имя.

– Уехала? – передразнил Иванчук. – Слышишь, Мотря, и этот ерунду мелет. – Он хлестнул Зубаря презрительным взглядом. – Ты что, не мог сразу догадаться? Какого же черта пустил туда мать? Я ей говорю, а она свое… Так что мне – голову за нее в петлю совать, что ли? От фронта едва выкрутился, а тут в яму лезь? Я ей опять говорю, а она свое… Схватила хлопчика и назад. А куда? Немцы же кругом. Раз приказали всех, так всех. У них порядок. Ну и… всех.

– Что всех? – с трудом проговорил Зубарь. Мутная волна опьянения захлестнула его мозг.

– Ты что? Дурачка из себя строишь? – даже затрясся от злости Иванчук. – Всех постреляли, всех. Я ей говорил, а она…

Зубарь тупым взглядом уставился на Иванчука. Тот с размаху ткнул ему в руку недопитый стакан, другой рукой схватил свой.

– Пей, пей, говорю. За мать выпей, хорошая была женщина.

Не спуская с него бессмысленных глаз, Зубарь выпил.

– А Марьяна, а Левочка? – пробормотал он. – И они ведь…

– И они хорошие, – кивнул головой Иванчук. – А что поделаешь? Сказано – всех…

– Марьяна красивая… красивая была, – перестав жевать, сказала Мотря. Ее лицо расплылось.

Зубарь вытер слезы, но они опять набежали.

– Марьяна красивая, – повторил он. – И Левочка, и…

– Пей! – наполняя стакан, сказал Иванчук. – Твое дело теперь как следует выпить. А ну, погоняй…

Зубарь выпил. И, размазывая слезы, повторил!

– Марьяна красивее всех. И Левочка.

Пей!

Зубарь еще выпил, стакан выскользнул у него из рук, и на полу зазвенели осколки.

Мотря перестала жевать:

– Ест, пьет, еще и стаканами швыряется… Культура!

– Молчи, дурища, – бросил ей Иванчук. Он уже был спокоен. Он все сказал.

А Зубарь заговорил, тяжело ворочая распухшим языком, о Марьяне, о своей матери, о сыне. Потом вдруг вскочил, грохнул кулаком по столу:

– Гады! Звери проклятые! Я вам покажу!

– Взбесился, что ли? – крикнула Мотря. – Он мне всю посуду перебьет. Забери его к черту…

– Молчи, – махнул рукой Иванчук. Он налил еще полстакана, заставил Зубаря выпить, потом обхватил его рукой под мышки и повел к двери.

Зубарь пришел в себя поздним утром. Едва поднял тяжелую голову, ее до боли сжимали железные обручи. Во рту было горько, в горле, казалось, режет ножом. Он выплюнул горькую клейкую слюну и глубоко вздохнул.

Потом схватил кружку с водой и жадно, захлебываясь и обливаясь, выпил до дна. И только тогда с облегчением присел к столу, чтоб не видеть загаженного пола. Железные обручи немного отпустили, и голова стала раскалываться. Он обхватил ее руками, покачнулся и вспомнил все. Не стон, а протяжный вой вырвался из его груди. «О звери… Левочка, Марьяна, мама… За что? О проклятые звери! Фашисты! Убивать вас, резать на куски, топтать ногами…»

Он забарабанил кулаками по столу. «Резать, топтать». Жажда мести бушевала в нем. О, он отомстит за них, отомстит так, что эти гады затрепещут от страха! Каждого встречного немца он заставит стать на колени, а потом застрелит его… «Зачем я не на фронте, я бы уже убил сто фашистов, двести, триста… Но я им и здесь покажу. Покажу!»

Зубарь метался по комнате, растаптывая, разнося блевотину, уже в голос выкрикивал угрозы. Его воображение рисовало картины беспощадной мести. Все, что он слышал и читал о неуловимых народных мстителях, суровых и грозных судьях, несущих справедливую кару фашистским убийцам, – все в эту минуту он уже приписывал себе. Чувствовал себя сильным, решительным. О, он им покажет! Всем. И немцам и этим гнусным полицаям! Продались? За кусок гнилой колбасы?.. Что ты там делал, Прокоп?.. Признавайся! Дрожишь, негодяй? «Я ей говорю, а она…» Что она? Молчишь?

Не помня себя, он выскочил из комнаты, пробежал по двору и что есть силы дернул дверь квартиры Иванчуков. Перешагнув порог, крикнул:

– Иванчук! Где Иванчук?

У плиты мыла посуду Мотря. На ней был широкий, замасленный спереди халат. Сонное, обрюзгшее лицо казалось неподвижной маской.

– На что вам Иванчук? – неприязненно сказала она. – На службу пошел.

– На службу! – повторил за ней Зубарь и, грохнув дверью, вышел.

Поздно вечером он опять пил водку с Иванчуком. Потной рукой размазывал слезы и хриплым голосом, задыхаясь, грозил кому-то гранатами и пулями.

10

От дома к дому, со двора во двор ходит бородатый стекольщик. Сколько стекол разбито! Сколько острых осколков под ногами!

У него широкоскулое простое лицо, невысокий, упрямый лоб, резко очерченные губы. Из-под лохматых бровей пронзительно смотрят небольшие карие глаза с добродушной смешинкой. Самое живое на его лице – брови. Словно взъерошенные кустики на ветру, они в непрестанном движении. А между ними пролегла нерасходящаяся морщина, глубокая борозда, свидетельствующая о работе мысли, тоже непрестанной и тревожной.

Много можно увидеть в эти дни на улицах Киева: глаза бородатого стекольщика не упускают ничего. Много горьких историй услышал он за это время. Многим людям заглянул в глаза и в душу.

В ящике, что несет он под мышкой, несколько стекол, гвоздики, молоток и ком замазки. В кармане алмаз, драгоценная крупинка, без которой стекольщик не стекольщик. Когда-то дед, потчуя добрыми подзатыльниками, приучал его к этому ремеслу, так и не приучил, а все же наука не пропала даром. Жаль, что нет уже деда в живых, сказал бы ему – хоть теперь! – спасибо.

Никто не знает и не должен знать, кем был до недавних пор бородатый стекольщик. Теперь его зовут Матвей Кириллович Середа, о чем свидетельствуют вполне надежные документы. И никому никакого дела нет до того, как его звали три месяца тому назад.

От двора к двору… В каждом он остановится, осмотрит окна, кинет кому-нибудь словцо, и начнется беседа. Изольет свою боль вздохом и скупой слезою мать. Вырвется гневное слово у девушки. Сдержанно, с недомолвками ответит на вопрос пожилой мужчина, проверяя Середу долгим взглядом.

Повешенные на Бессарабке, расстрелянные в Дарнице, закопанные в оврагах… А где-то гремит, истекает кровью фронт. Кто знает, где он сейчас, и правда ли, что немцы окружили Москву, что взяли Ленинград?

Враг убивал не только пулями, но и ложью, сеял уныние и отчаянье. Изо дня в день гремели фанфарами сводки гитлеровского верховного главнокомандования, и в глазах у киевлян стоял тревожный вопрос: «Что там? Какой еще город сдали?»

Середа в эти минуты мрачно сводил брови и в бессильной ярости сжимал кулаки. Вот когда нужно слово правды, бодрости, надежды! Заглушить, заткнуть горло этим проклятым фанфарам. Изредка он замечал наклеенную поверх немецких приказов листовку, и это вознаграждало его за все. А еще больше радовался он, когда на этих приказах видел выведенное торопливой рукой: «Смерть фашизму!» или «Не покоряйтесь врагам!»…

Кто они, эти люди, что, рискуя жизнью, пишут свои призывы, что не могут молчать? Как найти к ним путь?

Он пытливо всматривался в прохожих и иной раз ловил их испытующие взгляды. Но за взглядами этими мог таиться и друг, и враг. «Не очень-то умно готовились мы к этому делу, – думал он. – Почему стекольщик? Почему сапожник? Это первое, что пришло нам на ум… Если подпольщик, то дядя с бородой, вот как я… А может быть, умнее было бы сидеть сегодня в жилищном отделе или даже в их управе?»

А все-таки хорошо быть стекольщиком. Ходишь, смотришь, слушаешь. Еще один двор, еще один дом… Еще один рассказ, чем-то дополняющий картину изуродованной оккупантами жизни.

Набегают мысли, иной раз горькие. Сколько вопросов, на которые Середа сам себе должен ответить.

«Почему я в последние годы так редко бывал в этих домах, на этих улочках? От правды не уйдешь: я стал забывать сюда дорогу. Знал ли я, о чем думает тетка, что говорила мне о своем сыне, чем живет молчаливый слесарь, ее сосед? Знал ли я, к чему стремятся эти девушки, которые сегодня с такой тоской вспоминали свой институт, и танцы в клубе, и кино… У меня не хватало времени – это верно. Бывали дни, когда я не успевал пообедать, были бессонные ночи. Бумаги, заседания, неотложные дела – все это так. Да только ли времени не хватало? Скажи честно, по-большевистски… Друг мой, не хватало у тебя и душевного тепла. Ох, не хватало…»

И теперь ему хочется каждому человеку (но человеку!) сказать доброе слово, поглядеть на него теплым взглядом. И самому хочется услышать такое слово, встретить такой взгляд.

Никто не обратит внимания, если прохожий остановит стекольщика, спросит его о чем-то или вместе с ним свернет в соседнюю улицу. Вполне естественно, – подошла осень, и так много стекол разбито.

Ровно в два у Сенного базара Середу догоняет Максим. Его сощуренные глаза хмуро глядят из-под свисающего на лоб чуба. Сегодня Максим принес тревожную весть. Совершенно нежданно нависла угроза над подпольной типографией, укрывшейся в подвале маленького старого домишка. Чуть поодаль от него, через улицу, стоит красивый трехэтажный дом, и вот он приглянулся немцам. Всех жильцов вчера утром выселили, и в доме разместилось какое-то военное учреждение. Пока еще неизвестно какое. У дома день и ночь часовые…

Середа молчит. Шевельнулись, сдвинулись густые брови, глубже стали морщины на лбу.

– А может быть, – вслух размышляет он, – может быть, это не так уж плохо. Кому придет в голову, что рядом с немецким учреждением наша типография?

– Я тоже так считаю. Однако и немцы присматриваются. Как бы не выселили из окружающих домов…

– Предупреди всех, – мягкий голос Середы становится суровым и холодным, – осторожность и осторожность… Переносить типографию еще рискованнее… Пускай следят за каждым шагом немцев.

– Белозубый и его хлопцы глаз не спускают.

Лицо Середы светлеет.

– Белозубый… Приглядывай, Максим: ребята горячие, молоды очень. Чтоб не совались куда не след.

Максим исчезает. А через полчаса Середа, будто совсем случайно, встречает Надю. Высокая молодая женщина идет спокойно, уверенно. Она отвечает Середе сдержанной улыбкой, и ему приятно глядеть на ее широкоскулое смуглое лицо с добрыми глазами, в которых кроется та же спокойная и уверенная сила. Только сейчас, впервые, он замечает на ее висках в гладко причесанных волосах седые паутинки и думает: «Рано, рано…»

Надя идет с железнодорожной станции. Почти каждый день она «разыскивает» там кого-нибудь – сестру, брата, мать… На станцию прибывают немецкие эшелоны. Там разгружается воинское снаряжение. Всё примечают ее внимательные глаза, всё запечатлевает память.

Через час, когда Середа уже направляется домой, на пути его встает Ольга. Он отлично видит в ней то, что Ольга старательно скрывает: какую-то тревожную настороженность, что-то от изменчивого мартовского дня, когда разом и солнце, и тучи, и теплый ветерок, и внезапная метелица, от которой занимается дыхание.

Несколько минут они идут рядом. Середа что-то тихо говорит Ольге. И вот она крепко пожимает ему руку и сворачивает на Саксаганскую, чтоб встретиться там с Иваном Ивановичем.

Середа провожает печальным взглядом ее тонкую девичью фигуру и вспоминает Оксану. Такой была и его Оксана, – словно мартовский день.

В каждую семью война принесла разлуку, тревоги, горе. Это приглушало его собственную тревогу, его боль. Но в то же время напоминало и напоминало о ней.

Он беседовал с разными людьми, и каждый мог не таясь рассказать ему, прохожему человеку, стекольщику, о своих близких. Прохожий человек заглянул на часок и пойдет дальше. А он, он не имел права открыть душу никому, и на это было много причин. Да и давняя привычка, ставшая второй натурой, – поменьше думать и говорить о себе – держала его железной рукой.

Только ночью, когда он оставался один, мысли о близких обступали его и неслышными голосами начинали говорить с ним мать, дочка, жена.

«Если я уеду, то не увижу тебя больше, сынок, – твердила мать. – Семьдесят пять уже… Куда мне ехать? Видела я, слава богу, и немцев, и гетманцев, и всякую мразь. Наварю себе картошечки да подожду, покуда этот Гитлер сдохнет. Ты мне только оставь два мешка картошки… Не к чему мне сниматься с места на старости лет».

Но пришлось сняться. Эшелон с семьями полз и полз. В набитых людьми и узлами вагонах было душно, смрадно. Словно тонкая нить, оборвалась жизнь старухи. Тело наскоро похоронили на какой-то узловой станции, эшелон пополз дальше. «Я тебя больше не увижу, сынок». Образ матери расплывался и уходил во тьму.

И сразу же начинал звучать голос Оксаны, гневный, со слезой: «Ты хочешь, чтоб я сидела в теплом закутке? Да? Ну скажи… Как же тебе не стыдно, отец?» – «Но ведь тебе всего семнадцать, Оксана. Ты еще ребенок». – «Ах, ребенок! – насмешливо восклицает она и хмурит густые, отцовские, брови. – А сколько было тебе, когда ты пошел в Красную гвардию? Тоже семнадцать?.. Ты ведь был ребенком, папа, ай-яй-яй!» Оксана ходила на курсы медсестер. Так говорила она дома. Но он знал, что это за курсы. Окончив их, она дважды прыгала с парашютом в немецкий тыл и пешком возвращалась в Киев. В третий раз самолет сбили. «Ваша дочь была настоящей разведчицей, – сказал ему полковник и крепко пожал руку. – Я глубоко вам сочувствую». Он запомнил лестницу – спускался и спускался, а конца ей не было. Сто этажей.

«Что ж ты молчишь, Оксана? Скажи что-нибудь». – «Я скажу потом, потом, ведь самолет горит и падает».

А там, в Кустанае, Татьяна ждет писем. Писем от него и от дочки. Про Оксану она ничего не знает. И не узнает до конца войны. По его просьбе жену известили, что Оксана в партизанском отряде; следовательно, переписка невозможна. А о нем Татьяне время от времени будут передавать весточку. Но очень редко. «Жив, здоров». Только адреса у него нет.

«Пойми, пойми, мне тяжелее, чем всем, – слышит он голос Татьяны. – Другие получают письма, хоть что-нибудь знают, а у меня лишь тревога, ожидание и неизвестность». – «Ничего не поделаешь, Татьяна, нам выпала нелегкая жизнь». – «Но скажи, сколько мне ждать? Я согласна вытерпеть все, но сколько ждать? Чтоб я знала. Почему ты не отвечаешь?» Что он может сказать? Разве ей нужна ложь, утешение слабодушных? Но как трудно это вымолвить, он не узнает собственного голоса: «Ждать, Татьяна, придется долго». И тогда, словно стон, звучит: «Знал бы ты, как тут одиноко, как тоскливо!»

Мысленно он пишет жене бесконечное письмо. «Ты у меня терпеливая, ты умная женщина. Ничего не поделаешь – война…» Он пишет обо всем, обо всем рассказывает. Только не об Оксане. «Почему ты молчишь, Оксана?»– «Потом, папа, потом, самолет горит и падает. Но маме ничего не говори!»

Так бывало всегда – сразу же к нему: маме ничего не говори!

В тот день, когда он узнал о гибели Оксаны и бродил по городу вслепую, скорбная память привела его на знакомые улицы. Вот в этом дворе был Оксанин детский сад. А вот ее школа. А за углом, через два квартала, красные колонны университета, порог которого она так и не успела переступить.

Каждое воспоминание усиливало боль и вместе с тем приносило кроху утешения.

Нелегкие мысли толпятся в голове долгой осенней ночью. А ночи чем дальше, тем все длиннее. Все непроглядней. Середа ждет утра. Долго не светает. Наконец серый, непроглядно-мутный рассвет заглядывает в окна. Становится холодно, потому что первым на земле просыпается ветер. Он дует с приднепровских круч, с могил, веет холодом и тоской.

Скорее наступал бы день. Тогда он возьмет ящик со стеклами и пойдет. Пойдет от дома к дому, со двора во двор. Вокруг будут звучать живые голоса.

11

Ярош покинул Киев в первые дни войны. В его памяти остался бурлящий, переполненный людьми город. Внезапно возникающие митинги. Прощания, разлуки, последние встречи – все выплескивалось на улицы. Там звучала песня: «По военной дороге шел в борьбе и тревоге…» Тут у громкоговорителя, в угрюмом молчании, толпились мужчины и женщины: «От Советского Информбюро…» Маршем проходили первые роты народного ополчения… Растревоженный гудящий улей не затихал и ночью, когда световые бичи прожекторов бешено стегали густой мрак.

Теперь Киев оглушил Яроша тишиной. Малолюдные улицы словно стали просторнее. Дома ниже. Замкнутые лица. Женщины в платках, на ногах старые туфли, а то и сапоги, хотя до зимы еще далеко.

Ярош шел по улицам уверенно, не торопясь. Он первый смотрел в лицо встречным. Считал, что это лучший способ отвести всякие подозрения. В своих бумагах он нашел профбилет и удостоверение из типографии. Перегудиха – дворничиха обещала договориться с новым управдомом насчет паспорта. А что будет дальше – посмотрим.

Он шел мимо разбитых, разграбленных магазинов, мимо груд бумаг, папок, валявшихся на тротуаре возле учреждений; видел застывшие посреди улицы трамваи с выбитыми стеклами. Сгоревшие здания казались язвами на лице родного города. У него сжалось сердце, когда он очутился возле остатков баррикады и стальных противотанковых «ежей». Да, Киев стоял насмерть. Киев не сдался до тех пор, пока его не окружили железным кольцом. Но подождите, гады, последнее слово еще не сказано.

Подойдя к перекрестку, Ярош увидел новую табличку на углу дома. На немецком и украинском языках было написано: «Ровноштрассе». Он уже слышал от дворничихи, старой Перегудихи, что улица Ленина опять стала Фундуклеевской, а Крещатик называется Эйхгорнштрассе. Теперь Ярош собственными глазами увидел новенькую табличку, так спешно изготовленную рьяными господчиками из городской управы. Но почему бульвар Шевченко переименовали в Ровноштрассе? Если хотели подчеркнуть, что эта магистраль ведет на запад, то почему вспомнили какой-то город Ровно, а не Львов, например? Ярош еще не знал, что Львов немцы уже именуют Лембергом, а город Ровно избрал своей резиденцией гитлеровский наместник на Украине Эрих Кох.

«Эйхгорнштрассе, Ровноштрассе… – процедил сквозь зубы Ярош и спросил себя: —Да в Киеве ли я?»

Приказ на афишной тумбе жестоко напомнил ему: он в Киеве, но не в том, какой он знал.

«…Очень строго запрещается в какой-либо форме помогать военнопленным при побеге – то ли предоставляя им помещение, то ли продовольствием.

За нарушение этого запрета будет наказанием тюрьма либо смертная казнь».

Он плюнул и свернул за угол.

Минут через двадцать Ярош оказался на Соломенке. Теперь все на этой знакомой окраине казалось странным оттого, что тут ничто не изменилось. Зеленые тихие улочки и переулки. Пыльная мостовая. Одноэтажные домики, а то и белые хаты-мазанки, правда, не под соломой, а крытые толем или железом. Все здесь напоминало маленькие уютные поселки где-нибудь над Росью или Пслом.

Ярош шел задумавшись, не глядя по сторонам. Безлюдный переулок следил за ним десятками глаз. Они ощупывали его из-за чуть приоткрытых дверей, из окон, из садиков. Каждый незнакомый человек вызывал любопытство, тревогу: «Кто такой? Что ему надо здесь, где все друг друга знают?» Присматривались и не узнавали, провожали взглядом, пока можно было, и передавали другим глазами: «Быть может, брат, может, сын так горестно возвращается с фронта?»

Подойдя к калитке, Ярош привычным движением сунул руку между планок, откинул крючок и направился по тропинке к маленькому домику, спрятавшемуся под двумя ветвистыми кленами. Все здесь – крыша, убранная уже грядка, трава и дорожка – было усыпано осенними красными листьями.

Никто не распахнул настежь дверь, как это велось всегда, стоило лишь звякнуть крючку у калитки. Ярош остановился, и впервые ему пришло в голову: «А что, если тетки Насти нет?» Бросился к двери, увидел замок, какое-то мгновение растерянно смотрел на него, потом протянул руку и, нащупав над дверью ключ, облегченно вздохнул.

В комнате он огляделся. Все говорило о том, что хозяйка только что вышла.

На стене в простенькой деревянной рамке висел портрет двоюродного брата – Данилы. Он был в форме лейтенанта, и Ярош подумал: «Чистенький, красивый, сразу видно, что снимался до войны». Посмотрел на дату: 20 июня. «Как-то ты сейчас выглядишь, Данилка? Покрытое пылью лицо, пятна окопной глины на гимнастерке? А может быть, похуже…»

Он подсел к столу, на котором что-то было прикрыто большим чистым полотенцем. Заглянул, приподняв краешек, и увидел несколько ломтей хлеба и кувшинчик с молоком. Рядом стояла чашка на блюдечке. «Кого ж это ждет тетка Настя?» Налил молока в чашку, с наслаждением откусил пахучего теткиного хлеба и запил молоком.

Дверь широко распахнулась, – видно, толкнули ее со всего размаха. На пороге стояла тетка Настя. Глянув на Яроша, не здороваясь, она зачастила:

– Ага, племянничек пришел! А я-то думаю, что за холера в дом забралась! Вспомнил-таки, что есть на свете тетка Настя, пришел в гости? Вот спасибо! Угощайся, племянничек, ешь, ешь… Слава богу, навоевались и отвоевались, теперь можно и посидеть, на печи полежать, с девками погулять. – Морщинистое лицо тетки Насти раскраснелось, запавшие глаза потемнели, она уперлась кулаками в бока: – Навоевались, трясца вашей матери, посадили Гитлера нам на шею, а теперь молочко попиваете? Так-то оно делается, племянничек!.. Меньше надо было языком трепать! Ораторы! Да все шибко умные. Да ни к кому не подступись – нос задрали до неба. А где же наши самолеты? Где наши танки, ораторы? Деньги тянули– и на то, и на это давай. Так зачем же мы жались, недоедали, несли свой горький рубль? Чтоб вы пятки показывали да немцу город за городом отдавали? Где, чертовы дети, фронт, где, я тебя спрашиваю? Надо было вам, убогим, сразу сказать: «Не удержимся, потому кишка тонка и задница слабка». Сразу так бы и говорили. Так мы, бабы, взяли бы топоры да ухваты и пошли бы фронт подпирать… Вояки, черти б вас целовали. А теперь что будет? Ну, чего перестал жевать? Чего замолчал, я тебя спрашиваю?

Тетка грозно наступала на него.

Ничем не выдавая горечи и не отвечая на теткины упреки, Ярош чуть охрипшим голосом произнес:

– Здравствуйте, тетя Настя! От Данилы вести имели?

Руки тетки медленно опустились, она растерянно посмотрела на фотографию сына и сказала:

– Вот уже месяц, как получила последнее письмо. Может, видел, слыхал? – С робкой надеждой смотрела она на Яроша, забыв обо всем.

Ярош отрицательно покачал головой.

Лишь теперь тетка, будто сейчас только увидев его, вскрикнула:

– Сашко! Племянничек родненький, откуда же ты взялся? Живой, здоровый?

И обняла и прижала его голову к мокрому от слез лицу.

– Да ешь, ешь, Сашко, наголодался небось. Побил, побил нас проклятый гитлерюга. А ты не раскисай душою, не раскисай. Еще попятится он раком. Еще кровью харкать будет, иродово племя. Ешь, ешь, Сашко, я там маслица немножко припасла… Откуда ты взялся?

Скупо, нехотя Ярош рассказал о своих фронтовых и послефронтовых днях. Воспоминание о пережитом разбередило душу. Он сидел мрачный, злой. А потом стала рассказывать тетка, и Ярош, слушавший сперва не слишком внимательно, вдруг уловил столь близкое ему слово, что даже вздрогнул и удивленно переспросил:

– Газета? Какая газета?

– Ну какая же? Ихняя, петлюровская! Или черт их знает какая… Петлюра-то давно сдох.

– Уже вышла?

– Здравствуйте! – насмешливо бросила тетка. – Чуть не с первого дня выпускают. Там же, в нашей редакции, в нашей типографии. «Украинское слово» называется.

– Разве типографию не…

– Вот то-то и есть, что «не». Кое-что вывезли. А потом… не знаю, как это вышло, но типография целехонька.

– А люди?

– Что люди, что люди? Ходила я, смотрела. Какие-то приезжие, говорят, там верховодят. Из Берлина, что ли, понаехали. Вроде и по-нашему говорят, да не разберешь… «Ся, ся, файно, файно». Леший их знает, то ли они украинцы, то ли берлинцы. А к ним пристали и твои знакомые. Видела уже там Бойчука…

– Бойчука? Не может быть! – крикнул Ярош.

– Не слепая. Говорю, видела, – значит, видела! Был просто Бойчук, а стал пан Бойчук.

Тетя Настя возилась у плиты, а Ярош смотрел на нее и не мог и слова вымолвить. Бойчук… Он уже слышал, что кое-кто побежал прислуживаться оккупантам, и его не очень поразило это общее и туманное «кое-кто». А это, оказывается, люди, которых он знал, с которыми сидел на собраниях, которым пожимал руку.

– Есть у вас газета? – наконец спросил он.

– С чего бы мне этим дерьмом руки марать? – ответила тетка Настя. – Еще, может, скажешь, чтоб и я туда, за компанию?.. Подошел ко мне Бойчук: «Возвращайтесь на свое место». Да побей тебя нечистая сила! Лучше я нужники чистить буду, чем в вашей редакции прибирать.

– А в типографии кто?

– В типографии? – переспросила тетка. – Кто здесь остался, те и работают. Безручко Василий Кондратьевич… Этого сама видела. Про других не знаю, врать не буду.

– Василий Кондратьевич? – медленно проговорил Ярош.

Все что угодно мог бы он допустить, но чтоб Василий Кондратьевич с первых дней оккупации стал к талеру и верстал фашистскую газету, быть может, так же старательно, как неделю тому назад верстал советскую?.. Нет, это не вмещалось в голове. Только недавно (когда ж это было, в мае, в июне?) они шли после ночной работы, беседуя о какой-то статье в том номере газеты, которым они заняты были до рассвета. Говорили о людях, об извечной жажде правды и справедливости на земле. Говорили слова, которые бережешь только для самого близкого человека и которые чаще всего так и остаются невысказанными.

Яроша поразила тогда горячая убежденность этого пожилого, сдержанного человека, такого незаметного среди шумливой толпы бойких, острых на язык печатников. Набродившись до устали, они еще посидели на лавочке, смотрели, как всходит солнце за Броварскими лесами. Не хотелось после этого разговора идти в свою одинокую комнату!.. «Перед кем, перед кем я изливал душу?» – спрашивал себя теперь Ярош.

Он схватился за палку, вскочил.

– Куда? – встрепенулась тетка.

– К Василию Кондратьевичу.

– Ты что, Саша, сдурел? – Тетка Настя подошла к нему, с тревогой заглянула в потемневшее лицо Яроша. – Зачем ты к нему пойдешь?

– Скажу два слова и… плюну ему в рожу.

– Ишь ты, как загорелось… «Плюну»!

Как ни уговаривала тетка Настя, Ярош пошел. У калитки он задержался и хмуро сказал тетке, провожавшей его:

– Может, я у вас здесь поселюсь, тетя Настя…

Тетка обрадовалась:

– Ну как же, приходи, приходи. А то я все одна да одна. – И уже строго добавила: – Не наделай там глупостей, Сашко.

Василий Кондратьевич жил на Чкаловской, в старом, длинном, похожем на склад или сарай двухэтажном доме. Ярош прошел в подворотню, повернул налево и увидел развесистую шелковицу, росшую под окнами квартиры метранпажа. В тени еще зеленого дерева стоял чуть покосившийся столик. У этого столика они однажды сидели, пили чай…

Ярош постучал. За дверью прошуршали легкие шаги.

– Кто?

– Это я… Ярош.

Дверь отворилась. Ярош увидел Василия Кондратьевича.

Он был еще более худой, чем прежде, в редких волосах как будто прибавилось седины. Но метранпаж, как всегда, был чисто выбрит. В аккуратном коричневом жилете и свежей сорочке. Ботинки начищены до блеска.

– А, Сашко! – нисколько не удивившись, сказал Василий Кондратьевич и не то потянул Яроша за рукав, не то пожал ему локоть. – Заходите! – Обернувшись, он куда-то в глубину квартиры бросил чуть погромче: – Соня, это Ярош, Саша Ярош… Помнишь, был у нас как-то.

Ярош прошел к столу. Проводив его пытливым взглядом, Василий Кондратьевич спокойно, как о чем-то обыденном, спросил:

– Покалечили малость?

Ярош промолчал, из глаз его глядела откровенная неприязнь. С языка уже готовы были сорваться резкие слова. А Василий Кондратьевич сидел и дружелюбно поглядывал на него, как тогда утром.

– Говорят, вы газету верстаете?

– Верстаю, – кивнул головой Василий Кондратьевич.

Ярош едва сдержался. Только хрипло проговорил:

– Покажите!

Василий Кондратьевич неторопливо подошел к этажерке, взял газету, протянул Ярошу. Тот впился в нее глазами. Первое, что поймал его взгляд, была военная сводка. «Победоносная офензива!.. Верховное главнокомандование германских вооруженных сил сообщает…» Ярош перескакивал через строчки, выдергивал географические названия. И хотя некоторые из них (Брянск… Полтава…) ножом вонзались в сердце, Ярош подумал: «Однако о Москве ни слова! О Харькове тоже! Нет, еще захлебнется ваша проклятая офензива».

Слева, как всегда на первой странице, была передовая статья – «Великие дни»! Ярош презрительно скривил губы. «Вечно будем мы благодарны фюреру и Великогермании за то, что они несут свободу и европейскую культуру».

Он так свирепо перевернул страницу, что чуть не разорвал газету. Ага, стихи! «Солнце над Киевом светит…»

– Ах ты грошовая б… – вырвалось у Яроша. – А что ты писала месяц назад?

«Подвал» был занят рассказом – «В сентябре». Ярош почти спокойно посмотрел на знакомую ему фамилию автора. «Графоман, ничтожество, там ему и место». В рассказе повествовалось о том, как он, автор, вчерашний красноармеец, отступал за Днепр, как бросил оружие и возвращался назад. Ему, голодному, обессиленному, мерещились золотые киевские купола. А по пути – в селах, в городах – люди смотрели на него недоброжелательно и угрюмо: «Куда идешь? Фронт – на востоке!..» И вот пришел он в Киев, поцеловал святую землю, и улыбающийся немец в военной форме протянул ему дружескую руку, а в руке кусок хлеба.

Ярош отшвырнул газету. Гадливость, злоба и презрение клокотали в нем. И вместе с тем он со злорадством думал, что газета делается бездарно, что ее крикливый тон, избитое вранье, слюнявые восхваления фашистов могут вызвать только насмешливую улыбку киевлян. «Идиот! Гитлеровец протянул ему руку, а наши люди плевали в лицо. Так и чешет! Не понимает, болван, что это моральный приговор ему самому, что это лучшая агитация против фашистских холуев».

Теперь, когда Ярош немного поостыл, у него вместо гневного взгляда, обидных и беспощадных слов вырвалось скорбное:

– Как вы могли?.. Как вы могли, Василий Кондратьевич, пойти к этим продажным тварям?

Взгляды их встретились. Василий Кондратьевич ответил спокойно, хотя и не сразу:

– Есть приказ. Вы знаете об этом? Всем явиться на работу. Читали?

– Плевать я хотел на их приказы!

– Плеваться потом будем.

– А почему вы решили, что надо так точно выполнять их приказы?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю