355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Журахович » Киевские ночи (Роман, повести, рассказы) » Текст книги (страница 3)
Киевские ночи (Роман, повести, рассказы)
  • Текст добавлен: 15 августа 2018, 12:30

Текст книги "Киевские ночи (Роман, повести, рассказы)"


Автор книги: Семен Журахович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 35 страниц)

– Это такой приемник, что все может, – серьезно ответил Ромка. – Он и без электроэнергии заиграет.

Ромка был спокоен. Часовой механизм, скрытый в коробке радиоприемника, тикал так тихо, что его можно было услышать, лишь вплотную прижав к уху.

А старик не успокаивался:

– Вот для таких, как ты, объявленьице, – и показал глазами на стену. – Беги…

…Производится набор в украинскую полицию. Требования: возраст от 18 до 45 лет, рост не менее 1,65 м, безупречное прошлое в моральном и политическом отношении.

– Нет, – усмехнулся Ромка. – Росточком не вышел.

Очередь двигалась быстро. Никаких квитанций, никаких формальностей. Поставь приемник, назови фамилию и адрес, которые запишет равнодушный канцелярист, – и можешь идти.

Через час Максим и Ромка уже были свободны. Их радиоприемники остались в разграбленном немцами магазине вместе с сотнями, а может быть, и тысячами других радиоприемников. Немецкий приказ был выполнен точно.

Они молча шли на Соломенку, где поджидала их с обедом Надежда. И каждый думал, что теперь надо терпеливо ждать, а это всего тяжелее. Ждать вечера, когда – после комендантского часа – взорвутся мины замедленного действия. Ждать утра, когда можно будет собственными глазами увидеть, что произошло с домом, который для многих офицеров немецкой комендатуры был не только местом работы, но и жильем.

Но утром им ничего не удалось увидеть. Уже за два– три квартала от сгоревшего здания комендатуры немецкие патрули, угрожая автоматами, разгоняли всех штатских.

Лишь через несколько часов, собравшись вместе, Ольга, Надя и Максим могли как-то свести воедино то, что им удалось разузнать. Поздно вечером в магазине раздались глухие взрывы, а через несколько минут вспыхнуло пламя. Многоэтажный дом превратился в пылающий костер, в котором погибли десятки, а возможно, как об этом говорит молва, даже сотни фашистских офицеров.

Потом прибежал запыхавшийся Ромка и, хватая ртом воздух, рассказал, что немцы опять выселяют живущих на Крещатике, дом за домом, и грабят квартиры. Владимирская горка, Первомайский парк на склонах Днепра стали приютом сотен людей, выгнанных из дому. Дети, старики, больные лежат на одеялах, а то и просто на траве.

Что творилось на Крещатике?

Вслед за комендатурой по неизвестным причинам взорвался, рассыпался в прах пятиэтажный дом по другую сторону улицы.

И уже среди бела дня тяжелый взрыв поднял в воздух и осыпал землю обломками новой гостиницы. Еще один взрыв – и не стало старого уютного «Континенталя». Взрыв за взрывом. Языки пламени, которого никто не гасил, перекидывались с дома на дом. Крещатик запылал.

Тысячи и тысячи изгнанников, в тот осенний день оставшихся без крова, стояли на склонах под купами деревьев и в немом ужасе смотрели, как горят их дома.


В Крещатом яру бушевало пламя, оно рвалось ввысь огромными багряными языками, опаляя тучи, что словно наливались кровью.

Сюда, на Владимирскую горку и приднепровские кручи, лишь приглушенно, едва слышно доносилось завывание огня и скрежет раскаленного кровельного железа, которое под порывами ветра летело огненными ракетами, еще больше расширяя огромный пожар.

В глазах людей, стоявших в упорном молчании, не в силах оторвать взгляда от огня, можно было угадать всю гамму человеческих чувств: отчаяние и ненависть, слабость и решительность, бессилие и жажду мести…


С черного неба падал черный теплый пепел.

Оттого, что расстояние приглушало звуки, жуткая тишина была еще страшней.

Там, в низине, кипела огненная река; казалось, она вот-вот зальет весь город и неудержимым, всепоглощающим потоком обрушится в Днепр.

6

Звонок, очевидно, не действовал. Лиза постучала. Нетерпеливо, изо всей силы.

Щелкнул замок, дверь отворил сам доктор Эпштейн, высокий, костлявый, седой. И спокойный, как всегда.

– О, вы не боитесь, даже не спрашиваете, кто стучит?

– Мне нечего бояться. Пожалуйста!

Он провел ее в свой кабинет.

– Присаживайтесь.

– Как ваша жена? Все еще лежит?

Доктор вздохнул:

– Бродит понемногу. Это уж болезни, против которых медицина бессильна. Вы мне расскажите лучше, что делается в городе. Все еще горит? Вы видели повешенных? Вы видели, как гнали пленных?..

– Ну, что вы хотите, Наум Абрамович, война.

– «Война»! – подскочил Эпштейн. – Это варварство, это бесчеловечность. Утонченная и подлая жестокость. Такого еще свет не видал. И это называется – культура. Европа!..

Лиза сжала тонкие губы:

– Да, немцы – культурная нация. И они не виноваты, что их вынуждают применять решительные меры. Все это сплетни, что говорят о немцах, ведь не станете вы отрицать, что это высшая раса.

– Что значит раса, раса! Что значит высшая, низшая… – Эпштейн развел руками. – Простите, я этого не понимаю. Всю жизнь я знал одно: есть люди. Когда человек заболеет, я никогда не спрашиваю, какой он расы. Я бегу на помощь. У меня больное сердце – я бегу. Жена едва дышит – а я бегу.

– Война, что поделаешь… – рассеянно бросила Лиза, разглядывая книжные шкафы, мягкие кресла, кожаный диван. Вдруг она вскочила, процокотала каблучками через комнату и погладила ковер, закрывавший всю стену. – Какой чудный ковер! Наверно, настоящий персидский.

Эпштейн равнодушно посмотрел на ковер, потом перехватил загоревшийся взгляд соседки, полный кричащей жадности, и болезненно поморщился:

– Если хотите, возьмите его себе.

– Нет, я, собственно… – Лиза отошла от ковра. Теперь взгляд ее упал на письменный стол. – Что это? – удивилась она и сделала несколько шагов почему-то на цыпочках.

– Это лекарства моей жены, – объяснил Эпштейн. – Она часами просиживает у стола. – Лицо его посветлело, он улыбался. – Сыновья. На фронте. Михаил – сапер, лейтенант, а младший, Юрик, – врач, уже капитан. Мы успели получить от них письма. Видите? У Миши полевая почта двадцать восемь дробь двенадцать, у Юрика – семьдесят один дробь три. А где это? Кто теперь знает? А вот их довоенные фотографии.

Он дрожащей рукой коснулся карточек, на которых жила и смеялась сама молодость.

– Зачем вы все это выставили? Кто-нибудь увидит…

– Я ничего не боюсь, Елизавета Андреевна… Ничего…

Он смотрел на нее такими глазами, что Лиза не знала, как начать разговор.

– Я, собственно…

– Простите, – спохватился врач. – Вам что-то было нужно. Как ваше здоровье? В прошлом году пришлось немало поволноваться из-за вас. Все, слава богу, обошлось благополучно. А с этой болезнью, теперь уже можно вам сказать, бывает ой-ой…

– Спасибо, доктор. Я чувствую себя хорошо. Вот у Феди очень болит голова. Знаете, такая мигрень…

– Мигрень?.. Ах да, мигрень. За эти три месяца я в госпитале видел столько крови, что уже забыл, что существует такая болезнь… Сейчас дам порошки. Чудесные порошки.

– Я, собственно, не за этим пришла, – сказала Лиза, уже сердясь на себя за то, что тянет и не решается начать. – Вы идете завтра?

– Что? – Врач замахал руками, показывая на дверь в соседнюю комнату. – Тише!

Лиза невольно понизила голос:

– Разве вы не знаете о приказе?

– Приказ? Знаю, – глухо обронил Эпштейн. – Какое варварство! В середине двадцатого века погромы, гетто… Чума, фашистская чума…

– Так вы завтра пойдете? – уже с нетерпением спросила Лиза. – Я, собственно, хотела вас попросить…

– Я слушаю.

Лиза смотрела куда-то вбок, но голос ее звучал ровно:

– Вы знаете, как мы с Федей мучаемся в одной комнате. И шестой этаж. Кроме того, я хочу взять к себе маму. Так вот… Если вы пойдете, мы займем эту квартиру… Чтоб другой кто-нибудь не захватил. Мне обещали ордер. Теперь в районной управе пан Калюжный. Это наш знакомый. Так вот… Я, собственно, хотела… И Федя тоже просит. Может быть, вы у нас переночуете эту ночь. Вам все равно утром идти. А мы уж тут…

На миг она подняла глаза и увидела лицо, искаженное судорогой боли. Старый врач дергал сорочку на груди, он задыхался.

– В этом доме, – наконец заговорил Эпштейн, – нет ни одного человека, которого бы я не лечил. У постели которого я не провел бы хоть одну бессонную ночь. Я думал, что знаю здесь всех… Но нет! Кое-кого я не знал. – Он вдруг поднялся, худой, высокий, с протянутыми дрожащими руками, и хрипло крикнул: – Вон! Вон!

– Ну-ну! – тонко взвизгнула Лиза, отступая. – Не очень-то…

– Вон отсюда! – сдавленным голосом повторил старик. Его длинные руки тряслись над ее головой.

Она пятилась, а он шаг за шагом шел следом. В прихожей она побежала к двери, защелкала замком, но отомкнуть не могла.

Эпштейн, уже опустив руки, подошел и открыл дверь. Потом разжал ладонь, взглянул и удивленно поднял седые брови.

– Возьмите, – сказал он тихо. – Вы забыли лекарство для Федора Ивановича.

И ткнул порошки в потную руку Елизаветы Андреевны.

За ее спиной щелкнул замок.

Прошло несколько минут. Эпштейн сидел у стола и смотрел на фотографии сыновей…

Сердитый стук в дверь вернул его к действительности.

– Кто там? – спросил врач, выйдя в прихожую.

– Это я, – послышался голос Куземы.

– Порошки я вам передал. Чем еще могу служить?

– Откройте! – От сильного удара затряслась дверь.

– Нет, я не открою.

– Я позову полицию! – крикнул в замочную скважину Кузема.

– Зовите полицию.

Отходя от двери, Эпштейн еще успел услышать, как Кузема процедил сквозь зубы:

– Погоди, проклятый жид, мы еще поговорим! Потом раздался еще один злобный удар, над дверью отвалился кусок штукатурки, упал на пол и рассыпался.

7

Когда Марьяна сбросила с себя тяжелое, каменное забытье, Ганна уже возилась на кухне. Зубарь спал сидя, склонив голову на стол.

Марьяна подняла черную, из толстой бумаги штору и невольно взглянула на его лицо – оно было желтее, измученное, нижняя губа слегка отвисла.

Она отвернулась. Всему конец. Миновало. Горе, слезы, тревога о нем и о себе – все это было в другой жизни, которая оборвалась этой ночью. В той жизни, где она не могла пройти мимо этой лохматой головы, чтобы не прижать ее к груди, где достаточно было коснуться его руки, чтобы утихла любая боль. Все оборвалось этой ночью. Никто не увидит больше ее слез, не услышит стопа. Она уйдет, зажав сердце в кулак, она вытерпит все, чтоб сберечь сына. Неужто весной не вернутся наши?

Марьяна вышла на кухню и увидела, что Ганна уже успела помыть посуду. «Зачем? – мелькнуло в голове. – Ах да, Олекса остается…»

Ганна в течение бессонной ночи тысячу раз говорила себе: «Не думай», а клубок в голове разматывался и разматывался без конца. Увидев Марьяну, она встала с табуретки, будто только и ждала ее, и сразу же сказала то, что казалось ей выходом из глухого тупика, в котором они очутились:

– Вот что, Марьяна, думала я, думала… Может, лучше оставить Левунчика у меня? А?..

Марьяна взглянула в это широкое, морщинистое лицо, на котором лежала печать беспредельной доброты и скорби, и едва сдержалась. «Я ведь поклялась – ни слезинки!»

– Нет, мама, – покачала она головой. – Нельзя… Они грозят за укрывательство расстрелом.

– Неужто ребенка кто-нибудь выдаст?

– Вы сами говорили, что ваш сосед стал полицаем.

– Иванчук? Эта сволочь? – В голосе ее слышалось сомнение, и все же она не могла поверить, что даже такая сволочь, как Иванчук, может выдать ребенка.

– Убьют и вас и… – Марьяна отвернулась, схватила кувшин с водой, полила себе на руки, плеснула в лицо. Стало легче. Вытираясь жестким полотенцем, сказала уже спокойно – Как-нибудь перетерплю я с ним.

Ганна промолчала. И правда, кто же ребенку первая защита и спасенье? Мать! Не ей посягать на это святое право. И тогда она сказала – просто, обыденным тоном, как будто это само собой разумелось:

– Пойду я с тобой. И всё. – Прежде чем Марьяна успела что-нибудь ответить, она сердито прикрикнула – Не смей мне перечить. Молчи! Привыкли командовать над старшими…

Марьяна не сводила с нее глаз.

– Ну, чего смотришь? Что мне в своей халупе как мышь сидеть? Соседом-полицаем любоваться? Михайло на фронте, Галя за Саратовом… Чего я тут не видела?

– А… а он? – Марьяна указала взглядом на дверь.

– Он? – Лицо старухи искривила болезненная гримаса. – Вынянчила. Теперь хватит! Ну, что уставилась?.. Варить кашу малому?

– Варите, – прошептала Марьяна.

Потом они складывали вещи и время от времени перебрасывались будничными словами, так, словно в комнате и не было третьего. Зубарь сидел, уставившись в стол бессмысленным взглядом.

– Ключ я оставлю под дверью, где всегда, – бросила в его сторону Ганна. – Найдешь… И наведывайся хоть изредка. Слышишь?

Зубарь сидел недвижимо.

– Чего молчишь?

Зубарь повернул голову и вдруг крикнул;

– Не мучайте меня!

Вскочил со стула, выбежал и хлопнул дверью; вслед за тем простучали подошвы по каменным ступеням.

Левик с плачем бросился за ним: «Папа! Папа!» Но Марьяна схватила его на руки, прижала к груди.

– Зачем мучаешь папку? – размазывая слезы, сердито сказал мальчик бабушке.

– Вот тебе и на! – развела руками Ганна и, уже по адресу сына, бросила – Заверещал дурным голосом, что порося.

Она не решалась взглянуть на невестку. Никогда в жизни еще не было ей так стыдно и горько. Молчали. Даже Левик настороженно притих.

– Ну, хватит, – отрубила старуха. – Идти так идти. Чего тянуть? И не думай, слышишь?

У обеих мелькнула одна и та же мысль: скорее уйти из этой комнаты, – легче станет дышать.

Помогли друг другу взвалить рюкзаки на спину. Старуха взяла кошелку с провизией, Марьяна зажала под мышкой сумочку с документами и деньгами, другой рукой она вела сына, который прижимал к себе рыжую плюшевую собачку с блестящими стеклянными глазами.

– Зайдем по дороге ко мне, – сказала Ганна. – Возьму теплую кофту. И… как-никак прожила там век.

Они медленно спускались по лестнице, и все это время до них доносился снизу остервенелый стук в чью-то дверь. Грохотали, видно, кулаками, ногой.

– Мама, это дед-бабай за кем-то пришел? – испуганно спросил Левик.

– Нет, нет, это люди, – успокоила его Марьяна.

Теперь уже слышался не стук, а резкие удары с присвистом, словно кто-то рубил сухое дерево. Удары топора становились все громче.

Когда они были уже на третьем этаже, стук вдруг затих. Прошли еще один марш, повернули – и увидели встревоженное лицо дворничихи, стоявшей у разбитой топором двери в квартиру доктора Эпштейна. Вырублена была нижняя филенка. Из этой дыры показалась сперва голова Федора Куземы, потом весь он – на четвереньках он встал, растрепанный, красный, с каплями пота на носу, и сердито сказал дворничихе:

– Отравились. И он и она.

Дворничиха охнула, схватилась за сердце и закрыла глаза.

– Боже мой!

Словно кулаком кто-то толкнул Марьяну в грудь, она пошатнулась, ко заставила себя твердо пройти мимо.

Из прорубленного отверстия, точно крыса из норы, высунула остренькую мордочку Лиза.

– Подумайте, какое нахальство! – ни к кому не обращаясь, сказала она. – Не могли освободить квартиру по-хорошему.

– Теперь возись тут с покойниками, – ворчал Кузема.

Дворничиха смотрела на них ошалелыми глазами.

Перемогая внезапный приступ тошноты, что, казалось, вот-вот согнет ее и вывернет наизнанку, Марьяна ускорила шаг. На улице вздохнула глубоко-глубоко, и ей сразу стало легче. Губы невольно шептали: «Не думай, Марьяна. Не думай».

С Тарасовской они свернули на Паньковскую, круто сбегавшую вниз. Потом пошли улицей Саксаганского.

– Видишь? – тихо промолвила Ганна и показала на небо.

Над притихшим городом клубился сизый, с жирными черными прядями дым. В глубокой впадине меж холмов горел Крещатик.

Марьяна вспомнила вчерашнюю встречу на лестнице, гнусные слова Лизы Куземы, и гнетущее чувство беззащитности охватило ее. Она изо всех сил – обеими руками – прижала к себе сына.

Когда подошли к бульвару, Ганна сказала, что нечего им всем тащиться, делать крюк к ее дому, она сбегает одна, а они пускай подождут. Ганна сбросила мешок со спины и свернула, к себе в переулок.

– Мама, каштаны! – крикнул Левик. – Пусти!..

Он подбежал к дереву, поднял несколько блестящих каштанов и, запихивая их в кармашек своей курточки, приговаривал:

– Это мне, а это тебе. – И каждый второй каштан совал под нос плюшевой собачке.

Марьяна опустила голову, глаза ее расширились от удивления: что это? Под ногами битое стекло, среди обрывков бумаги рассыпанная вермишель, гречневая крупа и что-то белое – мука или крахмал. Белый след вел куда-то назад. Марьяна обернулась и увидела разбитые окна и высаженную дверь гастрономического магазина, куда она нередко заходила за покупками. Сквозь пробоину, зиявшую вместо окна, виднелись пустые полки, разбитые и разбросанные ящики, мешки, бумага, стеклянные банки. Все было перевернуто и сверху припорошено рассыпанной мукой.

Тут же, на стене, был вывешен приказ на украинском и немецком языках:

«…Все вещи, взятые в магазинах, учреждениях и пустых квартирах, должны быть не позднее завтрашнего утра возвращены на место. Кто не выполнит этого приказа, будет расстрелян.

…Все население обязано сдать излишки продовольствия. Разрешается оставить себе запас только на двадцать четыре часа. Кто не выполнит этого приказа, будет расстрелян».

Марьяна еще не успела опомниться, как подошла Ганна, лицо ее было ясно и спокойно.

– Ну вот, скоренько управилась. – Она держала под мышкой свернутый и перевязанный веревочкой синий ватник. Сверху под веревочку было засунуто вышитое полотенце. Ганна развязала рюкзак, вложила туда ватник и сказала – Теперь все. Пошли.

Опавшие листья шуршали под ногами. Но еще много их оставалось на деревьях, и каждый каштановый лист – посредине зеленый – был обведен бронзовым ободком. А на ветвистых кленах осень уже все листья перековала в бронзу.

«Киевская осень! Неповторимая киевская осень… Боже, как мало я бродила по этим улицам, садам. Как мало любовалась Днепром, этими далями, что манили меня с тех пор, как себя помню. Зачем не бежала я туда каждую свободную минуту? Зачем так редко ходила босиком по траве? И так редко собирала цветы по лугам? Кончится проклятая война – ведь кончится же она! – и я обойду весь Киев, все его предместья. Я с каждым тополем, с каждым каштаном встречусь, как с родным. Я буду бродить в парках, не по дорожкам, а просто так, как придется, по траве. Я не только летом, а и зимой стану приходить на Аскольдову могилу и спускаться к Днепру, к самому Днепру. И не одна, нет. Подрастет Левик, и я научу его дышать этой красою, он будет не такой, не такой…»

И тут, как ни избегала этого Марьяна, она все же представила Олексу и сказала себе: «Не думай». Вот сейчас будет скверик, там ее ждет Женя, а может быть, они подождут, пока та придет. Они пойдут вместе, чтоб дорога не казалась такой долгой и тревожной.

Еще издали Марьяна увидела, что в скверике никого нет. У тротуара стояли два немецких солдата, держа на поводках присевших на задние лапы длинномордых волкодавов. Солдаты были молодые, веселые, они что-то жевали, улыбались и бросали псам подачку, а те широко разевали пасти и щелкали зубами.

Марьяна остановилась и еще раз окинула ищущим взглядом небольшой скверик. Один из солдат крикнул: «Вэк!» Псы насторожили уши. Марьяна почувствовала, как задрожала в ее руке ручонка Левика, и потянула его за собой:

– Не бойся, мой мальчик, не бойся.

Ганна тихо сказала:

– Идем быстрее.

Пройдя несколько шагов, Марьяна услышала грязную брань и посмотрела на другую сторону улицы. Там стояли трое в штатском, уже не с автоматами, а с русскими винтовками за спиной, на рукавах у них были желто-голубые повязки. «Полицаи», – промелькнула мысль, и она с откровенным ужасом взглянула на изменников, твердо стоявших на асфальте, хотя ей казалось, что камень и земля должны разверзнуться и поглотить их.

– Чего глаза пялишь? – с новым ругательством крикнул один из них. – Сказано тебе «вэк»!

Они ускорили шаг и миновали уже два или три квартала. Тогда только мальчик поднял большие черные глаза и прошептал:

– Мама, я боюсь..

Ганна отозвалась на это по-своему:

– «Вэк»!.. Чтоб вас псы разорвали. Чтоб вас корчило и ломало. Чтоб на вас шкура горела и лопалась, бандюги. Уже по-человечески и не говорят: «Вэк»!..

– Я не хочу больше гулять. У меня ножки болят, – пожаловался малыш.

– Посидим, – сказала Ганна.

Они подошли к какому-то крыльцу, присели на ступеньки. Старуха вынула из кармана завернутые в платочек пирожки и дала ребенку:

– Ешь, Левко, ешь.

– Один мне, а другой песику, – сказал, утешившись, Левик.

Мимо них проходили люди – поодиночке, парами, целыми семьями. С узлами, с повозочками, на которых лежали чемоданы и корзины, с детскими колясками. Некоторые коляски были набиты вещами, в других спали или сидели, хныкали дети. Марьяна старалась не смотреть в лица, в глаза, но все же ловила взгляды, полные страха перед неизвестностью, боли и щемящей тоски.

Что же будет? Куда нас повезут? В Белую Церковь? Почему именно в Белую Церковь? Ах, там устроят гетто для всех вот этих, что идут и идут. Какое дикое, страшное слово. За ним вставали колючая проволока, собаки, часовые. Боже мой!.. И сколько это продлится? А может быть, гетто будет в Сырецком лагере? Он что-то говорил о Сырецком лагере, ведь он там отбывал сбор в позапрошлом году. Два раза приходил домой в военном, ему так к лицу была военная форма… Как все эти месяцы резал ей глаза аккуратный пиджак, который он так и не сбросил. Ох, Олекса! Твердый клубок подкатился к горлу, сжал, угрожая: «Задушу, если не смоешь меня слезами». – «Души, проклятый, души! Я сказала: ни слезинки!..»

Она взглянула на Ганну и тихо промолвила:

– Мама, возвращайтесь домой.

– Вот еще, – мотнула головой Ганна. – Может, что умнее скажешь?

– Мама…

– Молчи, и слушать не хочу…

Ганна решительно встала. И снова они шли.

Марьяна ловила на себе взгляды – и мужчин и женщин. Это было ей не в новинку. Но если раньше в этих взглядах светилось восхищение, то сейчас к любованию ее красотой присоединялись сочувствие, жалость и тревога. От этого у Марьяны сжималось сердце, и она начинала думать (все ж таки думать!), какой еще беды, какой напасти ей надо ждать из-за того, что судьба наделила ее красотой.

Взгляды обнимали разом ее и сына, которого она уже несла на руках, так похожего на нее, но черноглазого, тогда как у Марьяны на тонком смуглом лице, под черными крылатыми бровями, меж длинных ресниц лучились большие серые глаза.

А потом взгляды переходили на Ганну, и в них появлялось удивление и даже любопытство, хотя в этот день людей, которых гнали жестокая сила и страх, казалось, ничто уже не могло затронуть, кроме мыслей о том, что их ждет. Удивление и любопытство вызывала эта, как видно было каждому, украинская простая женщина с добрыми карими глазами на изборожденном морщинами широком лице, на котором так и ждешь приветливой, чуть лукавой и все понимающей улыбки.

Но сейчас лицо Ганны было сурово, морщины казались глубже, обветренные губы запали. Она шла согнувшись, не только под тяжестью мешка – не так уж он тяжел! Как все матери, несла на своих плечах самое тяжкое из тяжких, самое скорбное из скорбных – бремя войны.

Не привыкла к нежностям – не такая была жизнь. В первый день ушел на фронт Михайло – старший сын. Украдкой утерла слезу, обняла и чуть ли не сердито сказала: «Ты ж там гляди!» Михайло рассмеялся, еще сызмалу он привык к этому «гляди!». На каток ходил, на речку, потом к девушкам на свидания, и всегда провожала его мать этим сердито-заботливым, даже с некоторой угрозой «гляди мне!..». Хорошо, что Михайло свою жену и девчушку отправил на Урал. Подальше от греха… Потом уезжала Галя. Ну, тут дело женское, тут можно было и поплакать. Но и сквозь слезы Ганна все же покрикивала на дочку: «Сиди там и не рыпайся. Я тебе убегу…» Галя плакала, как малое дитя, и все-таки упрямо твердила: «На фронт не убегают… Убегают с фронта». – «Ну-ну, помолчи… Больно умна!»

Мысли Ганны перескакивают на Марьяну, на младшего сына. Не понимает она Олексу. А Марьяна вся как на ладони. И молча, самой святой клятвой клянется Ганна перед своей совестью и всем светом, что нигде и никогда не оставит Марьяну и маленького Левка, куда бы ни забросила их лихая беда.

Не привыкла к нежностям – била ее жизнь и трепала, а сейчас хочется обнять обоих, приголубить, высказать те ласковые и добрые слова, что всегда таила в сердце.

Вспоминается ей, как шесть лет назад сидели они на Олексиной свадьбе рядом – две Ганны, две матери, две труженицы. Украинская мать Ганна и еврейская мать Ганна. Как пели с детства знакомые и родные песни, как, глотая горькую слезу, поминали своих мужей, не доживших до этого дня. Отец Олексы, слесарь Григорий Зубарь, погиб в последнем бою с махновцами, а Марьяниного отца – пекаря Исака Дунаевского – застрелили деникинцы. И остались обе вдовами, санитарка и портниха. Недоедая, недосыпая, растили детей, обучали, в люди вывели. И против воли вырывается у Ганны почти вслух:

«Ох, Олекса!..»

Не сразу ощутила Ганна, что есть у нее еще дочка – Марьяна. У молодых своя жизнь… Но родился Левко – и прилепилась она душой к Марьяне, хотя никогда и словом о том не обмолвилась. А потом умерла старая портниха, и осталась у Марьяны одна мать.

«Это уже Лукьяновка! – подумала Марьяна. – Как зелено здесь, какие красивые улочки. Никогда я тут не бывала. Но приду потом и сюда. Приду! Боже, какие чудесные астры у того домика! Белые, розовые, лиловые… Астры – осенние цветы».

Теперь они шли в густой человеческой толпе. Впереди и сзади брели люди, они тихо переговаривались, прислушивались к чему-то.

Людской поток двигался вдоль высокой кирпичной стены, которой, казалось, конца не будет. Невольно Марьяна тоже стала прислушиваться – где-то далеко за стеной ей почудилось однообразное стрекотание швейной машины. Недаром ее мать была портнихой.

– Где мы? – почему-то шепотом спросила она у бородатого человека, который шел один, без вещей.

Он посмотрел на нее широко раскрытыми глазами – от их взгляда у Марьяны похолодело в груди – и ответил по-еврейски:

– Вы разве не знаете? Это кладбище. Еврейское кладбище.

«Неужто здесь будет гетто? – мелькнуло у нее в голове. – Стена уже есть… Они способны на все».

Марьяна, не оборачиваясь, чтоб не обнаружить охватившего ее страха, медленно произнесла;

– Мама, идите домой.

– Вот еще! – глянула на нее Ганна.

– Мама, тут будет трудно.

– И пострашнее видала…

– Мама…

– Молчи и не думай.

«Не думай, Марьяна, не думай».

Стена повернула куда-то в сторону, а люди шли прямо вперед. Слева и справа, через каждые двадцать – тридцать шагов, стояло по два, по три немецких солдата с автоматами на животах. «Шнеллер! Шнеллер!» – кричали они на отстающих. Многие из них держали на поводке овчарок, которые, высунув язык, провожали каждого острым собачьим взглядом. Реже стояли штатские с винтовками. В каждого из них Ганна впивалась колючим взглядом, полным ненависти и презрения. Запомнились ей эти желто-голубые ленточки еще с восемнадцатого года. «Завтра жупаны наденете, шапки с длинными шлыками? Отчего вас болячка еще в люльке не задушила…» Она видела, что среди них есть молодые, здоровые, и это переполняло ее гневом и горечью. «На советских хлебах выросли, за наш счет обучались…»

– Мама, как мы долго гуляем, – вдруг громко сказал Левочка. – Я хочу домой.

– Скоро, скоро пойдем домой, – торопливо ответила Марьяна.

– Дай-ка я немного понесу, – протянула руки Ганна; ее резанули по сердцу эти слова.

– Тяжело вам.

– И потяжелее бывало.

Она привычно произносила «и потяжелее бывало», и «пострашнее бывало», искренне убежденная, что и в самом деле более тяжелого и страшного, чем ей пришлось пережить, уже не будет. И когда она прижала к себе маленького Левика, это убеждение стало еще крепче. Ничего им не страшно, если они любят друг друга!

Она шла ровным шагом, всем существом ощущая успокаивающее тепло детского тельца и не глядя больше на ненавистные физиономии немцев и полицаев. Однако Иванчука, соседа, все-таки углядела. Хлестнула его взглядом и отвела глаза.

И он тоже ее заметил, удивленно пожал плечами и вытянул голову, не веря себе. Потом сделал два шага вперед:

– Ты что, старуха, сдурела? Куда тебя несет?..

– Куда всех людей, – не глядя на него, обронила Ганна. – Отвяжись.

Он дернул ее за рукав. Ганна стала. Остановилась и Марьяна.

– Это кто? – уставился на Марьяну полицай, как будто не узнавая ее. – Невестка?

– Дочка.

– Врешь. Знаю твою дочку. Это сынова…

– Дочка! Говорю, отвяжись.

– К жидам пристала? Иди домой, а то…

– Ну, чего липнешь? Тебе что за дело?

– Сын у тебя умнее, дома остался.

– Нет у меня сына! – охрипшим голосом сказала Ганна и подняла на Иванчука ненавидящие глаза.

– Сдурела старуха, – со злостью бросил полицай. – Ну, иди, иди! Вон стреляют всех и тебя не помилуют.

Он махнул рукой в ту сторону, откуда доносился теперь уже хорошо слышный стрекот, и отошел.

Ганна и Марьяна взглянули друг на друга, каждая старалась не обнаружить перед другой свой ужас и отчаяние. Марьяна первая овладела собой; только потемневшие глаза горели на мертвенно-бледном лице. Она даже дыхание задержала, чтоб не вскрикнуть, не напугать сына.

– Ребенка… Ребенка спасти, – прошептала Ганка.

Марьяна смотрела на нее остановившимся взглядом, потом чужим, ровным и оттого еще более страшным голосом спросила:

– Зачем? Чтоб через двадцать лет такой вот гад снова бросил ему в лицо: «Жид»? – И она протянула руки, чтоб взять Левика. – Мама, вернитесь… Умоляю вас!

Старуха еще крепче прижала малыша.

– Марьяна, родная моя, что с тобой? Спасем ребенка.

Марьяна задрожала, судорожно обхватила руками Ганну вместе с мальчиком, всхлипнула, поцеловала и оттолкнула их назад, а сама пошла не оглядываясь.

– Мама! – завопил Левик. – Мама, я с тобой…

Марьяна покачнулась, до крови закусила губу, переставляя одеревенелые ноги. Но тут она услышала отчаянный крик Ганны: «Пусти, бандюга! Отцепись…» Вслед за ним прорезало воздух такое пронзительное детское «мама!», что она едва устояла. Марьяна и не опомнилась, как была уже возле Ганны, из рук которой Иванчук вырвал мальчика.

– Жиденка спасти хочешь? Брось и иди себе, дура баба. Покуда голова цела. А то и сама попадешь в яр.

Марьяна схватила сына, и он сразу умолк, спрятав лицо у нее на груди.

– Бандюга, бандюга! – швыряла в лицо полицаю Ганна, но, увидев, что к ним направляются немцы, потащила Марьяну, и они смешались с потоком людей, которые шли и шли без конца, еще не зная, чем завершится этот путь и этот день.

Все, что было дальше, Марьяне виделось словно сквозь густой туман. Лица, повозочки, мешки, чемоданы, бороды, полные страха глаза, растрепанные волосы, спины – прямые и сгорбленные – и снова спины, спины. И каменное молчание; лишь там и тут вырвется стон, или вздох, или чье-то тяжелое дыхание. Она ничего не слышала. Но даже эту глухоту пробил голосок девочки, которую вела за руку еще молодая женщина с седой прядью в волосах.

– Мама, что это – жиды? – звонко спросила девочка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю