Текст книги "Киевские ночи (Роман, повести, рассказы)"
Автор книги: Семен Журахович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 35 страниц)
Тревожная серая мгла вдали, мокрые глинистые обрывы под ногами, а внизу такой же угрюмый и серый, зажатый меж песчаных кос Днепр – все это вызывало безмерную тоску. Попробуй проникнуть взором сквозь туманную завесу, затянувшую горизонт, попробуй разгадать, сколько еще таких месяцев впереди? Таких или, может быть, еще худших?
В эту минуту Ярош, казалось, всем телом ощущал, как обступает его стиснувший зубы Киев. Тысячи и тысячи холодных домов с темными глазницами. А над ними нависли тяжелые тучи, которые сеют то мелкий дождь, то мокрый снег. И вдруг жившее в Яроше неясное чувство вспыхнуло ярким светом: как дорог ему родной город! Он любил Киев до боли в сердце, как любят самого близкого человека – не только за радости, пережитые вместе с ним, а и за тревоги, горечь и нелегкие раздумья. Всяко бывало, и всяко еще будет.
Тяжелым шагом возвращался Ярош домой. Растревоженные мысли еще долго не могли войти в привычную колею. Он устал. Томительно ныла раненая нога.
Притихшая Соломенна встретила его синими сумерками, в воздухе кружили, метались тысячи пушистых снежинок.
36
– Нет, нет, я пойду одна, – решительно сказала Женя. – Я пойду одна. Пора! Раз надо жить, значит, надо и работать где-то. Придется зарабатывать у немцев проклятый паек.
– Женя, – снова попыталась уговорить Лида, – сегодня пойдем еще вместе.
– Нет.
Они сроднились, сблизились за эти дни, как сестры. О чем только не вспомнили, чего не порассказали друг другу! Каждая мелочь вчерашней, настоящей жизни казалась чудом. Можно было пойти в кино. Можно было ходить по улице и смеяться – над смешным словом, забавной выдумкой и просто так. Просто так, потому что ты молода, здорова, а вокруг свои люди и над головой – голубое небо.
Лида, краснея, открывала свои сердечные тайны. И Женя не таилась перед подругой. Но когда она с криком просыпалась ночью и Лида испуганно спрашивала: «Что с тобой?» – Женя не могла вымолвить ни слова. Только тяжело дышала, сдерживая дрожь. Разве можно об этом рассказать? Снова виделось ей, что она плывет рекою мертвых и что мать ей говорит: «Ты плыви, плыви, дочка… А мы с Дорой останемся здесь. Но нам холодно, мы раздеты. Хоть бы землей нас прикрыли… И ночь такая долгая, долгая. Бывают сейчас дни или одна лишь ночь на земле?.. Плыви, Женя, ты должна жить». Сон прерывался криком. Сердце подкатывалось к горлу. Еще мгновение – и она задохнется.
Лида плакала, обнимала ее: «Скажи, что с тобой?» Женя молчала. Молчала и думала: «Поверят ли люди – через много лет, – что это могло произойти на земле? Сохранит ли человеческая совесть память об этом? Они, те, кто будет жить потом, даже представить себе этого не смогут. А я видела. Меня несла река мертвецов, и я уже была по ту сторону жизни. И выдержала. Ах, Саша!.. Как я люблю тебя, если после всего я отважилась жить».
Ей казалось, что она физически ощущает ту единственную нить, которая связывает ее с жизнью, держит на земле.
Сегодня Женя решила выйти в город без Лиды. Пора. Надо привыкать. Надо подумать о куске хлеба. Она должна искать, должна ждать Яроша. А кто знает, сколько на это потребуется времени. Месяцы или опять годы?
Она шла по улицам, и ей казалось, что город выглядит совсем не так, как в те дни, когда она выходила вместе с Лидой. Взором, исполненным немой и безграничной печали, смотрела она на знакомые дома. Все казалось ненастоящим.
«Это Киев. Мой Киев. Но из него вынули душу. И из пеня вынули душу. Я живу только днем встречи с Ярошем. Ночью мне кажется, что тот день, проведенный с ним, лишь примерещился мне.
Я должна жить, чтоб найти его. Я ему нужна. А главное – я виновата перед ним. Саша, я предала тебя. Нет, нет, не оправдывай меня. Я тебя предала. Теперь поя жизнь принадлежит только тебе. Я не имею права распоряжаться ею. Не имею права. Я должна быть с тобой и вознаградить тебя за все мучения… Мне сказали тогда: «Что тебе дороже – Ярош или комсомольский билет?» И я ответила: «Конечно, комсомол дороже». Я сказала это искренне, с непоколебимой убежденностью. Потому что все, что стояло за словом «комсомол», для меня дороже жизни, всего личного. Но почему я от всего самого дорогого оторвала тебя, Ярош? Другие могли поддаться наговорам, не поверить тебе. Я тебя знала и должна была верить больше, чем самой себе. Мне надо было сказать: «И комсомол, и партия, и Ярош». Потому что их невозможно оторвать друг от друга, как невозможно разорвать правду. А я разорвала правду и жила одним ее клочком. Так нельзя. Лишь полная правда – смелая, живая, вся до конца – это и есть правда, без которой человеку нельзя жить».
Женя сказала себе: «Хватит, хватит об этом». И заставила оглядеться вокруг. Проходят люди. На мужчинах и женщинах – ватники. Старая обувь. Но есть и хорошо одетые – в пальто, в шляпах. Лица отчужденные, замкнутые. Никто не позволяет заглянуть себе в глаза. Никто никого не допускает к себе в душу. Окна тоже точно слепые – на каждом стекле полоски бумаги. Незрячие дома.
Вдруг она увидела фашистского офицера. Он шел ей навстречу. Высокий, прямой, на голубом мундире крест. Фуражка с длинным блестящим козырьком придавала его лицу тупое выражение спеси. Будто сошедший с пьедестала оживший монумент, шагал он посередине тротуара, никого не видя, не желая видеть. Прохожие отступали поближе к краю или под самые дома, а он размеренным механическим шагом шел точно посредине.
«Прусская машина смерти», – подумала Женя и пошла тоже серединой. Лицо ее застыло в напряжении, глаза светились странным блеском. Немец не отклонялся ни на сантиметр. Хорошо, она тоже не уступит. И Женя шла прямо на него. На какое-то мгновение глаза их встретились. Немец удивленно моргнул и обошел женщину с бледным омертвелым лицом, как обходят дерево.
Женя глубоко вздохнула и сказала себе: «Сумасшедшая! Ну и что же? Я не уступила бы, даже если бы он стрелял… Это мой город, моя земля, пускай он уступает дорогу».
Давно уже не испытанная, казалось, навеки забытая радость согрела ее. Она остановилась у тумбы, обклеенной приказами и объявлениями. Объявление о регистрации на бирже труда: «Всем, кто не…» Как всегда, угрозы. И вдруг в самом низу она увидела наклеенную на немецкий текст маленькую листовку; глаза ее расширились и жадно впились в коротенькие строчки: «Товарищи, друзья, советские люди! Не покоряйтесь немецким приказам. Красная Армия прекратила отступление и крепко держит фронт… Держитесь и вы. Пусть фашистские захватчики знают…»
Дальше все расплылось в тумане. Набежали слезы. Женя отошла от афишной тумбы и на минуту прислонилась к стене. «Товарищи, друзья», – прошептала она, и вновь радость охватила ее. Кто это писал? Под листовкой не было никакой подписи. Да разве это имеет значение? «Товарищи, друзья, советские люди…» Кто это писал? Кто бы он ни был, это товарищ, друг, это проблеск света в черной ночи.
Пружинистей и легче стал ее шаг. Сухие листья каштанов, шуршавшие под ногами, уже не навевали безграничной тоски. Только теперь она обратила внимание на то, что тротуар напоминает длинный ковер. Осенние листья – багряные, желтые, зеленоватые – разузорили киевские улицы. Один листок сорвался с дерева и, медленно кружась, коснулся Жениной головы. Она подхватила его и прижала к щеке.
Женя сама не заметила, как очутилась в скверике. Почувствовав усталость, присела на широкую удобную скамью. Меж ветвей пожелтевших деревьев темнел бронзовый Шевченко. Женя не видела отсюда, но знала: вокруг памятника цветут цветы. Краснеют сальвии, клонят головки разноцветные астры. Их сажали еще тогда, когда не было войны. Давно, давно.
Металл придавал знакомым чертам и всей фигуре поэта выражение холодного безразличия. А где кипение страстей? Где яростная, никогда не угасавшая ненависть к тиранам и к их презренным холопам? Где следы горькой любви, что терзала сердце поэта? В душе у Жени жил иной образ. Не холодный – живой.
Губы ее шевельнулись, прошептали первые слова. Давно, еще когда она была девочкой, поразили ее эти строки и остались с нею навсегда:
… Без малодушной укоризны
Пройти мытарства трудной жизни,
Измерить пропасти страстей,
Понять на деле жизнь людей,
Прочесть все черные страницы,
Все беззаконные дела…
И сохранить полет орла
И сердце чистой голубицы!
Се человек!..
Он написал эту поэму – «Тризна» – на русском языке. Он посвятил ее русской женщине, Варваре Репниной. Вы слышите? Жене хотелось крикнуть во весь голос: «Вы слышите, расистские людоеды? Может быть, вы завтра придете сюда и разожжете еще один костер?»
Впервые за все эти дни Женя вспомнила, что она учительница. Учительница украинского языка и литературы. Первого сентября, входя в класс, она так волновалась, как будто это ее первый раз привели в школу. Тридцать ребятишек обращали к ней свои полные любопытства, доброй ласки, задорного лукавства, недетской серьезности глаза… И в каждом взоре что-то свое. Звонким счастливым голосом она начинала: «Дети, сегодня мы…»
Лида говорила, что районные управы производят регистрацию учителей. Неужели откроют школы? Но ведь нет топлива, нет света. В немецкой газете ясно написано, что туземцам достаточно начальной грамоты и четырех правил арифметики. Это они, конечно, пишут для своих. А для нас «Украинское слово» что-то лепечет о европейской культуре и новом Ренессансе. Вон под стенами университета, на земле, лежат груды книг, выброшенных из окон. Гитлеровцы даже не дают себе труда их жечь.
А что, если она попробует пойти и зарегистрироваться в другом районе, где ее не знают? С этим паспортом? Диплом сгорел, все документы погибли. Вот – один только паспорт. Так она им скажет. И что дальше? Неужели она пойдет в школу и, глядя на голодных, испуганных детей, из которых половина, может быть, уже сироты, скажет: «Дети, солдаты фюрера пришли к нам как друзья…» Так написано в этой заплеванной газетке, так велено учить детей. Нет, не произнесет она этих слов.
Но ведь надо, надо что-то делать, а то, как сказано в приказе, ее схватят и погонят куда им заблагорассудится. Лучше всего, наверно, пойти в пригородный совхоз. Копать картошку. Там, говорят, и документов не спрашивают.
Женя вздрогнула. Ей вдруг стало холодно. Пора домой. Но она пошла в другую сторону. Весь день думала об этом, хотя и не осмеливалась признаться даже себе самой. Она должна хотя бы взглянуть на дом, где жил Ярош. Хотя бы взглянуть. Она знала: ей не станет легче – может быть, еще тяжелее. Но в эту тяжкую минуту душа ее будет с Ярошем – только такое горькое счастье и осталось ей. Думать о нем и ждать.
Олексу Зубаря увидела лишь тогда, когда столкнулась с ним лицом к лицу.
– Олекса! – стоном вырвалось у нее.
Зубарь молча пожал ей руку. Женя смотрела на него широко раскрытыми глазами, ждала и страшилась услышать неминуемое.
– Давно вас не видел, – сказал Зубарь. – Как дела?
В этом холодном, безразличном вопросе Женя прочитала все, однако у нее невольно вырвалось:
– Марьяна?..
Зубарь скорбно опустил уголки губ.
– Нет Марьяны. И сына…
Сказать о матери он не отважился…
«И Марьяна с сыном тоже». Женя не сводила с него глаз.
– Страшная трагедия, Женя. Я думал, что с ума сойду от этих переживаний.
Женя чуть не крикнула: «Не надо, не надо таких слов!» И вообще – никаких слов. Но она промолчала. Только смотрела на его лицо.
– Как ваши дела? – снова спросил он, чтобы как– нибудь заполнить гнетущую паузу. Сразу попрощаться было неудобно.
– Ничего, – вымолвила Женя. – Ничего…
«Спрошу!» – вдруг решила она, и лицо ее стало мертвенно-бледным.
– Над вами жил… На пятом этаже… Ярош. Вы не знаете, где он?
Прикусила губу и впилась в Зубаря лихорадочным взглядом, который умолял и торопил: «Говорите, говорите же!»
– Ярош? – Зубарь облегченно вздохнул: наконец-то разговор перешел на другую тему. – Знаю Яроша. Где-то прячется. На прошлой неделе я его видел…
– Он в Киеве? – вскрикнула Женя.
– А где же?.. – Зубарь пренебрежительно усмехнулся. – Но в Киеве по-разному живут. Меня под дулами винтовок погнали на завод. Понятно?.. Вчера вот двух рабочих в гестапо забрали. Понятно?.. Тут на волоске висишь… А Ярош с фронта удрал и прячется. Умеют же люди устраиваться…
– Как вы можете так говорить! – возмутилась Женя. – Он же раненый.
Зубарь ничего не имел против Яроша. Он не сводил с ним счетов, да у него их и не было. Сейчас ему хотелось только одного: чтобы его собственная особа предстала в наилучшем свете. Если принизить Яроша, выиграет он, Зубарь, который не прячется, а рискует головой.
– Раны бывают разные. Может, сам ногу прострелил?..
Женя вспыхнула. Еще мгновение – и сказала бы что– нибудь резкое. Но сдержалась. Имела ли она право сердиться на Зубаря: у него такое горе!
– Вы не знаете Яроша, – тяжело дыша, проговорила она. – Как вы можете?..
Ее взгляд, ее волнение, ее безграничное доверие к Ярошу раздражали Зубаря… «Тут каждый день жизнью рискуешь, и никто тебе доброго слова не скажет». И, уже охваченный мстительной злобой, он сказал:
– Соседка говорила, что видела Яроша с одним типом, из фашистской редакции. Сейчас всякое бывает. Напрасно вы так за него…
Он не договорил. Женя круто повернулась и пошла, чуть не побежала, то и дело спотыкаясь, точно ее толкали в спину.
Она шла и шептала: «Ярош в Киеве, Ярош в Киеве!.. Как вы смеете так о нем говорить? Вы не знаете Яроша. А я знаю. Только бы найти его, только бы найти. Иначе мне не жить. Иначе одно лишь остается: умереть. И не нужно мне для этого ни яда, ни револьвера, ни веревки. Не нужно накладывать на себя руки. Смотрите, сколько убийц ходит по улицам. Сотни, тысячи! Эсэсовцы, гестаповцы, эти подонки фольксдойчи… Стоит мне крикнуть: «Плюю на вас! Плюю на ваше людоедское государство, на вашу армию, на ваших фюреров!..» И не успею даже выкрикнуть это, как они налетят черными воронами и заклюют, упьются моей кровью.
Как просто умереть!»
Она шла, не помня себя. Сжималось сердце, и она замедляла шаги, пока не проходила острая боль. Но через минуту сердце опять разрывало грудь.
Только бы дойти до дому! Когда считаешь каждый шаг, путь кажется бесконечно длинным. И все же он окончился. Женя остановилась у крыльца, чтоб немного успокоиться. Ни Лида, ни Прасковья Андреевна не должны ничего знать. И без того у них довольно тревог и хлопот с нею. Она войдет и скажет: «Ну вот, могу ходить и без няньки. Никто даже паспорта не спросил». Так она и скажет. Лида будет расспрашивать, она хочет знать все. Пускай. А Прасковья Андреевна всплеснет руками: «Боже мой, целый день голодная ходила! Ну-ка, садись…»
Слезы затуманили ей глаза, слезы и счастливая улыбка пришли вместе: «Он в Киеве, он в Киеве… Я его разыщу. Я пойду к дворничихе, хоть она и грозила Лиде полицией. Я не боюсь. Чего мне бояться? И не надо, нельзя откладывать. Вот сейчас и пойду к ней. Сейчас… Я найду его или погибну».
Мелькнула мысль, что уже вечереет, что это безумие – опять идти в город, ведь она не успеет вернуться домой до комендантского часа. Но Женя снова сказала себе: «Или найду его, или погибну».
Сделав первый шаг, она пошатнулась и упала.
Лида и Прасковья Андреевна внесли ее, бесчувственную, в комнату и положили на кровать. Нашатырный спирт, грелка, шприц – все было под рукой. Лида причитала: «Ой, мама!..» Прасковья Андреевна сердито шикала: «Тшш!»
Потом Женя бредила. Лицо ее пылало.
Прошла ночь. Потом день и еще одна ночь. Женя порывалась идти, бежать. Но силы оставили ее, ушли вместе с обильным потом.
На третий день Женя поднялась. Держась за стулья, за стены, прошла по комнате. Комната качалась и плыла перед глазами.
Стиснув зубы, она тихо сказала:
– Пойду. Все равно пойду…
37
«Что все это означает?» – снова и снова думал Ярош. И всякий раз отвечал на этот вопрос по-иному.
Как-то Максим, будто между прочим, сказал: «Мне кажется, что дядько Матвей, Матвей Кириллович, – это настоящий человек и настоящее дело. Я говорил ему о тебе…»
Потом почти при каждой встрече Максим упоминал это имя. «Матвей Кириллович советует, чтобы девушка, о которой ты мне говорил, как ее? Валя?.. Чтобы она шла работать в типографию». Ярош кивал головой: «Я тоже так думаю… Валя уже работает».
Максим только усмехался в ответ.
Проходило несколько дней. «Дядько Матвей считает, что надо бы как-то договориться с твоим метранпажем, чтоб и ты, Сашко, знал место, где старик печатает листовки. Мало ли что может случиться…»
«Что все это значит?» – вновь и вновь спрашивал себя Ярош. Порой радостно было думать, что есть на свете неведомый дядько Матвей, который знает о нем, Яроше, помнит, интересуется им. Порой ему было горько. Как так можно: будто бы и доверять, и, вместе, не доверять. Все испытывают, проверяют, или, может быть, и здесь дает себя знать треклятая перестраховка, которая так дорого ему обошлась?
Ярош ни о чем не расспрашивал Максима и делал вид, что так и надо. Дядько Матвей передает ему свои советы, он, Ярош, к этим советам прислушивается. А дальше что?
Но потом все эти раздумья и тревоги вдруг казались ему незначительными, даже ничтожными. И тогда Ярош одергивал сам себя: «Разве ты не видишь, что творится на свете, что делается вокруг? Каждый день гибнут тысячи, льется кровь. А ты, ты думаешь о себе?..»
Его душа – и закаленная, и в то же время израненная – опять диктовала ему свои суровые приказы.
С такими мыслями подходил Ярош к старому двухэтажному дому на Чкаловской, где жил Василий Кондратьевич.
Дверь отворила Софья Мироновна и сразу же стала жаловаться:
– Занемог мой старик… Проходите. И где он мог так простудиться? Кашляет, температура. Что мне делать? А какие сейчас лекарства? Я ведь ему говорила, я ведь просила: закутывай шею, поднимай воротник…
Ярош прошел в комнату. На кровати, вытянув поверх одеяла сухие желтые руки, лежал Василий Кондратьевич. Лицо его заросло седой щетиной, под глазами набрякли мешочки.
– Вот хорошо, что вы пришли, – обрадовался он.
– Все ждал вас, все беспокоился, – сказала Софья Мироновна. – Ох, беда мне с ним. И где он мог так простудиться?
– Где, где? – Василий Кондратьевич заговорщицки подмигнул Ярошу: – Кабы знал, где упадешь, подостлал бы соломки. Пойди, Соня, согрей нам чаю.
– Только этим и лечу: чай с малиной, – развела руками Софья Мироновна и вышла.
Василий Кондратьевич проводил ее взглядом и, как только закрылась за ней дверь, откинул одеяло и стал быстро одеваться.
– Куда это вы? – удивился Ярош.
– Пройдем тут на минутку, – тяжело дыша, сказал метранпаж. – Два шага… Только молчите!
Когда Софья Мироновна заглянула в комнату, Василий Кондратьевич уже надевал пальто.
– Батюшки мои! – всплеснула она руками, и такое страдание отразилось на ее круглом морщинистом лице, что Ярош почувствовал к ней искреннюю жалость. – Куда?
– Не беспокойся, не беспокойся, – глядя в сторону, быстро заговорил Василий Кондратьевич. – Забежим на минутку к соседу… Два шага…
– Опять к соседу? Саша, ну скажите ему… Господи, и вы с ним!
– Грей чай, мы быстренько. – Василий Кондратьевич бочком проскользнул в дверь. За ним, виновато опустив голову, вышел и Ярош.
Во дворе Василий Кондратьевич сказал:
– Идите, не выпускайте меня из виду. Смотрите под ноги. Люди топливо собирают… Палка, щепка, кусок угля – все берите. А главное, запоминайте дорогу.
Чуть согнувшись, он пошел через двор к длинному деревянному сараю. Ярош выждал минуту и двинулся следом. В боковой стене сарая зияли дыры. По-видимому, жильцы отдирали доски на топливо. Обойдя сарай, Ярош попал на другой двор, который круто сбегал вниз, и увидел скелет сгоревшего четырехэтажного дома, торчавший, точно одинокий черный зуб во рту старца.
Василий Кондратьевич оглянулся, кивнул Ярошу и пошел прямо к обгорелому дому. Там он задержался на миг, бросил взгляд через плечо и исчез в темном провале, где когда-то была дверь. Через минуту подошел к дому и Ярош.
– Сюда, сюда, – услышал он из темноты.
Ярош переступил порог. Запах гари горькой струйкой влился в легкие. Почувствовал, что над головой висит каменная лестница. На ней, вероятно, толстым слоем лежал пепел. Сверкнул луч карманного фонарика, робко ощупал стену и прыгнул вниз.
– Осторожно, ступеньки, – сказал Василий Кондратьевич.
Они спустились на восемь ступеней – Ярош почему– то сосчитал их – и очутились в узеньком коридоре подвала. По обе стороны чернели проемы, ведущие в низкие каморки.
– Двери растащили на топливо, – пояснил Василий Кондратьевич. – Сейчас сюда никто не заглядывает.
Он посветил фонариком.
– Отодвиньте бочку.
Ярош двумя руками легко отодвинул высокую железную бочку, заграждавшую вход в одну из каморок.
– Проходите, – услышал он за спиной.
Ярош наклонился и шагнул в темноту. Потом выпрямился, осторожно отступил в сторону, чтобы дать дорогу Василию Кондратьевичу; слышал, как тот покряхтывает.
– Смотрите, – сказал Василий Кондратьевич и, светя фонариком, уже изнутри подвинул бочку на прежнее место. – А теперь зажигайте спичку. Вот коптилка.
Первое, что увидел Ярош, когда замерцал огонек коптилки, был маленький тискальный станочек, с помощью которого в типографии делают оттиски набора. Рядом на треноге стояла самодельная наборная касса и столик для верстки.
– Вот это да! – не сдержал восхищенного возгласа Ярош и посмотрел на Василия Кондратьевича; желтое, заросшее щетиной лицо старого печатника улыбалось, глаза болезненно и возбужденно блестели. – Тут целое хозяйство!
– Да, хозяйство, – подтвердил Василий Кондратьевич. – Сперва я все это в сарае держал. Но там много чужих глаз… Да и сарай за зиму растащат на дрова. Увидел я этот дом и надумал… Вон там окошечко, – он показал вверх. – Снаружи я его всяким хламом замаскировал. Надо достать какую-нибудь трубу и незаметно вывести, чтоб вентиляция была. Тут у меня всего понемногу. Только бумаги маловато. Не рассчитал я.
«Вот где старик простудился», – подумал Ярош. Он подошел к наборной кассе и с наслаждением вдохнул смешанный запах типографской краски и керосина. Рука невольно потянулась к тоненьким столбикам-литерам. Когда-то, придя учеником в типографию, он начинал с ручного набора. Литера к литере, свинцовый столбик к столбику, и – чудо! – возникает слово, которое затем переходит на бумагу и живет для людей; одно – всего лишь день, другое – вечность.
Ярош посмотрел на коротенькую строчку, прижатую большим пальцем к линейке. Глаза прочитали трижды повторенное имя: Женя, Женя, Женя… До боли закусив губу, он разбросал литеры по ячейкам кассы и вздрогнул, потрясенный. Имя растаяло, распалось. Промелькнуло перед глазами и исчезло, как промелькнула и исчезла сама Женя.
Что-то говорил Василий Кондратьевич, Ярош не слышал. Затуманенным взглядом смотрел он на мерцающий огонек. Промелькнула и исчезла…
Наконец до его сознания дошли слова метранпажа:
– Вот я и решил: будем хозяйничать вместе.
– Спасибо, Василий Кондратьевич, – взволнованно промолвил Ярош; его благодарность, как всегда, была немногословна. Он думал: «Как хорошо, что старик сам догадался».
Через пять минут они ели горячую картошку в мундире и запивали ее еще более горячим чаем. Софья Мироновна не переставала охать и сетовать на невозможный характер мужа. Повеселевший Василий Кондратьевич только добродушно поддакивал ей и подмигивал Ярошу. Старик согрелся, на его ввалившихся щеках выступили красные пятна, заметнее стала колючая седая щетина. Он лежал вытянувшись, длинный, костлявый, и щурился на тусклый свет маленькой керосиновой лампочки.
– А что вы думаете делать, Саша? Вот так и будете вольным казаком жить?
– То есть как?
– Без работы или там службы… А есть-то надо? А документы нужны? Схватят вас где-нибудь и погонят нагайкой чинить мосты или дороги.
Перед Ярошем не раз вставал этот вопрос, но он упрямо отмахивался от него. Кажется, пора было уже распрощаться с иллюзиями первых дней войны. В июне думали, что война продлится три-четыре месяца, ну самое большее – до зимы. В первые дни оккупации хотелось верить, что вот-вот начнется контрнаступление и, само собой разумеется, в первую очередь освободят Киев. А раз так, то о какой работе могла идти речь? Он готов голодать, мерзнуть – и ждать.
– Каша заварилась надолго, – словно подслушав его мысли, заговорил Василий Кондратьевич. – Будут гитлеровцы сидеть на нашей шее, может, год, а может, и два.
У Яроша перехватило дыхание. Если б это сказал кто-нибудь другой, он бы крикнул: «Как вам не стыдно! Это обывательская болтовня». Он искренне возмутился бы, совершенно убежденный в том, что не только говорить, но и думать так нельзя.
А старый печатник сказал это с той уверенностью, с тем горьким спокойствием, с каким врач ставит диагноз тяжелой болезни. И Ярош понял, что в словах Василия Кондратьевича – суровая и беспощадная правда, бежать от которой невозможно. «Как мы боимся смотреть правде в глаза! – с болью подумал он. – Откуда эта проклятая и позорная привычка приукрашивать действительность, успокаивать себя и других? Именно из-за этого сегодня каждая баба тычет нам в глаза: «А говорили что?.. А что говорили?..» И фашистская пропаганда искусно играет на этой струне.
Что я сказал тете Насте, когда она спросила: «До каких же пор?..» – «Через три-четыре месяца вернутся наши». Каким счастьем засветилось ее лицо. Она шептала эти слова, как молитву. А что, что я скажу ей через три– четыре месяца? Почему мы боимся, боимся видеть то, что есть на самом деле?.. Ведь в конечном счете правда на нашей стороне, при всех неудачах и поражениях.
– Я вам сейчас дам совет, – оторвал его от нелегких мыслей Василий Кондратьевич. – Открывается, слышал я, еще одна типография. То ли городская управа там заворачивает, то ли какие-то мародеры, сукины сыны, растащили наши типографии и теперь в фабриканты лезут. Вот туда вам и надо идти.
– Идти в услужение к сукиным сынам? – Ярош криво усмехнулся.
Василий Кондратьевич повернул голову и окинул его колючим взглядом:
– А вы думали как? Чистеньким болото перейти? А я?..
Он не договорил. Но взгляд его был красноречивее слов: «А я, я должен брести в грязи по самую шею?»
Ярош опустил глаза. Нет, так не выйдет. Придется спрятать в карман гордость, забыть о самолюбии и наняться на работу. К хозяйчику, к эксплуататору.
– Я подумаю, – быстро проговорил он, чтоб хоть на день отсрочить неизбежное.
– А тут и думать нечего, – сделал безжалостный вывод Василий Кондратьевич. – Ведь работать будут наши люди. И надо разделить с ними их беду. А как же! Я тоже, как вы, крутил носом: «Лучше пухнуть с голоду, подыхать; не пойду…» Мне Задорожный мозги вправил. Где людям труднее всего, там и надо быть. – Старик понизил голос: – Это по его совету я и хозяйством обзавелся. Умный был человек. Жаль, жаль… Всякая сволочь живет, а такие люди гибнут. – Василий Кондратьевич помолчал. – Так оно и выходит… Очень много настоящих людей погибнет в этой войне, и немало мерзавцев выживет.
– Кузема-то уцелеет.
– Кто такой Кузема?
– Дезертир, грабитель. Сейчас в фольксдойчи записался.
– Этот уцелеет. И Бойчук тоже.
Ярош стиснул зубы: «И Бойчук…»
– Не раз мы с Иваном Задорожным спорили, – заговорил опять Василий Кондратьевич. – Это был человек, с которым можно было поговорить по душам. Все, что думаешь, выкладывай. Он тебе не станет колоть глаза, как некоторые: «нездоровые настроения» или что-нибудь в этом роде. Помните, до Задорожного был у нас партийным секретарем Ходун? Тот знал только одно: «Не наши, не наши это разговорчики». Скажешь ему: «Сегодня в столовой не борщ, а помои». И то взъярится: «Столовая чья? Государственная! Подрываешь авторитет? Это не наши разговорчики…» Ну, а с Иваном Задорожным можно было говорить обо всем. Он спрашивал меня: «Почему не вступаешь в партию? С дорогой душой дал бы тебе рекомендацию». Я об этом, Саша, думал. Не раз. Тысячу раз. «Но скажи мне, Иван, как же это так: иду в партию я, старый рабочий, которого еще жандармы и гайдамаки шомполами крестили, и идет в партию Бойчук. Что ему там надо? Во имя идеи? Черта с два!.. Карьера, деньги, теплое местечко – вот чего ему надо». Тут Задорожный вскипал: «Подумаешь, Бойчук! Какой-то там прыщик…» – «Пусть прыщик. Да ведь на шее. И разве один?» Сперва я надеялся – не примут Бойчука. Кто-то и отвод ему давал. Однако голыми руками его не возьмешь – скользкий! Да и рекомендации какие! Активный, подкованный – куда там! У нас не очень-то присматривались, кто вправду активный, то есть труженик, а кто просто языком треплет. Ну, а коли приняли Бойчука, так мне уж невозможно. Либо он – либо я. А то народу непонятно будет: как это мы вместе с Бойчуком? Я голосую «за», и он голосует «за»… Да голову даю на отсечение, что в душе он «против». Только никто не хочет заглянуть, что там у него в душе. Вот я и решил: подожду, пока раскусят Бойчука. А теперь вижу, друг мой, что не так, не так я жил. Надо было мне идти в партию и самому раскусывать пустые орехи, в которых только гниль и труха. Так и Задорожный мне говорил… А я упрямый. Очень уж задела меня эта история с Бойчуком. Ну, а теперь все стало на свои места. Бойчук с фашистами, а я с коммунистами. Сама жизнь показала, кто чем дышит. И больно мне, что я не в партии.
Сказал он эти слова обычным, тихим голосом, и от этого они прозвучали так, как не услышишь ни с какой трибуны. Да Василий Кондратьевич, наверное, никогда и не сказал бы таких слов на людях, затаил бы их в сердце.
Он лежал на спине и смотрел вверх; резкий профиль с острым подбородком отпечатался четкой тенью на белой стене. Ярош смотрел на застывшую тень и молчал.
– Вы думаете, наверное, – тень на стене зашевелилась, – думаете что-нибудь в таком роде: «Заболел старик, вот и привел меня в подвал, раскрыл свой секрет». Нет… Я, Саша, немало передумал, пока не понял, что к чему. Я сказал себе: хочешь в партию, а сам в жмурки играешь? Не за себя я боялся, не свою шкуру берег. Соню жалко…
Последние слова он произнес шепотом. Ярош растерялся. Что сказать в ответ? Любая ободрительная фраза прозвучала бы фальшиво. Но и молчать было тяжело.
«Что я знал о Василии Кондратьевиче? – спросил он себя. – Знал, что он честный человек, работяга. Но разве у меня не возникала порой мысль: а все-таки он обыватель, из тех, чья хата с краю. Бойчук, тот всегда свою хату ставил в самом центре. В том-то и беда. Как часто мы судили о людях только по речам, да и то по речам, которые записываются в протоколы. Вот почему сегодня у нас столько ошибок и – якобы! – неожиданностей. А что же тут неожиданного? Василию Кондратьевичу все ясно: он здесь, а Бойчук там. Линия фронта прошла не только через поля, горы и реки, но и через человеческие души».
– Вот я и хотел вас спросить, товарищ Ярош, – повернул голову Василий Кондратьевич, – дали бы вы мне рекомендацию в партию?








