355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Журахович » Киевские ночи (Роман, повести, рассказы) » Текст книги (страница 21)
Киевские ночи (Роман, повести, рассказы)
  • Текст добавлен: 15 августа 2018, 12:30

Текст книги "Киевские ночи (Роман, повести, рассказы)"


Автор книги: Семен Журахович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 35 страниц)

Ярошу вспомнилось, как сурово и сдержанно любил он Женю в те прежние годы, как зажимал свои чувства в кулак. «Побудь со мной еще немного, хоть немножечко», – умоляла она. А он говорил строго: «Ты как девчонка… Понимаешь, у меня дела, я должен бежать». И она склоняла голову. А он уходил, увлекаемый водоворотом дел и событий, перед каждым из которых меркло и отступало его личное. Он должен был думать обо всем, обо всем беспокоиться: об очередной статье, о колхозе, в котором был на прошлой неделе, о письме шахтера, об Испании и фашистской угрозе, о партийном съезде, о друге, писавшем ему с Дальнего Востока: «Самураи точат ножи…» Все, что волновало мир, волновало и его душу. Он всегда сравнивал себя с малой каплей. Но ведь море становится прекраснее, если каждая капля искрится солнечным светом. «Как поздно я это понял!» – сказал он себе.

«Как странно!..» – Думать об этом тоже было странно и радостно. Странно было чувствовать себя окутанным ее тихой нежностью и лаской. Странно было ощущать, что и в его душе таится неисчерпаемый запас тепла.

Как это радовало его сейчас, как хотелось отдать ей, потерянной и вновь найденной Жене, всю свою нерастраченную нежность.

– Кажется, годы прошли с того дня, как мы виделись. Правда, Саша?

– Нет, Женя, всего шестьдесят пять дней.

– Ты считал?

– Считал. Шестьдесят пять дней.

– И ночей.

– Да, и ночей, – повторил Ярош.

– А война? Она длится уже сто лет…

– Война только началась, Женя. Еще не скоро наступит час, когда фашизму сломают хребет.

– Саша, ты нашел кого-нибудь из подполья?

– Нашел, – глухо ответил Ярош.

– О, Саша! – радостно воскликнула Женя. – Нашел… Есть кто-нибудь из знакомых? Ты кого-нибудь знал раньше?

– Знал. И ты знаешь.

– Кто? – вся замирая, спросила Женя, но сразу же остановила его остерегающим жестом: – Нет, нет… Я понимаю, что нельзя называть имен.

– Можно. Это я и ты, – голос Яроша прозвучал сурово и твердо.

Женя посмотрела на него, пораженная.

– И я… Спасибо тебе, Саша. Я, я…

Спазм сдавил ей горло, слезы снова застлали глаза. Она крепко сжала его руку. Теперь все казалось простым, ясным, все было легко. Если жить, то вместе с ним. Если погибнуть – тоже вместе.

Но нет, нет! Они не должны погибнуть. Все кричало в ней, все восставало против такой жестокой несправедливости.

– Саша, – сказала Женя, склонив голову ему на грудь, – я хочу жить. И чтоб ты был со мной. Мы должны жить.

Он положил ей руку на голову, словно хотел укрыть от всех опасностей.

Но сказал другое:

– Не это главное.

Женя порывисто подняла голову и улыбнулась ему печальной и гордой улыбкой:

– Я знала, что ты так скажешь. Родной мой, мой кремешок…

Она знала, что он так скажет. От сердца ее отлила вся кровь, там не осталось места ни для чего, кроме безмерной, тяжко выстраданной любви.

– Саша, мой родной…

Губы ее неслышно прошептали: «Не это главное…» И беспощадные эти слова, словно острый луч, на мгновение прорезали тьму, осветили будущее. Но одного мгновения было слишком мало, чтобы разглядеть, что там. Женя успела увидеть лишь одно: пронизанный тревожными ветрами Киев с его крутыми, гористыми улицами. Киев, где жизнь и смерть шли рядом.

Они сидели взявшись за руки, как дети.

Они молчали. Им не нужны были слова.

Серый осенний день за окном окутался холодным туманом.

Прячась за туманом, подкрались сумерки. Надвигалась ночь. И кто мог сказать, сколько еще таких ночей впереди – топот подкованных сапог по мостовой, удушливый дым пожарищ и выстрелы во тьме?

Они молчали, до краев полные этим молчанием. И все слова – яркие, разящие, всевластные слова, придуманные людьми за века и тысячелетия, были бессильны пред этим прекрасным молчанием.

Киев

1959–1962



ПОВЕСТИ

Нам было тогда по двадцать
1

В то хмурое дождливое утро, когда Толя Дробот с шумом распахнул окно и взглядом, полным детского изумления, окинул блестящие почки каштана, а Игорь Ружевич, сморкаясь, жаловался на насморк и рассуждал о вреде сырого воздуха, – в то апрельское утро Марат Стальной пришел в редакцию на полчаса позже обычного, но с потрясающей новостью.

Он тряхнул растрепанными черными вихрами, бросил свысока:

– Сидите? Ничего не знаете?

Толя даже не повернул круглой стриженой головы.

– А что мы должны знать? – спросил Игорь, поправляя очки на покрасневшем носу.

– Что? Маяковский того-с… «Вы ушли, как говорится, в мир иной…»

– Что ты мелешь? – поморщился Толя Дробот.

– Мелю? Эх, ты!.. Маяковский застрелился, понял? Толя резко повернулся и уставился в худое смуглое лицо Марата. Игорь захлопал глазами.

– То есть как это?

– А вот та-ак! – насмешливо протянул Марат и приставил палец к виску: – Ба-бах…

Толя порывисто схватил газету и ткнул Марату в нос:

– Где, где? Покажи!

– Журналист должен знать обо всем раньше всех.

– Но почему? Почему? – недоумевал Игорь.

– Подробностей не знаю. Но это – факт.

У Толи перехватило дыхание.

– Боже мой, такой поэт!

– Помнишь, Толя… – начал Игорь и запнулся.

Год назад, прозевав пассажирский, они на товарном добрались ночью до Харькова. Пока не рассвело, мыкались по душному, переполненному вокзалу, а днем из третьих рук раздобыли билеты, чтобы хоть с галерки увидеть и услышать Маяковского.

– «Боже мой»!.. – презрительно скривил губы Марат. – Комсомолец Анатолий Дробот, может быть, ты еще и перекрестишься за упокой души?

Но Дробот ничего не слышал.

– Помолчи… – с досадой промолвил Игорь. – Такая страшная весть, а ты…

Толя качал головой:

– Вот вам, товарищи, мое стило и пишите сами! – Потом обернулся к Марату: – Такой поэт не мог умереть.

– А он и не умер. Он дезертировал! – Узкие глаза Марата смотрели колко и непримиримо. – Дезертировал, как трус. Во время боя.

– Но ведь ты не знаешь всех обстоятельств, – сказал Игорь и снял очки, отчего лицо его стало еще мягче и беззащитней.

– При чем здесь обстоятельства? – крикнул Марат. – Идет революционное наступление. А он? Эта пуля…

Толя угрюмо перебил:

– Поэтов, да будет тебе известно, убивают не пули.

– А что?

– Поэтов убивают зависть, тупость, злоба.

– Ну, – махнул рукой Марат. – Это было когда-то.

– Но ведь ты не знаешь причин, – снова вставил Игорь.

– И не хочу знать! Я в интеллигентские тонкости не вдаюсь. Для меня важны только факты!

Толя, ничего не слыша, качал головой.

– Такой поэт, такой поэт…

– Будут другие поэты, пролетарские, – уверенно сказал Марат. – Теперь и тебе, Толя, надо покончить с туманными стишками, точить рифмы, как штыки.

– Попробуй наточи!

– Почему бы нет? – не задумываясь, ответил Марат. – Был бы у меня талант…

– Ах, был бы… – Дробот, перегнувшись через стол, сжал плечо Марата так, что тот сморщился. – А откуда ты знаешь, что у меня он есть? А откуда ты знаешь, что такое талант вообще? И кто такой Маяковский? Замолчи!

Его поддержал Игорь. Всегда мягкий голос его налился гневом:

– Толя прав! Ты не смеешь так говорить. Произошла трагедия…

– Ах, трагедия!.. – рассмеялся Марат. – Ну и сказанул!.. Надень сперва очки да не забудь стекла протереть.

Игорю твердости хватило ненадолго. Он уже кротко убеждал:

– Пойми, Марат. Есенин повесился, Маяковский застрелился. Это действительно трагедия.

– Нет, это гнилая интеллигентщина. Трагедий в наше время не бывает.

– А что бывает? Что? – вспыхнул Дробот. – «Гоп, мои гречаники» или «Калинка, малинка, рябинка моя…»?

– А ты не смейся. «Гречаники», по крайней мере, каждому понятны. А твоего Маяковского – голову ломай и половины не допрешь.

Толя – скуластый, широкоплечий крепыш – встал перед Маратом, словно готовясь к драке.

– Так это сердяга Маяковский виноват, что ты не понимаешь? – Толины глаза потемнели. – Маяковский виноват? А может, твоя бедная головешка?

Заговорили все. Разом. Перебивая и не слушая друг друга. Но голос Марата вскоре заставил друзей замолкнуть. Игоря не трудно уложить испытанным ударом: «Интеллигентщина!» Толя Дробот крепко сшит, но слова подбирает втрое дольше, чем Марат, и слова эти какие-то простые, даже будничные, в то время как Марат бьет железом о железо.

– Если у тебя в руках наган, бей по врагу! А все остальное – оппортунизм, потеря классовых позиций…

Лицо Марата пылало. Ударяя кулаком по столу, он бросал горячие слова, которые больно ранили.



 
За окном звенел дождями апрель.
Железным шагом шел тридцатый год.
А им было по двадцать.
 

С пылу спора никто из них не заметил, что в открытых дверях стоит редактор Лавро Крушина и ерошит свою густую бороду. Невысокий, худощавый и – молодой. Свой, на его взгляд непростительный, тридцатишестилетний возраст редактор старательно прикрывает черной бородой, суровым взглядом, неторопливой речью. Правда, Крушина частенько, забывшись, выходит из роли. Блестящие черные глаза смотрят тогда на каждого весело, с хитринкой, голос разносится по всей редакции, а руки – хоть вяжи… Но через минуту, опомнившись, он снова пощипывает свою бороду.


– Петухи, петухи задиристые, – прозвучал его тихий голос как раз тогда, когда Марат достиг самых патетических высот. – Может, хватит митинговать?

– Товарищ Крушина, – бросился к нему Толя. – Правда, что Маяковский застрелился?

– Правда, – помрачнел Крушина. – Тяжелая утрата… Тяжелая и горькая.

– Не могу я этого понять… – растерянно сказал Игорь. – Когда я его слышал…

– А что тут непонятного? – перебил Марат, – Факт…

Крушина пытливо поглядел на Марата.

– Я тоже не могу этого понять. Революционный поэт. Весь мир призывал шагать левой. И вот… Ты говоришь: факт! Но ведь мы ничего не знаем. Покуда. Да и неизвестно, скоро ли узнаем обо всем, что его терзало, о чем он думал, когда взял наган. «Факт»!.. Но ведь надо знать, что стоит за этим фактом.

Все умолкли. Марат – с упрямым выражением несогласия на разгоряченном лице. Толя и Игорь – удивленные непривычно-грустным видом Крушины, однако довольные тем, что громогласная уверенность Марата не произвела на редактора ни малейшего впечатления.

– Обо всем этом мы еще поговорим. А сейчас – за дело, ребята. Дадим завтра страничку селькоровских писем. Идет весна, какой еще не бывало. Сто миллионов крестьян будут сеять коллективно. Такая силища пришла в движение! Понимаете? Внимательно пересмотрите всю почту. Помните, за каждым письмом, пускай коряво и малограмотно написанным, – кусок нашей жизни. – И добавил свое любимое: – Работа-забота!

 
Тридцатый год.
Железный тридцатый год.
А нам по двадцать.
И всё, всё – впереди.
 
2

Перед каждым – толстенная папка с письмами. Весна, какой еще не бывало. Из взбудораженного мира идут письма. В них – жгучие слова, кипение страстей, бушующих там, за широко открытым окном.

А на дворе сырой хмурый апрель. Набухли почки на черных, еще безлистых ветвях каштана.

Взгляд Дробота летит куда-то сквозь эти черные ветви. Все мысли вертятся вокруг одного – Маяковский.

Губы невольно шепчут строчки, давно запавшие в душу: «Это время летит телеграфной струной, это сердце с правдой вдвоем…» И в такое сердце – пуля?

Игорь, как всегда, кусает ноготь и щурится, осторожно переворачивая листки. Стопка все растет и растет.

Хмурый Марат Стальной напряженно согнулся над столом. Каждое селькоровское письмо он прежде всего смотрит с конца – подпись и адрес. Особенно привлекают его корреспонденции под псевдонимами. Есть в них что-то таинственное и тревожное. «Оса», «Острый глаз», «Решительный»… Как жаль, что «Стальное перо» умолкло. Селькор Панас Шульга в больнице. Выживет ли после кулацкой расправы? Должен выжить!

«Очень прошу сохранить мой апсевдон, чтоб один редактор только знал…» Кто это? Ага, знакомая подпись: «Незаможник Щетка».

«Эх ты, «Щетка»! – пренебрежительно улыбается Марат. – Не корреспонденция с фронта классовой борьбы, а сладкий пирог. Все идет чудесно! К севу подготовились, в поле выйдут дружно, с песнями-знаменами. Зачем же тебе, «Незаможник Щетка», «апсевдон»? Классовая слепота не дает тебе увидеть то, что нужно. Враг притаился, враг действует тихой сапой. Может быть, завтра же выстрелит из обреза в чье-то оконце. Рано распевать, «Щетка»!..» Зато «Острый глаз» видит все. Марат читает строчку за строчкой, глаза его становятся жадно-настороженными. Колючей проволокой перепутались заросли букв. Ну и почерк! Но это действительно «Острый глаз». Никто от него не скроется. Он знает, что председатель сельсовета пьянствует с куркулем Вариводой и за чаркой фабрикует фальшивые справки. Он приметил субчика, что пытался поджечь колхозную конюшню. Ему известно и то, что поп разглагольствует о конце света. Все знает!

Марат хватает перо. Рука твердо выводит заголовок: «Потворство кулаку, или правая практика в Барановке»… Он удовлетворенно перечитывает написанное и, чтоб было крепче, выводит сверху: «Тревожный сигнал!»

Через полчаса корреспонденция готова. Решительная. Беспощадная. Выводы Марат делает сам. Потому что «Острый глаз» все же слабоват насчет классовой линии. Дают себя знать крестьянская ограниченность, мелкобуржуазные колебания. А у Марата – никаких колебаний. Председателя сельсовета – под суд. Вредителям за поджог – справедливая кара. А попа на перековку, туда, к белым медведям. Пускай не разглагольствует!

И снова Марат ищет среди кучи писем те, которые кричат, жаждут мести и кары.

– У, гад! – вдруг восклицает он. – Вот кому бы я загнал пулю в черное сердце.

Игорь поднимает голову. Сквозь очки его детски голубые глаза кажутся неестественно большими и до смешного беспомощными.

– Погоди, потом… – говорит он и склоняется над листом, где пока появилось лишь несколько строчек. Игорь – тугодум. Непокорные слова бегут от него.

А Толя Дробот мыслями где-то далеко. Глаза его напряженно вглядываются в мир за окном, губы неслышно шевелятся. Опять, верно, рифмы.

Марат не спешит поделиться своей находкой. Завтра на страницах газеты это прозвучит как взрыв. Селькор «Всевидящий» – молодец! Вот только пишет выцветшими чернилами – видно, самодельными, из бузины – на длинных ленточках, полях газетных полос. Что поделаешь– с бумагой туго… Зато какой факт! «Десятого марта текущего года…» Это ж больше месяца назад! Поздно сигнализируешь, «Всевидящий». Ничего, напишем: «На днях».

Ишь как распоясался классовый враг, куркуль Онисько Дудник. Пока сельская власть дремала, а комиссия по раскулачиванию считала ворон, враг действовал. Перерезал жилы лошадям, так они и истекли кровью посреди двора. Хотел корову зарубить. За батрачкой с топором погнался, когда та крик подняла. Сбежался народ. А тем временем, писал дальше «Всевидящий», куркульский петух с перепугу сбежал «неизвестно куды», – верно, к кому-нибудь в борщ угодил…

Марат поморщился. На мелочи сбиваешься, «Всевидящий». Да и политически оценить события не умеешь. Ничего. Здесь Марат как рыба в воде. Рука его твердо кроит начало: «Ротозеи и оппортунисты, сложив ручки, рассчитывали на врастание кулака в социализм, а тем временем враг показал свое звериное нутро…» И конец заметки он тоже крепко закрутил, – у кого-то засвербит в носу. Пусть не считают ворон!

Так и хотелось ему после всех трудов поставить подпись: Марат Стальной. Но нет, он только отредактировал селькоровское письмо. И, гордый своим бескорыстием, Марат старательно выводит: «Всевидящий».

Шевеля губами, он перечитывает написанное, вставляет еще в одном месте «беспощадно бороться» и, довольный, говорит сам себе:

– Бомба!

Перед Игорем куча прочитанных писем и всего две короткие заметки, годные для печати. Дело движется туго. Сколько мелочей в этих каракулях. А вот чья-то искусная рука. «Я, отец Мелентий Крестовоздвиженский, сего числа, года божьего 1930 добровольно отрекаюсь от священнического сана и заявляю, что отдам свои силы на честную службу Красному Пролетариату и Третьему Интернационалу. В чем собственноручно и расписываюсь. Воистину так!

Ненасытные чревоугодники глаголят: «Ин вино веритас» – «истина в вине». И прикладываются к бутылке, позоря сан и святую церковь. А я в мудрой латыни почерпаю иное: «Вокс попули – вокс веритас», или же, по-нашему: «Глас народа – глас истины». Аминь!

Объявляю также, что вместе с народными массами я осуждаю католического богоотступника, папу римского Пия, что призывает к войне против нашей страны…»

Игорь пробует на миг представить себе отца Мелентия из Кобеляк. Нет, отче Мелентий, страницы газеты не для тебя. Отрекайся на здоровьичко, служи красному пролетариату. Но в газете красоваться тебе не придется.

А вот тоже грамотная рука, и почерк дай бог каждому. Писарь, что ли?

«Высокопочтенные и глубокоуважаемые редакторы нашей достославной газеты! Обращаюсь к вам с нижайшей просьбой, не пожалейте бумаги и краски, нарисуйте портрет Ефима Гапченко. Дивлюсь, что такого портрета нет до сих пор, а человек сей и не то заслужил. Для начала разрешите напомнить, что сей Юхим – сынок досточтимого Федора Гапченко, которого после пятого года узнала вся губерния, когда он дворянство получил и фамилию сменил на Гапченков – слуга царя, опора престола. И молебны служил за святую Русь, ту самую, что «кондовая и толстозадая». («Ого, – качает головой Игорь, – Блока читал! По крайней мере, «Двенадцать» знает…») Пошел и сынок, Ефимий Гапченков, той же дорожкой – на лбу кокарда, на верноподданном сердце медаль с двуглавым орлом. А тут вдруг – революция! Погнали царя, и пошла большая, с громами-молниями катавасия. Или, как пишут ученые, катаклизма. Не знаю, что оно за «ката», а что всем буржуям добрая клизма, так это каждый понимает. Да и Керенский, душка-Сашенька, может сгодиться. И уже Гапченков за Учредилку, за войну до победы, за единую неделимую. Да откуда ни возьмись шура-бура, она и Керенского за море-океан унесла. Эй, не дивитесь, добрые люди: снова он Юхим, снова Гапченко. Щирый гетманец, гайдамак, фертик-есаул. А жупан на нем! А штаны – как Черное море! На одну только мотню три аршина немецкого сукна пошло… Но тут и гетман скувырнулся, такая канитель! Юхим вприсядку к Петлюре. Патриот из патриотов, к тому же еще демократ. А степью-долиной песенка несется: «Эх, яблочко, жизнь опасная, удирай, петлюрия, близко красные». Припекло и Симону Петлюре. Да недолго горевал Гапченко – на груди черный бант. «Хай живэ анархия и батько Махно!» От Гуляй Поля разгулялась темная туча. Да на каждую тучу есть свой ветер! Куда ж ему податься, горемычному Гапченке? Отсиделся в темном закоулке, потом высунул нос – откуда ветер дует? И опять-таки не дивитесь, добрые люди, стал Юхим пристраиваться к советской власти. Потому что не может наш Гапченко без политики. А политика – она теперь одна. Нет партии кадетской, нету куркулецкой, лезет Гапченко к советской. Уже на нем красный бант и галифе как Черное море! Эх, яблочко, куда катишься…

Не пожалейте уж, уважаемые редакторы, самой лучшей краски. Намалюйте портрет. Чтоб люди видели!»

Игорь внимательно разглядывает письмо. Есть подпись, адрес. Автор не прячется за псевдонимом. А проверить надо. И если это все правда – ох и портретик будет.

Игорь вспоминает, что и у него есть материал для портретика, хотя и не такого красочного. В самом деле, почему не рассказать про бабу Сыпалиху, по-уличному Шептуху, с которой столкнулся в марте, когда ездил в Нехворощу. Хитрющая баба! И такая святая, хоть живой на небо бери. Да она туда не очень торопится. Приятнее быть святой на этой грешной земле.

Молилась Шептуха весь век деревянным богам, деревянным плугам. Ворожила по ладони, выливала переполох, шептала над варевом в свяченом котелочке. Все знала, все видела Мотря Сыпалиха. Только машины-трактора не видела. Однако крестится и шепчет: «В той машине нечистая сила». Знает хитрая баба, что в железном грохоте эпохи идет смерть деревянным богам и деревянным плугам, а вместе с ними и знахарскому вареву в грязном котелке…

Игорь пишет, перечитывает написанное и вздыхает. Не то… Как же это у Остапа Вишни слово к слову нижется– острое, веселое, меткое? А тут нескладно, сухо – прямо горло дерет…

Сокрушенно покачав головой, Игорь протирает очки и пишет дальше. Надо все-таки вывести Шептуху на чистую воду. Ведь не сдается Сыпалиха, не сидит молча на печи. Над глупой выдумкой про общее одеяло, под которым будет спать весь колхоз, она и сама смеется. А вот что поле от трактора нефтью смердеть будет, это уже божеская правда. И хлеб нефтью пропахнет, и пампушки, и галушки. А что за жизнь без галушек и пампушек!

Мучается Игорь, ловит непослушные слова. Нет, Остапа Вишни из него не выйдет. Фельетон – не его стихия. В несмелых, тайных мечтах Игоря Ружевича – другое. Закрыв глаза, он видит свой будущий, еще не написанный роман «Весна» на страницах журнала «Гарт»[1]1
  «Гарт» – название журнала, буквально означает «закалка».


[Закрыть]
, где печатают произведения пролетарских писателей.

Игорь украдкой бросает взгляд на своих друзей, словно кто-нибудь мог подслушать его мысли, и с горечью думает о том, что, в отличие от Толи и особенно Марата, он, Игорь, не варился в пролетарском котле. Где уж ему в «Гарт», когда самому закалки не хватает? Как приступить – даже через годы – к роману, если и на пять страничек не нашлось настоящих слов?

Толя Дробот смотрел в окно. Тихая улочка, а вокруг бушующий мир.

Груда писем осталась непрочитанной. Потом, потом… Его мучает тайна: как это могло случиться? Приходит поэт домой, целую ночь в тяжком раздумье шагает из угла в угол. Комната у него, наверное, огромная, ведь и сам он – под потолок и «шаги саженьи»… Он ходит, думает, а перед ним безысходность. Утром – выстрел. Но почему безысходность? Мгновенное отчаяние, внезапный приступ неодолимой горечи? Но Дробот вспоминает строчки, которые поразили его когда-то до боли в сердце: «Все чаще думаю, не поставить ли точку пули в своем конце?..» Значит, эта мысль сверлила мозг и раньше. Какая потрясающая откровенность: «Все чаще думаю…» И в то же время, перебарывая это «думаю», гремел на газетных полосах, на сценах рабочих клубов. Ненавидел, люто ненавидел все, что ползает и шипит. Это вчерашний нэпман, который пролезает во все щели. Это завидущий и подлый мещанин всех сортов. Это хищный кулак, у которого, как у гидры, заново отрастают срубленные головы. Клопы и тараканы – что им поэзия? Он бичевал их, клеймил, он плевал им в сытые морды. И все-таки – пуля в сердце.

Дробот благодарен Крушине за сочувственное слово и за то, как он это слово сказал. Нет, друг Марат! Слишком легко ты бросаешь обвинения. Оружием бряцаешь.

«Эй, Маяковский, маячь на юг…» Уже не замаячишь ни на юг, ни на запад.

Все невысказанное толпится в нем, рвет грудь. Поэтов много. Дробот глотает книжку за книжкой, не пропускает ни одного стихотворения в журналах, в газетах. Ливень рифм!

Идут часы. Перед Дроботом все еще куча непрочитанных писем. А сбоку, прикрытый тяжелым пресс-папье, узкий листок бумаги, и на нем мелким почерком – ступеньки-строчки.

Ровно в три в комнату вбегает Олекса Плахоття. Он лет на шесть-семь старше и держится солидно. Кажется, никто его не видел без упрямой морщинки между бровей, что глубокой зарубкой впилась в лоб. За толстыми стеклами очков в его взгляде можно прочитать: «Что вы знаете, пацаны?» А Плахоття успел-таки хоть немного понюхать пороху. Стоял в дозоре на околице районного городка, где днем советская власть, а ночью – эге! – или «зеленые», или «черная» Маруся. А случалось, и сам батько Махно… И в диканьских лесах он побывал, когда последних бандитов из их логова гранатами выкуривали.

Плахоття испытующе смотрит на ребят сквозь свои колеса-окуляры. Очков он не стесняется. Наоборот. Достает неведомо откуда огромные роговые оправы. Ходит он всегда в сапогах: зимой в хромовых, летом в парусиновых, в галифе и косоворотке. Движения у него резкие, шаг скорый. Решения тоже скорые и резкие: «Переделать! Сократить!»

– Ну, как? Подборка готова? – спрашивает он и пытается пошутить: – Рыцари пера, сколько фортеций взято? – Но без улыбки и шутка не в шутку.

Марат поспешно протягивает исписанные листочки. Игорь чуть смущенно подает свой фельетон. Дробот, не отрывая глаз от стола, хмуро молчит. Только когда Плахоття подходит к нему, он пододвигает узенькую полоску бумаги – все, что в тяжких муках родила его муза.

– Что это? – спрашивает Плахоття, хотя отлично понимает, в чем дело.

Дробот молчит, хмурится, но не краснеет, как обычно.

Плахоття уже готов бросить: «Ах, цацки-рифмочки». Но упрямый взгляд Дробота заставляет его прикусить язык. Он хватает бумажную полоску и скрывается.

Впереди по меньшей мере час нелегкого ожидания. Что скажет Плахоття? Что скажет редактор? Да и желудок дает о себе знать. Они наперегонки мчатся в скромную столовку нарпита. Три порции котлет исчезают молниеносно. Игорь шарит по карманам, находит медяки, серебро. На компот.

В редакцию возвращаются не спеша. Толя молчит. Игорь рассказывает о манифесте папы римского: владыка призывает к крестовому походу против коммунизма. А Марата возмущают события в Германии. Какой-то Гитлер прет в гору…

– Эх, меня бы туда! – восклицает Марат. – Я бы всю сволочь к стенке, и в Берлине гремит «Интернационал»…

– Языки, языки надо изучать, – говорит Игорь. – Кто нас пошлет, безъязыких?

Марат на миг сбивается со своего уверенного тона, но только – на миг.

– Язык революции поймут везде и всюду! – заявляет он и окидывает их победоносным взглядом: попробуй возразить!

Но Игорь возражает: Ленин на конгрессе Коминтерна выступал на немецком и английском…

– Обойдемся, – машет рукой Марат.

В редакции их ждет Плахоття.

– Хорошо, хлопцы! Будет славная страничка. – Обращаясь к первому Марату: – То, что надо! Огонь по куркулю. – Потом Игорю: – И фельетончик кстати, оживит материал. Остроты, остроты больше! Хоть она и беднячка, баба Сыпалиха, но это вражеский рупор. Ну, и стишок ничего, – это уже Дроботу. – Старый мир огрызается. Клопы заползают и в наши дни. Так я понял?

Дробот нехотя кивает головой. Ему становится тоскливо, когда стихи превращают в тезисы. Плахоття всегда видит лишь скелет.

– Редактору понравилось! – как высший приговор, объявил Плахоття и, пошелестев бумагами, ушел к себе.

В этот момент приподнятого настроения появляется Григорий Таловыря, худой, длиннолицый, с жестким ежиком волос. За постоянные ночные дежурства его прозвали ночной птицей. Таловыря – выпускающий, то есть ответственный за выпуск газеты в типографии. Ему очень нравится, когда, пускай в шутку, его называют ночным редактором. Впрочем, тщеславие не свойственно Таловыре, никто иной – сам себя прозвал Еле-ковырей…

Примерно в середине дня Таловыря обходит все комнаты редакции, сердечно здоровается с каждым и спрашивает: «Порядок?» Услышав утвердительный ответ, расплывается в улыбке. Значит, в очередном номере газеты ни одного огреха. Таловыря мастер вылавливать «блох» – перепутанные названия, фамилии… То, что пропустит секретарь и даже редактор, что проворонит корректор, выудит на своей ночной вахте Григорий Таловыря.

Кажется, что он никогда не спит. Кроме выпуска газеты, Таловыря собирает материал для ежедневной хроники «Рабочая жизнь». Он и сегодня успел спозаранку побывать на предприятиях. Его знают, везде его ждут – редакция идет! На заводе «Металлист» прошел рейд «легкой кавалерии». Зададут кому-то перцу! На текстильной фабрике рабкоровка Фрося Куца дала заметку с неизменным заголовком: «Охрана труда, где ты?» «Опять «где ты?» – поморщился Таловыря. «А в самом деле, где? – прикрикнула Фрося. – Печатай»! У железнодорожников «устный» рабкор Фома Зубенко во время обеденного перерыва складно, с юморком рассказывает о своей бригаде. «А ты напиши!» – просит Таловыря. «Какой из меня писатель?» – отмахнулся Зубенко, и Таловыре ясно: Фома с грамотой не в ладах…

Теперь, закончив свой обход, Таловыря примостится где-нибудь в уголке и – чтоб никто не видел! – корявыми, хромоногими буквами, на которые ему и смотреть неприятно, начнет писать свои заметки. Никто не знает, как ему трудно с глазу на глаз с пером и бумагой. Иногда в отчаянии он рвет на мелкие клочки замусоленный листок: «Эх, Таловыря! Еле-ковыря!» Никто, кроме Лавра Крушины, который бережно забирает у Таловыри его вымученные странички, чтобы привести их в годный для печати вид, никто в редакции не знает, что всего лишь пять-шесть лет тому назад чернорабочий Таловыря сидел за партой в ликбезе и, обливаясь потом, шевеля губами, складывал из непослушных букв слова. На его глазах совершалось чудо. И хотя с тех пор Таловыря прочитал сотни книжек и тысячи газет, он каждую ночь с трепетом ждет рождения печатного слова. Когда его нетерпеливые руки выхватывают из машины первый экземпляр газеты, в которой он видит заметку (12 строк!) за подписью «Гр. Тал.», у него становится жарко в груди. Есть на свете счастье!

Немного погодя приходит Филипп Остапович, пожилой человек с резко выступающими скулами и острым подбородком. Но прежде всего бросается в глаза широкий лоб, а над ним, как сизый дымок, редкие волосы. Одет он по-старомодному: пиджак, белая рубашка с галстуком, на твердых манжетках – серебряные запонки. Писатель! Его имя иногда упоминают в журналах, а столичное издательство объявило, что в будущем году выйдет его новый роман.

Филипп Остапович приветливо смотрит на них и с неожиданной силой пожимает каждому руку. Ладонь у него жесткая, он с гордостью показывает мозоли: не брезгуйте, друзья, лопатой, рубанком.

– Когда же заглянете? – обращается он к Дроботу. – Прочитали бы что-нибудь новое…

Дробот вспыхивает:

– Зайду как-нибудь… Спасибо!

Сколько уже раз он подходил к дому на тихой улице и поворачивал назад.

– Вы же работаете…

– Так что ж? Иной раз хочется отдохнуть от той проклятой тачки, к которой приковала судьба-злодейка. А не то приходите вместе. Втроем! Я вам какой-нибудь кусок прочитаю. Я уже ничем не рискую. Захотите чуб выдрать, а его корова языком слизала…

– Придем. Спасибо… – отвечает за всех Дробот. – А мы кое-что нашли, Филипп Остапович.

– О! – радуется тот. – Есть добыча? – И вытаскивает из кармана записную книжку.

Все в редакции знают о странном увлечении Филиппа Остаповича – коллекционировать всевозможные искажения слова «псевдоним» – и охотно вылавливают из редакционной почты диковинные подписи.

– Аспидон! – кричит Толя. – Годится?

– Годится, – записывает Филипп Остапович.

Игорь подбрасывает:

– Посейдон, апседония…

Тогда и Марат, снисходительно улыбаясь, дарит свою находку:

– Севдомимика…

– Премного благодарен.

Потом Филипп Остапович садится в соседней комнате и пишет свой еженедельный фельетон для воскресного номера и ответы авторам стихов и рассказов, число которых угрожающе увеличивается.

Филипп Остапович приходит в редакцию на несколько часов дважды, а иногда трижды в неделю. Но Толе и это кажется немыслимым. Оставить стол, рукописи… Одним словом, Парнас! На миг он представляет себе, как Филипп Остапович, пыхтя и держась за сердце, шаг за шагом взбирается на эту высокую гору.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю