355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Журахович » Киевские ночи (Роман, повести, рассказы) » Текст книги (страница 13)
Киевские ночи (Роман, повести, рассказы)
  • Текст добавлен: 15 августа 2018, 12:30

Текст книги "Киевские ночи (Роман, повести, рассказы)"


Автор книги: Семен Журахович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 35 страниц)

– Кто это, Яремич-Горский?

– Он теперь директор. Фашистский.

– Яремич-Горский, – повторил Ярош, чтобы запомнить навсегда.

Через полчаса он привел Юрка к себе.

– Тетя Настя, это мой меньшой брат Юрко.

Тетя Настя только руками всплеснула:

– Еще один племянничек! Горенько мое… Откуда же ты взялся? – Она осмотрела Юрка со всех сторон, но под строгим предостерегающим взглядом Яроша заговорила по-другому: – А худой, а длинный! Идем, я тебе кулешу налью. Горяченького!

…Кровать, комната и даже темнота – все тут было иное.

Юрко не спит. Иногда он взглядывает в окно, где чернеет ветка с лапистыми листьями. Она шелестит, шепчет: «Ты кто такой? Откуда взялся?»

Юрко напряженно прислушивается. Слышит ровное дыхание спящего Яроша, и ему хочется сказать черной ветке: «Я меньшой брат Саши. Понимаешь? И перестань шептать… Нет, я не боюсь, но не могу уснуть из-за тебя. Он сказал, что я его брат. Фамилия у меня другая – Костецкий. А все-таки брат. Он сам сказал. Понимаешь?.. И хватит шелестеть».

Но проклятая ветка качается и качается.

Все произошло так внезапно, что Юрко даже не успел испугаться, осознать свое несчастье. Утром мать сказала ему: «Юрко, будь осторожен, очень осторожен. И не уходи далеко». Она посмотрела на него грустным и каким-то странным взглядом. Юрко покраснел. Ему показалось, что мать о чем-то догадывается, что-то знает. Никогда он от нее ничего не скрывал. Но ведь это была не только его тайна. Они втроем поклялись друг другу не выдавать своей тайны даже под пытками. Им казалось, что в том-то и выражается их самостоятельность, что они ничего не сказали своим матерям. Только малыши, чуть что, сразу бегут к маме. Может быть, потом, позднее, он и скажет, но уже по-взрослому: «Мама, если ты не боишься, помоги нам…» А сейчас – ни слова!

Юрко чувствовал на себе грустный взгляд матери, ее невысказанный укор. А потом она прибежала из школы, и он кинулся прятать свои листовки. Как она узнала о них? А когда вернулся, он увидел распахнутые настежь двери, развороченный шкаф и разбросанные по полу вещи.

Юрко знает, что сейчас творится в городе, он не решается даже подумать о том, какая опасность угрожает матери. Полиция, гестапо… Люди бледнеют, только заслышав эти слова. А он не побледнел. У него лишь задрожали руки. Но не от страха – от ненависти. Представил себе: его тоже схватили, и вот он стоит перед гестаповцем и бросает ему в лицо: «Я ничего не скажу, ничего!..» Ни единого слова из него не вырвут. Ни одного слова! Лучше бы взяли его, а не маму.

Черная ветка клонится к окну, и Юрко невольно прислушивается. «Кто ты такой? Что ты понимаешь?» – шелестит она. Юрко приподнимается на локте и грозит ей кулаком.

Скрипнул топчан. Ярош что-то бормочет во сне. Слышно, как он поворачивается на другой бок. Юрко затаился, зажмурил глаза.

И снова тишина. Но и тишина здесь другая, непривычная.

Теперь Юрко остался без матери. А отца у него забрали четыре года назад. Забрали – так говорили соседи. Так, через силу, словно у нее застрял комок в горле, говорила мама.

У Мишки отец на фронте. У Павлика тоже. Мишкин отец – артиллерист. Павлика – командир, пехотинец. У Юрка отец в тюрьме.

Втроем они сочиняют листовки и подписывают их «Сыны большевиков». Но у Миши и у Павлика отцы воюют с фашистами, а его отец в тюрьме.

У маленькой Марийки, соседкиной дочки, которая перешла только во второй класс, прошлой зимой умер отец. Марийку все жалели – сиротка. Марийке тяжело, отец у нее был добрый, веселый. Еще тяжелее Юрку. Его отца забрали. И никто Юрка не жалел.

Мать шептала ему: «Всегда помни отца… И вырасти таким, как он, – честным большевиком. Его оклеветали…»

Это слово – клевета – навеки отпечаталось в Юрки– ном мозгу. Было что-то в нем темное, недоброе. Хищная птица клюет, клюет… Отца оклеветали, – как же можно об этом молчать? «Мама, напиши Сталину». – «Я уже писала, сынок». – «Еще раз напиши».

Она писала еще и еще раз. Он сам опускал эти письма в почтовый ящик. И ждал ответа. Никто не знал, почему он часами сидит на улице, выглядывая старика почтальона, почему тоскующими глазами провожает его.

Молчала мама. Молчал Юрко. Наконец, спрашивал:

– Мама, почему он не отвечает?

– У него много дел, очень важных.

– А папино дело разве не важное?

В Юркином взгляде такая жгучая боль и недоумение, что мать не выдерживает, отворачивается и судорожно глотает слезы.

Потом пришла война.

Как только по радио начинали передавать сводки с фронта, Юрко замирал.

И опять-таки никто не догадывался, что каждый раз он надеялся услышать имя отца: «Часть, которой командует товарищ Костецкий, нанесла фашистам решающий удар…»

Потом перестали передавать сводки. Юрко сам увидел фашистов.

Черная ветка качается за окном, и не оттого ли у Юрка тревожный, зыбкий, словно паутинка, сон. Его зовет мать, но он бежит совсем в другую сторону, он должен сообщить отцу, что стряслась беда. «Скорей, скорей!» И вот мчатся всадники, все похожие на Чапаева. «Скорей!» Юрко холодеет от мысли, что они не поспеют.

– Юрась, – слышит он тихий голос. – Ты чего кричишь?

Чьи-то руки заботливо укрывают его. Сквозь дрему Юрко успевает подумать: «Саша… Старший брат», – и погружается в теплый, глубокий сон.

28

Середа молча прислушивался к горячему спору молодежи. Глаза его мягко светились, под рыжеватыми усами на миг появлялась и вновь исчезала добрая улыбка. Но всего красноречивее были мохнатые брови, которые беспрерывно шевелились, выражая то согласие, то протест, то ироническое недоумение.

Ольга никогда не разговаривала спокойно. Вот вспышка гнева вызывает румянец на ее живом лице, вот звучит переливчатый смех. Надежда лишь изредка вставляла слово, однако слушала с напряженным вниманием, – все, о чем здесь шла речь, глубоко волновало ее. А Максим и в пылу жаркого спора не изменял себе – поддразнивал Ольгу, вызывая этим новый взрыв. Тогда уж ему доставалось от ее острого языка!

– Ты, Максим, просто растерялся, и все, – сказала Ольга. – Это, дружок, вредно для здоровья – прыгать из горячей воды в холодную.

Ольга смеется, щеки ее краснеют, и вся она – воплощение юности и отваги.

– Я не прыгаю, – проворчал Максим. – Но как же это так?..

– А так, чубатый, – перебила его Ольга, – что раньше мы мало думали о нашей жизни. Зачем думать, когда легче танцевать вокруг готового тезиса? Ты вот говоришь: «Как же это так? Социализм победил, эксплуататорские классы уничтожены – и вдруг полицай, вдруг продажная шкура?» Почему же «вдруг»? С чего ты взял, что борьба окончена?

Как же это так? Тысячи киевлян – каждый по-своему – искали ответа на вопросы, поставленные войной.

«Я тут сижу, – думал Середа, – как божок, и молчу, будто все ответы у меня на ладони».

– Не забывай, что Октябрьская революция произошла двадцать четыре года назад, – опять проворчал Максим, которого уже начал сердить задорный и снисходительный тон Ольги.

– Ну и что же? – подняла голову Ольга. – Ты думаешь, что революция должна была одной волной смыть всю грязь, всю подлость, которые накопились в течение тысячелетий? Нет, голубчик…

«Нет, голубчик, – мысленно улыбнулся Середа, узнавая в Максиме себя лет двадцать назад. – Как часто мы принимали желаемое за действительное. А хотелось нам, чтоб и мир, и люди менялись на глазах. История уже мчалась вскачь, но мы дрожали от нетерпения и покрикивали – скорее, скорее! А у нее, мудрой старушки истории, свои законы. Не понимать их – брести вслепую».

Молчаливая и задумчивая Надя вдруг произнесла глухо и взволнованно:

– А ты знаешь, Максим, что я уже при советской власти батрачила у куркуля?

Все трое посмотрели на ее побледневшее, ставшее вдруг суровым лицо.

Осенью голодного двадцать первого года родители Нади из последних сил донесли ее на руках от Волги до Полтавщины. Там они и свалились, оставив дочку у чужих людей. Навсегда врезалась в память страшная картина – распухшее, водянисто-желтое тело матери и распростертая под высоким плетнем, иссушенная голодом, костлявая фигура отца.

Надежду взяли к себе люди, у которых было все: хлеб, сало, молоко. Не было у них, как очень скоро поняла Надя, лишь одного: человеческого сердца. Восемь лет подряд она тяжко, до изнеможения, трудилась, выполняла всю черную работу, а ее еще попрекали каждым куском хлеба. Восемь лет носила на себе несмываемое клеймо нищенки и бродяжки. А вместе с ней, под той же крышей, росли ее однолетки, сытые и балованные Леонтий и Оксана. В тридцатом году Надиного хозяина раскулачили и выслали куда-то на север. Новой, уже настоящей семьей стали для Нади совхоз и комсомол.

– А где они сейчас, Леонтий и Оксана? – спросил Максим.

– Вот об этом я и хотела сказать, – подняла глаза Надежда. – Они тогда сразу, в тот же день отреклись от родителей, отправились к каким-то родичам за Днепр, и как в воду канули. Но знаю, чем они дышат… Жаль, не видела я тех барышень, что подносили немцам цветы. Может, среди них была и Оксана? А может быть, я встречу полицая или старосту и узнаю Леонтия.

Горькое детство, суровая юность не ожесточили сердца Нади, не сделали ее черствой. Сколько добрых, приветливых людей довелось ей встретить, каким теплом была согрета ее жизнь! Но она ничего не забыла. Для нее война с фашизмом – лишь продолжение лютой войны с жестоким миром хищников.

Все молчали. У Середы сурово сдвинулись брови. «Да, я не ошибся, когда именно ее выбрал для этого дела. Ольга слишком горяча. Максим на каждом шагу вызывал бы подозрения. А Надюша везде пройдет. Ее и пытки не сломят».

Нелегко ему скрыть свое волнение. Хочется сказать: «Как вы мне дороги, соколята, как я горжусь вами. Никогда не погибнет дело революции, если оно живет в таких сердцах». Но ничего не нужно говорить. Они понимают друг друга без слов.

А разговор идет уже о другом. Свершив круг, он возвращается все к тому же вопросу, на который тысячи киевлян – каждый по-своему – искали ответа.

Откуда взялись эти барышни с цветами? Откуда взялись полицаи, фольксдойчи? А продажная газетка, с ее редактором Штепой, профессором Киевского университета? Откуда все это? Почему?

Середа слушал, не перебивая.

– Да, все это происходит в Киеве, – сказал он. – А вы знаете Киев?

– Ну как же! – уверенно ответила Ольга. – Я выросла здесь.

Максим кивнул головой. Он тоже много лет жил в Киеве. Одна Надюша молчала.

Середа заговорил медленно, словно размышляя вслух, иногда умолкал, иногда подыскивал нужное слово, то единственно точное слово, которое лучше всего выражает мысль.

– Мы живем в Киеве. Любим наш город, любуемся его красотой, иной раз вспоминаем его тысячелетнюю историю. Но это слишком мало. Киев надо знать.

Он всегда стоял на скрещении великих исторических путей. И всегда здесь кипели, как кипят и сегодня, человеческие страсти. Киев многое видел… По этим улицам ходил Шевченко, гневное слово его передавалось из уст в уста. И здесь же тупая злоба бросала шевченковское слово за решетку. Киевский марксистский кружок Ювеналия Мельникова был одним из первых в царской России. На наших заводах читали ленинскую «Искру». И в то же время Киев видел, как тысячи босоногих паломников бредут к Лавре, падают на колени, возносят богу молитвы, как попадают они, словно мухи, в паучью сеть церковников-мракобесов. На Шулявке молодые рабочие поют «Варшавянку» и «Вечный революционер», на Владимирской студенты восторженно повторяют слова горьковского «Буревестника»: «Буря, скоро грянет буря!..» Вот уже поручик Жадановский ведет саперов на баррикады, бастуют заводы, и на горбатых киевских улицах пролилась кровь. А через день толстомордые лавочники, домовладельцы, чиновники ревут «Боже, царя храни» и заставляют каждого прохожего становиться на колени перед царским портретом, в который якобы стреляли бунтовщики – студенты и евреи.

Киев видел Михаила Коцюбинского, его грустную улыбку. Здесь жила, уезжала и вновь возвращалась из теплых краев Леся Украинка, и здесь тихо, но сильнее яростного крика звучало: «Слово, зачем ты не сталь боевая?» Киев уже понимал, что не молитва, а сталь принесет свободу и братство. Он радовался каждому проблеску грядущего света, он плакал горькими и счастливыми слезами, глядя на прекрасную Марию Заньковецкую. И в те же дни Киев душила тьма. Черные силы раздували зловонный шовинизм, и он отравлял души. Злобный, идиотический, бешеный шовинизм. Русских учили презирать «малороссов», украинцев науськивали на русских, и тех и других вместе – на поляков и евреев. В эту удушливую дымовую завесу подбрасывали все новый и новый горючий материал.

Когда же все это было? Века назад? Нет, с тех пор прошло всего каких-нибудь тридцать лет. Всего только… Значит, есть живые свидетели и участники всех этих дел. И чистых и грязных. Чем они занимаются сегодня? Вы думали об этом?

Однако погодите! Продолжим киевскую повесть. Пришел семнадцатый год, и Киев забурлил. Пути революции в нем походили на рельеф наших улиц – крутая горка, тупик, спуск, обрыв, а там, смотришь, – снова высокий взлет. И кровь, кровь. Каждая страница написанной или еще не написанной истории – это кровь и кровь. Умирали под каменными стенами арсенальцы. А краснорожее кулачье ревело над их трупами: «Да здравствует гетман!..» После гетманцев – Петлюра, потом – деникинцы, потом – пилсудчики… Киев платит кровью за все.

Его расстреливают, истязают, жгут, морят голодом. Коммунаров засекают шомполами насмерть, выжигают на груди красные звезды, набивают пшеницей разрубленные животы; насилуют и потом живьем бросают в колодцы семнадцатилетних комсомолок. Когда это было? Недавно, совсем недавно. Еще не засохла кровь. Еще не развеялся смрадный дым… Киев жив, его не убили. Однако выжил и кое-кто из тех, кто истязал и насиловал. В каких щелях они таились? А может быть, вовсе и не в щелях.

Почему же вы удивляетесь, когда видите полицаев, когда видите какого-то профессора Штепу, или как его там, который весь свой век питался отбросами протухших идеологий, а теперь хочет торговать этой гнилью? Почему вы удивляетесь и охаете? Разве история обещала нам чудеса? Разве Ленин не учил нас быть трезвыми реалистами, не бояться правды, смотреть ей прямо в глаза? А мы частенько отворачивались от нее, сюсюкали: «Ах, какие мы хорошие! Все хорошие, все как один». А человеческие души нужно еще чистить да чистить.

Мы свергли царскую власть, власть капиталистов и помещиков. Но власть пережитков, унаследованных от старого мира, сбросить труднее. Вы видели людей, которых ведет один только хищный инстинкт: сладко пожить за счет чужого труда, а может быть, даже и крови? Вы видели таких, у которых один девиз: «Мы люди темные– нам бы денежки»? Чему же вы удивляетесь? Но какой страшной ошибкой было бы думать, что это и есть Киев. Подумайте, Франция под ударом этой орды пала на десятый день. А Киев держался два с половиной месяца! Тысячи и тысячи народных ополченцев шли в бой прямо из цехов своих фабрик и заводов. Я видел среди них и зеленых юнцов, и седых дедов. А женщины! Наши труженицы матери, домашние хозяйки, под огнем выносившие раненых… Две недели я пробыл в Голосеевском лесу, куда трамваем ездили на фронт, – вот там показали себя киевляне. Гитлеровцы бесились: перед их глазами город, и какой город – Киев! Еще десятого июля им казалось, что они уже его взяли, прямо с ходу. А не вышло! Сколько дивизий Гитлера перемолола тут наша армия и киевский рабочий люд! И эти фашистские дивизии уже никогда не пойдут на Москву, на Ленинград. Это очень важно, друзья мои, очень важно. И хотя в этой битве мы потерпели поражение, Киев и сегодня воюет. Вспомните приказы коменданта города генерала Эбергарда. Что ни слово – расстрел. Фашисты расстреливают, вешают, истязают, а киевляне ненавидят их все сильнее, все откровеннее. Сколько глумливых слов слышишь по адресу гитлеровцев! Какими только собачьими кличками не обзывают их фюрера! Вот объявились фольксдойчи, и не успели они получить свой первый паек, как народ запятнал их презрительным словом «хвостдойчи» – фашистские прихвостни… А о тех националистических молодчиках, которых привезли с собой немцы, наши киевлянки говорят: «Не украинцы, а берлинцы». Их газету называют – ошметок, а за советскую листовку готовы жизнь отдать. Знаете ли вы, что на базаре давали пятьсот рублей за советский букварь? Тот самый, что начинается словами: «Мы не рабы. Рабы не мы». Вы понимаете, что это означает? Нет советской школы, так родители хотят учить ребенка дома по советскому букварю.

Середа посмотрел на них испытующим взглядом.

– Нынче мы переживаем самые тяжелые дни, – голос его прозвучал глухо, брови нахмурились. – Мы потерпели жестокие поражения на фронте. Да, поражения. Нелегко нам с этой горькой правдой идти к людям, а идти надо. Главное, чтобы люди не потеряли веры, не согнулись. А всякий сброд… Ну что же, сброд путается под ногами и, наверно, еще долго будет путаться. А как же ты думал, Максим? Никто и не обещал нам легких путей.

На следующее утро Середа прощался с Надей.

Она, первая связная из Киева, должна была пройти пешком всю оккупированную территорию Украины, перебраться через фронт, который все еще откатывался и откатывался на восток. Сегодня фронт, кажется, под Харьковом, а что будет через неделю, через две? Но она во что бы то ни стало должна дойти, должна рассказать все, что ей приказано, все, что видели в Киеве глаза подпольщиков и что она сама увидит на украинских больших дорогах. А потом нужно вернуться в Киев. Когда это будет? Сколько пройдет дней, недель? Лучше об этом не думать.

Надя стоит перед Середой, уже готовая в путь. На ней теплая крестьянская кофта, платок повязан под подбородком. На ногах прочные сапоги, в меру поношенные, а то на новые еще польстится какой-нибудь жадюга полицай. Как будто все – до мелочи – предусмотрено. Явки и пароли врезались в память, как собственное имя. Она готова.

Середа повторил еще раз:

– Максим проводит вас до Дарницы. А дальше пойдете одна. На явочных квартирах не ночуйте. Лучше у какой-нибудь доброй тетки. Никто и нигде не должен знать, куда вы идете. Разыскиваете мать и сестренку – вот и все. Будем знать только мы трое – вы, Максим и я.

Надежда вдруг покраснела и опустила голову.

– И Ольга, – прошептала она.

Брови у Середы подскочили.

– Ольга?

– Мы с ней прощались ночью, и я… сказала.

– Что сказала?

– Что иду через фронт.

– А больше ничего?

– Ничего.

Середа молчал. Она подняла голову и взглянула на него виноватыми глазами. На ее лице было написано такое искреннее раскаяние, что Середа внутренне смягчился. Но брови его не прощали, хмурились, и он бросил слова, от которых Надя залилась краской:

– Что? Язык зачесался? Кажется, мы не раз говорили… – Вдруг он круто переменил тон: – Присядем на дорогу. Это хороший народный обычай.

Они сели почти рядом. Потом Середа поднялся, за ним Надя. Он положил ей руку на плечо, другой погладил по голове и прижал к груди.

– Ну, дочка, будь здорова. Счастливо тебе дойти и вернуться. Сама понимаешь, как мы тут будем тебя ждать. Иди, дочка.

Надя замерла. Сердце ее сжалось, потом бурно застучало. Волнующее и теплое слово «дочка», которого она так давно не слышала, звенело в ее ушах. Порывистым движением она обхватила шею Середы, прижалась щекой к его колючей щеке и, задыхаясь, проговорила:

– Спасибо вам за все.

29

Ярош остановился. Хриплый репродуктор выплевывал отрывистые и жесткие немецкие слова. Несколько раз прозвучало: «Харкоу, Харкоу…»

Уже третий день немцы кричали о взятии Харькова. Произнести это название они были не способны. «Харкоу…»

После сводки загремел марш: трам-тара-рам, трам– тара-рам. «Айн-цвай-драй! Солдаты фюрера маршируют по всей Европе! Победоносное немецкое оружие. Айн– цвай-драй…» Сколько тупой спеси, сколько самодовольства!

Гремят, ревут людоедские марши, сфабрикованные в стране великих поэтов и композиторов.

Ярошу хотелось заткнуть уши, а еще лучше бы швырнуть камнем в репродуктор, заткнуть ему глотку. Они взяли Харьков. Наверное, за это время мама и Наташа успели уехать. Но куда? Куда угодно, только бы не попасть в лапы фашистов.

Все время Яроша терзала и мучила мысль: что делается там, за линией фронта? Где он проходит, этот фронт? Что в немецких сводках действительные факты, а что – вранье? Неужто и в самом деле они окружили Москву?

Все сводки и военные обзоры, печатавшиеся в газете, он прочитывал с удесятеренным вниманием. Читал главным образом между строк. Чем дальше, тем ему становилось яснее, что фашистская «офензива» захлебнулась, что время молниеносных кинжальных ударов и глубоких прорывов миновало. Все чаще говорилось о растянутости коммуникаций, о перегруппировке войск, об осеннем бездорожье; все чаще звучали пустые высокопарные фразы без единого географического названия.

Значит, пружина сопротивления сжалась, и у немцев уже не хватает сил ломать ее на части. Пружина может еще сжаться. Однако всему есть предел.

Но все это догадки, его досужие соображения. Услышать бы своими ушами сводки Совинформбюро и рассказать бы об этом людям точными словами, а не расплывчато и туманно, как это он делает сейчас… Люди хотят знать правду. Как бы она, эта правда, ни была горька.

Чем больше думал об этом Ярош, тем решительнее говорил себе: нужно раздобыть радиоприемник. Где угодно и любым путем.

Безлюдная улица навевала гнетущую тоску. Подумал: «Самое подходящее время расклеивать листовки. Немцы обедают, – значит, и полицаи баклуши бьют».

Ярош подошел к афишному щиту. Приказы, анонс театра-варьете – уже и такой открылся! – воззвание митрополита киевского и волынского к православным: «Возблагодарим Великую Германию, вознесем богу молитву за фюрера…» Дальше плакат с портретом Гитлера. Но что это? Ярош невольно усмехнулся. Лицо фюрера было крест-накрест перечеркнуто каким-то тупым орудием. Чья-то рука двумя взмахами рассекла ненавистное изображение, и фюрер захлебнулся в злобном крике. Чья же это рука? У Яроша вдруг потеплело на душе.

Ярош пошел дальше. Собственно, идти ему было некуда. Вышел из дому, гонимый одиночеством, мрачными стенами, давящей тишиной. Уже стало привычкой: обойти кварталов десять, оглядеть афишные щиты, незаметно наклеить поверх немецких приказов листовки и вернуться домой.

А это что? Такого еще не было…

«Все имеющиеся у штатского населения валяные сапоги, включая и детские валенки, подлежат немедленной реквизиции. Пользование валяными сапогами запрещается и должно караться так же, как и недозволенное ношение оружия».

«Немцы уже мерзнут. И за валенки – расстрел?..»

На углу бульвара он остановился. На противоположной стороне улицы, у высокого забора, на котором висел деревянный щит с объявлениями, стоял человек в широком темном пальто с прямыми плечами и в черной измятой шляпе. Задрав голову, человек смотрел на облепленный бумажками щит, потом резко взмахнул рукой – раз, еще раз! – как будто решительно перечеркнул что– то, и пошел дальше.

Ярош оглянулся, торопливо приблизился к щиту и увидел еще один перечеркнутый портрет Гитлера. Разорванный рот его брызгал белой бумажной слюной.

Человек в измятой шляпе шел не спеша, ровным шагом. Видно, ничто вокруг не интересовало его.

«Сумасшедший, – подумал Ярош. – Сейчас его схватят и застрелят как собаку». Приближаясь к незнакомцу, он нарочно постукивал каблуками. Но тот ничего не слышал. Только подойдя почти вплотную, Ярош узнал острый птичий профиль корректора Губаренко. Да и весь он сейчас поразительно напоминал старую птицу с подбитыми крыльями.

– Остап Иванович, – осторожно окликнул Ярош, опасаясь, как бы тот не испугался.

Однако Губаренко еле шевельнул головой и лишь взглянул на него искоса мутными нетрезвыми глазами. Еще какое-то время его взгляд оставался тупым и неосмысленным, но вот в нем сверкнула искорка.

– Кого я вижу!.. Саша… Товарищ Ярош! Как я хотел вас встретить…

Слова эти вырвались у него так искренне и взволнованно, что Ярош с удивлением посмотрел на Губаренко.

– Пойдемте, поговорим.

– Одну минуточку, – скороговоркой произнес Губаренко и, прежде чем Ярош успел удержать его, резким движением провел две рваные борозды на немецком плакате. Пальцы корректора крепко сжимали сломанный карандаш.

– Это просто глупость! – сердито воскликнул Ярош, увлекая Губаренко прочь. – Вы даже не оглянулись, а может быть, сзади стоит полицай?..

– Полицай? Гм, а что мне по-ли-цай, – пьяно протянул Губаренко. – Тьфу!

Ярош крепко держал Губаренко за рукав. Тот против воли вынужден был ускорить шаг.

– Не могу смотреть на этого маньяка, – Губаренко произносил каждое слово с особой старательностью подвыпившего человека. – Идиотская прядь на лбу. Клоунские усики. И взгляд безумца.

Ярош даже поморщился с досады. На кой черт ему канителиться с пьяным? Пускай идет домой и ложится спать.

– Помните, Саша, – корректор снова заговорил, пьяно растягивая слова, – помните, как наш Тарас сказал: «И стиснув голову руками…» Нет, не то. «Что творится на Украйне и чьи же мы дети?» А в самом деле, чьи? Видели, там, под портретом, напечатано: «Слава отцу-освободителю Адольфу Гитлеру». Видели? Вот кто, оказывается, наш отец, вот чьи мы дети… А вы говорите – рисковать головой. Грош цена моей голове, если я, черт меня раздери, не сын Украины, а фюрерово отродье!

– Об этом в другой раз, – сурово сказал Ярош. – А сейчас идите домой, и, пожалуйста, не надо корчить из себя героя.

– Какой там герой… Я просто жалкий пес, попавший под колеса истории. Видите, – корректор горько усмехнулся, – и здесь не обошлось без громкой фразы. Интеллигентщина! – Он вдруг протрезвел. В глазах его была и усмешка и горечь.

– Вам нужно вернуться домой, – сказал Ярош.

– Не могу. Мне надоело разговаривать с самим собой. – На лице Губаренко отразилось внутреннее напряжение. – Я вас очень прошу: пойдемте ко мне. Посидим…

Ярош заколебался:

– Как-нибудь в другой раз…

– Так, понимаю. Я человек запятнанный? И в прошлом и сейчас…

Ярош посмотрел ему в глаза:

– Идемте.

Из-за угла вышла колонна немецких солдат. Кукольный, в струнку вытянувшийся офицер взмахнул рукой – и хриплый рев песни разбил тишину.

Топот кованых сапог ударил Ярошу в виски. «Рота, – отметил он. – Тыловики. Новенькие шинели, откормленные морды».

Отвернулся, чтоб не смотреть. Заткнул бы уши. Да разве это поможет? О чем они горланят?

– О-о! – прокричал Губаренко. – Песня достойна нации поэтов и мыслителей. Слышал сто раз по радио…

Когда рев прокатился дальше, Губаренко, кривя губы, стал пересказывать содержание песни:

– Солдаты не спрашивают, они колют, рубят, стреляют. А на лицах у них железное доверие… Слышите? Им нет надобности что-либо спрашивать: руби, стреляй! А дальше так: солдатам не нужно говорить, они молча смотрят в лицо Гитлеру. С железным доверием, с железным доверием. – Губаренко взмахнул руками. – Какое величие духа!

Ярош покачал головой:

– Таращи глаза на морду фюрера! Молча!

– Но это еще не все. Они ангелы, они бессмертны. Что-то там такое в конце: солдаты не умирают, а гордо идут в синие божьи небеса. С железным доверием, с железным доверием.

– Ни о чем не спрашивать, ни о чем не говорить, – стреляй, руби. – Ярош взглянул на Губаренко, но взгляд был слепой, невидящий. – Что мы знали? Что мы знали про фашизм? А за эти два года даже самое слово «фашизм» исчезло со страниц наших газет.

Губаренко что-то говорил в ответ. Ярош ничего не слышал. Шел и шевелил губами, немо спрашивая кого-то, может быть, самого себя.

Через четверть часа они сидели в полутемной комнатушке Губаренко. На столе стояла недопитая бутылка водки, рядом с ней – тарелка с холодной картошкой.

Губаренко налил рюмки.

– Не надо, – сказал Ярош.

– Только по маленькой, – попросил Губаренко. – Чтобы согреться.

Выпили. Съели по картофелине.

– Я не сказал вам тогда, как я попал в редакцию этой газетки, – заговорил Губаренко. – Мне бы и в голову не пришло туда идти. Я бы лучше куда-нибудь сторожем устроился или научился делать спички. Вы видели, какие теперь спички продают на базаре?.. Я, конечно, не журналист, а всего лишь корректор. Мое дело – точки и запятые, так ведь? Однако с какими словами эти точки и запятые стоят? Вот в чем вопрос!.. А Василий Кондратьевич посоветовал мне: «Идите, говорит, пусть лучше порядочный человек в корректорской сидит, чем какая– нибудь сволочь». Так и сказал. Но какой же я порядочный человек? Я просто хлюпик, интеллигент – вот и все. Я не мог расстаться с мещанской лужей. Сидя в ней, я наблюдал и философствовал. Правда, мои философствования чем дальше, тем становились все честнее и, если можно так сказать, краснее. Я не тешил себя и других мелким злопыхательством, как некоторые господа. Тем не менее лужа есть лужа… И когда я вспоминаю все эти годы, мне становится стыдно и больно. Да что толковать о том, что прошло… Встретил я Василия Кондратьевича – он говорит: иди. Я и отправился в волчье логово. Страшно? Нет. Противно.

Длинное лицо Губаренко пошло желтыми пятнами. Резким движением он налил рюмку и выпил.

– Простите… Не могу иначе. Если бы вы знали, как противно слушать пакостные разговоры этих кичащихся своим «национальным самосознанием» мертвецов. Раньше мы только читали о немецком фашизме, а теперь воочию увидели, что это такое. Но, ей-богу, мне еще отвратительнее петлюровские последыши, вскормленные на берлинской свалке. Немцы не скрывают своего презрения к этой челяди, плюют на нее, а они, эти презренные лакеи, только утираются и ждут обещанной самостийной Украины. О, тогда мотненосцы себя покажут! Послушали бы вы, как они себе эту самостийность представляют! Собственные хутора и собственные лавки – вот что снится наяву этим живоглотам. Комиссионный магазин на Фундуклеевской видели? Какой-то Ремигайло и компания. Вот это, по их мнению, и есть залог национального прогресса. Далее – своя полиция, чтоб стеречь их добро. И своя горилка. Не какая-то там кацапская водка. Ведь это свинское пойло! То ли дело – наша родная горилка, да еще с перцем. И свой государственный герб. Трезубец? Старо. На новом гербе будет бутылка горилки в обрамлении круга свиной колбасы – во! Чтоб захудалая Европа знала: «Здесь едят!..» Да что там московская водка – все русское вон! Пушкина и Толстого – в костер! А кто заговорит не по-нашему, того – по морде. А потом всех русских выселить, чтоб и духу не осталось. Что же касается поляков и евреев, то они будут вроде негров в Америке. Особые кварталы, особые трамваи. Таблички: «Вход воспрещен». Евреев, правда, немцы уничтожили. Но ничего. После войны мотненосцы охотно привезут сюда несколько тысяч, чтоб было кому кинуть в лицо «жид», чтоб было чем потешить кулацкое нутро.

Ярош слушал и думал: что он за человек? Василий Кондратьевич не случайно же посоветовал ему пойти работать в редакцию. И не случайно, должно быть, привел сюда Яроша в прошлый раз. Но потом и словом о нем не обмолвился. Порядочный человек? Этого сейчас недостаточно. Надо что-то делать. И тут нужны выдержка, дисциплина, умение отвечать за свои поступки. Такие же, как Губаренко, способны лишь на краткий безрассудный порыв. Вот вышел среди бела дня на улицу и рвет портреты Гитлера…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю