355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Журахович » Киевские ночи (Роман, повести, рассказы) » Текст книги (страница 24)
Киевские ночи (Роман, повести, рассказы)
  • Текст добавлен: 15 августа 2018, 12:30

Текст книги "Киевские ночи (Роман, повести, рассказы)"


Автор книги: Семен Журахович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 35 страниц)

«Видно, клюкнул малость», – подумал он, но и это ему в Демчуке нравилось.

Он свернул на тихую улочку и невольно замедлил шаг. Исшарканный деревянный тротуар. Выбитая мостовая. И клены вдоль покосившихся заборов. Все знакомо сызмалу. И все – не мило.

Возле небольшого домика под ржавым железом Марат остановился, внезапно почувствовав желание повернуть назад. Но рука его уже сама стучала в кухонное оконце.

Дверь отворила мать, и все морщинки на ее лице, добрые мамины морщинки, засияли.

– Мишко! Сынок… А я беспокоюсь!

Марат чмокнул мать в щеку и с досадой заметил:

– Ну, мама… Сколько раз повторять. Меня зовут Марат.

Пять лет тому назад на торжественном пионерском слете он отрекся от церковно-старорежимного имени и назвал себя Маратом. В газете он стал подписываться не Стадниченко, а Стальной. С прошлым надо кончать решительно и навсегда.

Голос у матери растерянный и огорченный.

– Михайло – это же хорошее имя. Так звали моего отца.

Марат не считает нужным продолжать этот разговор.

– Папа дома?

– Дома, дома, – донеслось из другой комнаты. – Здорово, Марат Пантелеймонович.

Такое сочетание Марату тоже не по вкусу, но что поделаешь. Старый быт когтями впивается в ребра. Да разве только это передает ему в наследство отец? Марат твердо решает – сегодня он ставит вопрос окончательно.

Есть у человека две ноги. Но Марат знает: есть две опоры еще более важные. «Соцпроисхождение» и «соцположение». Соцположение он создал себе сам – шестнадцати лет пошел на завод «Металлист» и с тех пор с гордостью выводит в своей анкете: «рабочий». А происхождение? Приходится, стиснув зубы, писать: «отец кустарь– одиночка». И, хотя никто этого и не требовал, Марат всегда добавлял: «Наемным трудом не пользуется». И каждый раз с горьким недовольством и обидой думал об отце.

Он еще крепкий, но Марат видит седину на висках, в щетине небритых щек. Только усы, как всегда, чернеют и глаза молодо смеются.

Мать хлопочет у стола. Нарпит – нарпитом, а нет, наверно, в мире ничего вкуснее, чем мамин борщ. И, хлебая этот борщ, Марат уже мягче спрашивает:

– Знаешь, папа, что делается на свете? Какие теперь времена?

Мать сидела у краешка стола, подперев голову рукой, и ловила каждое слово сына. Как говорить научился! «Индустриализация… Диктатура… Международное движение…» И в газете пишет! Не все сразу и поймешь – очень уж политично…

Отец тоже слушал, тер ладонью небритую щеку, щурил глаз, где-то там, в зрачках, прятались лукавые искорки.

– Что и говорить, нелегкие времена.

– Сам виноват, папа. Еще раз тебе говорю: пора становиться на пролетарские рельсы.

– На рельсы? Разве я паровоз? Я по земельке привык ходить.

– Это так говорится, – нетерпеливо бросил Марат. – Ты отлично знаешь, что я имею в виду.

Разговор не новый. Уже не впервые Марат требует, чтобы отец пошел работать на фабрику. На швейную фабрику. Эпоха кустарей-одиночек кончилась. Пролетарский коллектив, мощное дыхание индустриализации – вот сегодняшний день. Надо идти в ногу с временем!

– Надо… – согласился отец. – А мне, сынок, уже полсотни стукнуло. Поздновато к фабрике привыкать. Здесь поясница заболит – полежу полчасика… Вечером доделаю. Да и мать поможет: петельки прометает, пуговицы пришьет. А там?

– Да пойми же наконец, – чуть не простонал Марат. – Это дикая кустарщина! Отсталость!

– Что поделаешь, такое ремесло.

– Ремесло! Свое, част-но-е!.. Я уже говорил тебе: это мелкобуржуазная стихия, она и порождает капитализм.

– Какой капитализм? – Отец, улыбаясь, показал рукой на рыжий шкаф, на кровать, застланную пестрым одеялом, и – через дверь – на старую швейную машину. – Это уж ты, извини, глупости мелешь. Хоть ты и ученый насчет политики, а тут загнул. Я сызмалу социалист. С двенадцати лет. Как отдал меня отец к мастеру к как начали меня подзатыльниками учить. О!..

Отцовская биография Марату хорошо известна.

– Не понимаю, откуда в тебе эта несознательность? Ты же за советскую власть воевал.

– Воевал. В кусты не прятался. Не скажу, что сам пошел, – мобилизовали…

Марат морщится. «Мобилизовали…» Кто ему мешает сказать «доброволец»!

– Так за что же ты воевал?

– А за то, чтоб господа не сидели на шее у рабочего человека.

– Так у рабочего же!

– А я и есть рабочий человек. Всю жизнь.

Мать смотрит на Марата с удивлением и даже с каким-то испугом. Отцовы слова – ясны, как день, а сын не понимает. Как же он в газете пишет?

– Рабочий человек – это пролетарий. А ты – социальная прослойка. Пролетариат сметет ее…

Марат решительно разрубил ладонью воздух. Но отец неторопливо почесал затылок и спокойно ответил:

– Пролетариат? На черта я ему сдался? Зачем бы это он меня сметал? Хватит у него дел поважнее.

Марат умолк. Все аргументы исчерпаны и безуспешно. Он опустил голову и вдруг, по-ребячьи всхлипнув, ненавидя себя за эту презренную слабость, задыхаясь крикнул:

– Ты мне соцпроисхождение портишь! Ты мне… Мне стыдно за тебя!

Мать заохала:

– Ну, сыночек… Маратик… Разве ж отец не желает тебе добра?

Отец колючим взглядом смотрел на него.

– Так, так… Стыдишься родного батьки? А что, если в большие начальники выскочишь? И плюнуть не захочешь в нашу сторону?

Марат уже овладел собой. Сидел, нахмурившись, дергал пояс и злорадно думал, что и сегодня пойдет ночевать к Толе. Не предупредив. Будет им еще одна тревожная ночь! Пускай поплачет мать, пускай покряхтит кустарь-одиночка, закоренелый обломок частнособственнического мира. А еще через неделю или две он уже будет жить в заводском общежитии. Со старым бытом надо решительно кончать.

Он уже собирался уходить, когда в комнату вихрем ворвалась Оля.

– А, ты дома, братик-Маратик, – пропела она, мимоходом взлохматив ему волосы. – Как живешь, стальной боец революции?

Оле скоро восемнадцать. Осенью она пошла работать на чулочную фабрику. Но, по мнению Марата, пролетарская среда еще никак не повлияла на ее анархический характер. Петь да хихикать – только на это сестренка и способна. И все же она может ему помочь.

– Скажи, Оля, разве на фабрике плохо? Коллектив…

– Почему плохо? – Оля блеснула низкой белых зубов. – Девчата…

– И пригожие хлопцы, – подмигнул отец.

– Э, сколько их там, – зазвенела смехом. – Бабье царство.

– Я тебя серьезно спрашиваю, – насупился Марат.

– А я тебе серьезно отвечаю. У нас весело. Знаешь, Марийка замуж выходит. Он – механик…

– Меня это не интересует. В политкружок записалась?

– Записалась, хожу. А в комсомол, говорят, еще не доросла. – Оля постучала себя пальцем по лбу. – Ветер в голове.

И захохотала.

Лицо Марата потемнело.

Теперь уже и отец рассердился.

– Чего гогочешь? Люди за комсомол жизнь отдавали.

– Когда-нибудь и я поумнею…

– Хоть бы дождаться, – сказала мать и погрозила пальцем. – А с Марийки примера не бери…

Оля закружилась на месте. Потом вспомнила про сорочку.

– Видишь! Воротник уже промережила. Еще грудь и рукава. Пока жениха нет, тебе, чертяка, вышиваю… Я ведь тебя, Маратик, люблю. У-у, злюка!..

Она обняла его и ластилась, как маленькая. Марат чувствовал, как давно забытое тепло разливается в груди. Чмокнуть бы сестренку в румяную щеку, подергать за косу.

– Ну, хватит! – отстранил Олю.

– У-у, сердитка…

А отец тоже расчувствовался, снял со стены ненавистную Марату мещанскую гитару, и вот они уже поют вместе с Олей. А мать доливает Марату взвару, и морщинки на ее лице – как лучики.

Марат слушал с деланным равнодушием. Снова у него потеплело в груди, но он сказал себе: «Вот так люди становятся мягкотелыми».

И надо ж было, чтоб именно в эту минуту (семейная идиллия!) явился Толя Дробот. Марат даже зубы стиснул: «На черта я его звал».

– Стучу, никто не слышит… Здравствуйте!

Отец пожал Дроботу руку. Тот даже крякнул:

– О-о!..

– Извиняйте, рабочая рука, – улыбнулся отец.

– Садитесь, – пригласила Оля. – Вы любите петь?

А мать стала потчевать:

– Отведайте нашего взварчика.

– Нам некогда, мама! – Марат смущенно вскочил.

Но Дробот не торопился.

– От такого компота отказаться? Ты что…

Оля засмеялась. А мать сияла, глядя, как гость смакует взвар.

– Вы, товарищ Толя, тоже стальной боец? Или чуть помягче? – спросила Оля. Губы и глаза ее смеялись.

– Совсем мягкий. Как подушка из гусиного пуха.

– А стихи у вас разные. Есть и такие, – она подняла сжатый кулачок.

– Что ты понимаешь! – бросил Марат.

– Братик-Маратик, не кипи…

– А это хорошо, что такие? – спросил Толя.

Оля стала серьезной.

– Хорошо, – она смотрела ему в глаза.

– Идем, – снова вскочил Марат.

Дробот весело попрощался со всеми и неохотно вышел вслед за Маратом.

На улице он сказал:

– Ты дурак.

Марата передернуло.

– Почему?

– Почему – не знаю, но дурак…

Марат не ответил. Ждал еще каких-нибудь язвительных слов. Но Дробот заговорил грустным голосом:

– А хотел бы я, чтоб у меня были такие отец и мать. И такая сестра.

Марат растерянно пожал плечами» насупился:

– Это в тебе говорит бывший беспризорник.

– Возможно.

Марат уже готов был пуститься в жаркий спор. Но что-то подсказало ему: никакими словами он сейчас Толю не переубедит.

– Ты когда-нибудь грелся у асфальтового котла? – спросил Дробот. – Думаешь, это очень приятно? Тебя когда-нибудь заедали вши? А перепревшая рубашка расползалась у тебя на плечах? – Он исподлобья глянул на Марата. – Какого же черта мелешь всякую ерунду? Что тебе, дома плохо?

Марат молчал.

– Я пацаном на селе рос, – сказал Дробот. – Помню хату, садик. Отец и мать от тифа умерли. Кто-то отвез меня на станцию и оставил… Эх, Марат!

Марат шел молча. Его и самого растревожила сегодняшняя встреча с родителями и Олей. А тут Толя ковыряет. Но нет, он свое докажет, он переборет эту минутную слабость. Вкусный домашний взвар – это еще не все.

– С такой биографией, – Марат перевел разговор на другое, – ты безусловно можешь стать пролетарским поэтом. – Но тут же предостерег: —Только смотри, не впадай в интеллигентщину. С поэтами это случается…

10

«Пущено письмо из Полтавы, апреля двадцать пятого числа, году сами знаете какого.

Пишет вам родная дочка Наталка, что живет теперь далеко от своего дома и своего рода, и солнышко ей не светит и не греет. В первых строках моего письма крепко целую всех – родную мамусю, братика Степанка и вас, тато, не гневайтесь и простите меня, сильно перед вами виновата, как вспомню, так слезами зальюсь.

Работаю я, чтоб вы знали, в редакции, это там, где газету пишут. Работа не тяжелая – мою полы, прибираю, подметаю. И грею чай, кому захочется. Да еще хожу в типографию с пакетами и на почту. А живу в маленькой комнатке, где раньше жила какая-то тетка Паша, ее все добром поминают. Тут аж восемь комнат. За столом сидят корреспонденты и товарищ секретарь. Пишут сперва рукою, затем на маленькой машинке с буковками это писанье отстукивают. И уже потом в типографии на железной машине получается газета.

А отдельно сидит товарищ Редактор, Лавро Иванович, с бородою, и уже немолодые, такие, как вы, тато. У товарища Редактора на той неделе приключился страшный кашель с кровью, напугалась я до смерти. А ихняя жена, Варвара Демьяновна, сказала мне, что товарищ Редактор за советскую власть воевали и носят пулю в груди, и вынуть не можно, возле сердца, как гадюка, залегла.

Еще работает в редакции молодой Поэт, пишет стихи. И так у него складно строчка к строчке ложится, что даже дивно, потому как глянешь: такой, как все. Любит яблоки грызть и смеется, как хлопчик.

Видела я туманные картины в кинематографе. Не знаю, как и описать; может, расскажу когда-нибудь. Сидят люди в темной зале, а на полотне, ну живые-живехонькие, матросы бегут, стреляют и всякие буржуи перед ними трясутся. А еще товарищ Редактор сказал: вижу, у тебя ко всему интерес есть, вот тебе билет в театр. Пошла я на представление, называется «97». Ну и поплакала! Ну и посмеялась! Будто из нашего села все на театр взяли. Вспомнила я вас, тато, и деда с палочкой, и всех наших незаможников.

А еще крепче припомнила все наше, когда пришел товарищ Селькор. Ему отрезали в больнице руку, которую порубали куркули, чтоб не писал в газету. Такой молодой и уже калека, да видно, и смерти не боится, потому как за правду стоит. У меня аж сердце зашлось. Целую ночь не спала, доколе же такое на свете будет, что за правду убивают?

Чтоб вы знали, мама и тато, с того утра, как за мною гнался с топором Василев отец, классовый куркуль, жизнь моя сильно переменилась. Не убил куркульский топор, так, значит, судилось мне еще жить, и уже что будет, то будет. Побежала я к людям, а не в родную хату, потому знала, тато, что будете браниться, а я таки виновата. Не послушала вас, пошла замуж за Василя, еще в школе мы дружили, что голубки, а потом поклялись не разлучаться до смерти. Все говорил мне Василь: не надо нам отцова добра-богатства, подадимся в широкий свет, чтоб никто глаза не колол. Но в их змеином гнезде все это перевернулось. Василь боялся лютых своих отца-матери и широкого света тоже боялся, не знал, как быть.

Брала меня грусть-печаль на него глядя, а еще больше жаль было жизни нашей молодой, что и не расцвела, а уже стала вянуть.

Молчала и терпела, хотя было невмочь. Да что было делать? Не жаловалась никому, потому – стыдно, а когда мама приходили, я им наказывала, чтоб вам, тато, ничего не говорили. Как была у них наймичкой, так и осталась наймичкой. Как в песне поется: «Ой, матинка-зорька, как в наймичках горько…» И конца-края не видно было, до самой могилы запряглась. Свекруха и свекор волчьими глазами смотрят и шипят, что меня на их добро потянуло. Да чтоб оно в прорву провалилось, это ихнее добро, от него только слезы. Не знали вы и того, что на рождество я чуть пальцев не лишилась, с коровами и свиньями управляясь. Аж посинела вся, аж корчило меня. Вернулся Василь из Полтавы (они погнали его сало и колбасу продавать), вернулся, глядит на меня и плачет. А я ему говорю: давай убежим в широкий свет. А он мне говорит: свет для всех широкий, а для меня слишком узкий, в таком гнезде вылупился… Снова говорю ему: подадимся на Донбасс, там всех берут, или, может, шахты испугался? Да вижу, всего он боится, и уже наша молодая любовь истлела в пепел.

А вернуться домой не могла, стыдно да горько, что опозорила я наш честный работящий род. Ведь вы, тато, говорили: «За какие грехи такая напасть, что Дудник дочку мою выбрал?..»

Да вот покатилась по селу весть про колхоз, засветила мне надежда на лучшее. Стали мы с Василем думку думать, что пойдем и мы с людьми, а свекор и свекруха как себе хотят. А они все проклинали, ходили темные, как ночь, их уже где-то записали в списки и твердый план до двора довели. Уже раскулачиванием запахло… Я им говорю: «Надо с людьми по-доброму, ведь новая жизнь идет». А свекор прямо почернел, кричит: «Не дождет коммуния! А ты, голь, молчи…»

На другое утро все и случилось. Выбежала я на двор, а он топором коней, коров рубает. Такого еще свет не видал! На одеже кровь, на бороде красные пятна, и топор весь в крови. Кричу ему: «Не троньте, не ваше!. Это батраки да убогие вдовы вам нажили…» Он как заревет и погнался за мною с тем страшным топором. А я зову людей, хоть и не жаль мне себя, а жаль, что на свете такое зверство делается. Когда люди навстречу побежали, он как швырнет топор, вот так, на ноготь от моей головы пролетел, а сам упал и землю царапает. Связали его и повели. А я без памяти пятнадцать верст бежала, до Михаила Лукьяновича, что у нас раньше учителем был. Плачу и рассказываю, а саму лихорадка бьет и зубы цокотят. А он сказал, что были мы у него лучшими учениками – я и Василь, так надеялся, что ждет нас счастливая доля. Да не судилась доля, такая круговерть пошла. «Поработай, сказал мне, в школе, а я подумаю, что делать». Стала я помогать сторожихе, прибирать. А через месяц говорит мне учитель: «Хотелось тебе в широкий свет, так поехали!» Повез он меня сюда, привел к товарищу Редактору, когда-то они вместе учились. И вот я здесь.

Днем еще всякая работа да беготня, а как свечереет, останусь я одна, – думки снуют в голове, за теми думками и слезы набегают.

Товарищ Редактор говорят, чтоб я читала много, может, через год-два пойду на вечерние курсы или еще куда учиться. А коли хотите, тато, я домой вернусь и будем в колхозе работать, потому говорили товарищ Редактор, что на село идет новая жизнь. Тракторы на помощь людям и всякие машины. Уже клятые богачи не будут глумиться над бедным людом. Поэт говорит, что даже в таком селе, как наше, будет электричество и туманные картины, а из деревянного сундучка, который называется радио, музыка заиграет и про науку рассказывать будут.

Тогда все беды минуют и станем жить вместе. Если и на курсы пойду, то все одно потом приеду, пускай все знают, что никакого куркульского добра я не хотела. Сухари грызть буду, а только чтоб всё по правде и чтоб-таки новая жизнь.

Мамусю родную целую тысячу раз, и Степанка, и вас, тато. А еще пишу вам, что Василя уже и знать не хочу.

Мне от него ничего не надо, потому не задалась доля и уже не задастся. Разошлись наши дороженьки, так пускай оно так и будет.

Отпишите мне скоренько, чтоб я знала, что вы меня не забыли, а я вас и день и ночь ни на минутку не забываю.

Ваша дочка Наталка».

11

Она заглянула в дверь и отшатнулась. Еще несколько минут назад у редактора сидел Филипп Остапович и они весело беседовали и смеялись. А теперь Крушина стоял у стола с перекошенным лицом; черная борода, казалось, приклеена к пожелтевшим щекам. Злыми глазами – она такие видела впервые – он смотрел на телефон и бросал кому-то резкие, гневные слова: «Нет, этого не будет! Не будет!..»

Наталка растерянно стояла в коридоре, стакан чаю дрожал в ее руке. Не заметила, как подошел Плахоття, молча взял у нее стакан и скрылся в редакторском кабинете. Крушина поднял глаза, но посмотрел так, словно сквозь Плахоттю он видел кого-то другого. Молча ткнув пальцем: «Садись!», – он заговорил тише.

– Не понимаю, откуда это у нас берется. – В голосе Крушины звучала горечь. – Что именно? Нежелание смотреть правде в глаза. Нежелание выносить сор из избы. Что!.. Нет, именно так! В уголок, в уголок этот сор, а сверху коврик, рушничок. Какой же я тогда редактор, если загодя буду бегать, показывать статьи и фельетоны? И зачем, спрашиваю я? Чтоб снять с себя ответственность? Гнать такого редактора… Или, может быть, для того, чтоб никто потом на газету не обижался? Подстругать, пригладить… И тогда гнать такого редактора. За беспринципность.

Крушина сел и вытер пот. Он расправлял закрученный шнур и морщился, отведя телефонную трубку от уха. Чей-то раздраженный голос терзал мембрану.

– Да вы же не знаете, что творится в Михайловском районе, – снова заговорил Крушина, уже сдержанно и холодно. – Нет, не знаете. Как?.. Ну, а если знаете, то тем хуже. Защищаете безыдейных людишек, нарушителей закона. Кныш?.. Да это же явный перерожденец. Там от партийности ничего не осталось, истлело, сгнило. Ладно, послушаю… А вы не бойтесь поссориться с кем угодно, когда дело идет о чистоте партийных рядов. Что?.. Зря вы ссылаетесь на товарища Тарасенко. Не делайте пугала из его авторитета. Неужто вы думаете, что большевик Тарасенко этого не поймет? Как хотите… И бюро тоже не пугало, поговорим на бюро. А фельетон – могу удовлетворить ваше любопытство – действительно написан, и завтра вы прочитаете его в газете. Только в газете. Не иначе!.. Ну что ж, это нам не впервой: отвечать – так отвечать.

Крушина положил трубку так, что аппарат жалобно звякнул.

– Щедринский тип!

Плахоття молча улыбался. Знал, о ком речь. Знал, как неприязненно, как придирчиво будет кое-кто читать завтра его фельетон о михайловских райпомпадурах.

– Прочитай, Лавро, еще разок.

Крушина язвительно посмотрел на Плахоттю.

– Редактора жалеешь?

– Я не о том…

– Что «не о том»?.. Жалеешь! Не поверю же я, что Плахоття сдрейфил и хочет подсластить свой опус.

– Вкусам щедринских типов угождать не собираюсь, – буркнул Плахоття.

– Вот это другой разговор! А прочитать лишний раз не помешает. – Крушина бросил взгляд на телефон. – Чтоб ни одного пустого слова!

– Не укладывается у меня в голове, – сказал Плахоття, показывая глазами все на тот же злосчастный телефон. – Это же ответственный партиец.

– И Кныш ответственный. А что с того?.. Это-то меня больше всего тревожит. Такие люди в партии… Мы выгнали вон троцкистских авантюристов. Те открыто выступали против. Но открыто! Вот в чем суть. А эта шатия– братия на каждом шагу кричит: «Мы – за!» Мимикрия, приспособленчество… А революции от них – как от чадного фитилька – только смрад.

Должно быть, с час они сидели над гранками фельетона, выверяя каждую фразу на слух, «на зуб».

– А знаешь, кого он мне напоминает, этот телефонный деятель? – Крушина засмеялся, блеснув крепкими зубами, которые по контрасту с черной бородой казались ослепительно белыми. – Знаешь кого? Победоносикова. Ты видел «Баню» Маяковского у Мейерхольда?.. Главначпупс Победоносиков. Как живой! Тот самый, что хотел «оканцелярить планету». Помнишь, как он наставлял писак: «Ваше дело ласкать ухо, а не будоражить». Слышишь: ласкать ухо, ха-ха-ха! А еще есть в нем от другого персонажа той же пьесы – Оптимистенко. Гладенький, ровненький, полированный… Бодрая улыбка – раз и навсегда. Бодрые словечки – тоже всегда и навечно. Оп-ти-мис-тен-ко!.. Этот все на свете может «увязать и согласовать». И тоже не любит, когда его будоражат.

– А писаки только и делают, что будоражат, – усмехнулся Плахоття.

– О, не все, не все! Сколько есть таких, что охотно, с рабской угодливостью ласкают уши. Даже ослиные. – Крушина покачал головой. – Эх, Владимир Владимирович! Подумай, как точно изобразил он этих типов. Выхватил из самой гущи жизни. А?.. Не хотел ласкать уши. Ничего не боялся. Вот тебе еще одно свидетельство, что поэты, если это истинные поэты, все видят и все понимают в жизни.

Плахоття сочувственным взглядом смотрел на Крушину и думал: «Устал, устал Лавро». Тише стал голос, пригасли глаза. Должно быть, впервые видел Крушину таким. «Может быть, ему полечиться надо? Но такое время!» Плахотте казалось бестактным даже сказать об этом. Знал, как может взорваться Крушина: «Жалеешь?..»

Однако не мог Плахоття молча примириться с тем, что несгибаемый Лавро поддался хотя бы минутной слабости. Он заговорил горячо, тыча пальцем в телефонный аппарат, и вдруг осекся под ироническим взглядом Крушины. Тот снова стал самим собой.

– Ох, Олекса, Олекса! Так помаленьку мы и приучимся приукрашивать. Приучаемся видеть не то, что есть на самом деле, а то, что нам хотелось бы… А где же беспощадно трезвый ленинский реализм? Вспомни, с какой непримиримостью говорил Ленин о том, что к правящей партии липнут, а в дальнейшем еще больше будут липнуть карьеристы, бюрократы, властолюбы. Кроме того, вот еще что. Уже шесть лет, как нет Ленина. И опять– таки именно Маяковский не побоялся сказать: «Многие без вас отбились от рук…» Помнишь, это в стихотворении «Разговор с товарищем Лениным». Как это там? «Двое в комнате: я и Ленин – фотографией на стене». С глазу на глаз. Отсюда эти откровенные и бесстрашные слова. А мы иной раз? Не то что боимся…

Тень набежала на лицо Крушины. Он внимательно посмотрел на Плахоттю, как бы что-то взвешивая. С досадой и удивлением обнаружил в себе, желание утаить мысль и, закипая гневом на самого себя, сказал:

– Перечитываю Маяковского. Не только злободневное, политическое. Все! Какая лирика! В самое сердце бьет. И какая чистая совесть… Читаю – и жжет, и мучает меня: что означает эта смерть?

Плахоття нахмурился:

– А что она может означать? Самоубийство… Уход от борьбы. И уже сам этот поступок перечеркивает все.

– Ничего он не перечеркивает, – резко оборвал его Крушина. – Очень уж мы любим категорические приговоры. Маяковского будут читать и через сто лет. И кто знает, что тогда скажут о нас? Помни, друг, что последний приговор выносят следующие поколения… И это уже навеки. Я не только Маяковского перечитываю, а и все, что о нем писали. Воистину банда «рвачей и выжиг». Сколько злобной клеветы! Сколько трескучей демагогии. «Анархист!» «Индивидуалист!» «Попутчик!» «Перепутчик…» Тьфу! И каждый в точности знает, как ему, Маяковскому, следует писать. А теперь крикуны прикусили языки. И что же? Тупое молчание. Словно и не было поэта. Когда же о нем скажут настоящее слово? Через тридцать, через сорок лет? Я уверен, потомки горько осудят нас, современников: «Не могли понять поэта, не уберегли».

Он вышел из-за стола и, нервно меряя шагами комнату, говорил и говорил. А Плахоття удивленно следил за ним.

– У каждого поколения, я так считаю, двое судей. Сегодняшний и завтрашний день. Мы все оглядываемся, что о нас говорят, что думают? Суждения сегодняшнего дня часто поспешны и близоруки. Но к ним прислушиваются, перед ними склоняют головы, потому что у него, у сегодняшнего дня, и стать могучая и голосище как у дьякона. Да и много чего он успел-таки сделать. С этим не поспоришь. А на завтрашний день указывают пальцем: «Смотри ты! Еще желторотый, сопляк…» Забывают, что он скоро возмужает, станет хозяином положения. Ничего не поделаешь, это неизбежно! Он будет знать о нас и о наших делах куда больше, чем мы сами знаем. Ему издали виднее. И именно его оценка, его приговор войдут в историю. Навсегда.

– Значит, сегодняшний день не может сказать о себе всей правды? – с сомнением спросил Плахоття.

– Не может! – Крушина остановился и резко махнул рукой. – Не может, потому что на нем темные пятна вчерашнего дня.

Плахоття пытался спорить, возражать, хотя необычное настроение редактора охлаждало его пыл. Нет, он не согласен! Что может быть выше, грандиознее сегодняшнего дня? Железные шаги пятилетки – что может с этим сравниться. Переворот в самой толще народа – в жизни стомиллионного крестьянства. Жизнь бурлит, клокочет, ведет ее воля и разум сознательного авангарда. Когда-то одиночки вспыхивали и гасли, бессильные зажечь массу. Сегодня миллион борцов торит дорогу. Кто имеет право судить этот день? Те, что придут потом? Им будет легче. Им достанется все, что теперь добывается кровью.

– Нет, я не согласен, – хмуро отрезал Плахоття.

– А никто и не спросит нашего согласия! – засмеялся Крушина. – Никто! Закон истории. Эта мудрая старушка все расставит по своим местам. В этом вся суть. – Он подошел к столу и поглядел на календарь. – О-о, чуть не забыл… Надо бежать. Отправляй фельетон в типографию, а я пошел. Обещал выступить на совещании женделегаток. А там, брат, тысяча вопросов. И каких! На каждый надо ответить без обиняков. А завтра – комсомолия ждет. Учителя. И статью для «Вистей» надо кончить…

Крушина сунул в карман блокнот, натянул кепку и направился к двери. На него уже нахлынули десятки обычных дневных забот.

12

Выглянув из комнаты, Дробот увидел, как вскочила со своего стула Наталка и замерла белее стены, к которой прислонилась.

Он вышел в коридор. У входной двери стоял высокий парень в длинном выцветшем пиджаке, в порыжелых сапогах. В одной руке он держал узелок, другой приглаживал растрепанные русые волосы. Его завороженный взгляд был прикован к Наталке.

Она посмотрела на Дробота растерянно, смущенно, и он осторожно отступил в комнату.

Наталка оглянулась, подбежала к двери и выдохнула горячим шепотом:

– Чего ты пришел, Василь? Тут редакция. Тут авторы пишут…

Василь оглядел закрытые двери комнат. Рука его вяло опустилась.

– К тебе пришел, Наталка. – С небритого пожелтевшего лица на нее смотрели умоляющие глаза.

– Идем! – чуть коснулась его плеча Наталка. – Там поговорим.

Они вышли из редакции. На улице Наталка облегченно вздохнула. Но тут же холодная тоска потопила это минутное облегчение, и она, уставившись в землю, молчала.

– Наталка! Не могу жить без тебя…

– Зачем об этом говорить?

– Уедем вместе. На Донбасс… Куда хочешь!

– Никуда я не поеду.

Василь смотрел на ее склоненную голову, на темную родинку под ухом, которую он целовал еще недавно… У него перехватило дыхание.

– Наталка…

Она покачала головой.

– Нет.

– Я буду работать в шахте! Где хочешь. Я… Лишь бы тебе было хорошо.

Кусал губы. Лихорадочно искал слова, которые растопили бы ее ледяное «нет».

– Нам не будет хорошо. Все сгорело.

– Я люблю тебя, Наталка.

– Любишь?..

Будто не Наталкины, такие знакомые, глаза увидел сейчас. Эти – огромные – смотрели на него отчужденно и горько.

– Любишь?.. А кто дозволял своему отцу помыкать мною? Сперва служила наймичкой у него, а пошла за тебя, стала втрое наймичкой. Вспомни, что ты говорил, когда мы женились? «Уйдем в широкий свет… Не надо нам ничего отцова…» А что потом? Что было потом?.. Я с утра до ночи работала тяжко. За хвостами света не видела. А все село мне глаза колет: «Куркулиха!» Голая, босая, а все одно: куркулиха!.. А ты?.. Вспомни!

Разве ему надо напоминать? Вчерашний день острой занозой впился в грудь и с каждым вздохом напоминал о себе. Надо было уйти в широкий свет. Надо было в Ковалевскую коммуну податься. Надо было… Презрение к самому себе и запоздалое раскаяние мучили его.

Чужие глаза смотрели на него. Он склонил голову; под ногами – выбитый кирпичный тротуар, потрескавшаяся городская земля. А там – сады цветут.

– Отойдем подальше, – сказала Наталка, бросив взгляд на двери редакции.

Василь обежал глазами окна здания. Там сидят какие-то таинственные авторы и пишут газету. Пишут суровые, беспощадные слова, которые ему больно и страшно читать. Слова эти преследуют, догоняют, гремят над его головой. Сотни раз на каждой странице они сплетаются в ненавистную цепочку: «Куркуль, куркульство…» Все это о нем.

Но жесточе, чем он сам казнил себя, никто не мог его казнить.

«Кто ты? Тряпка. Слепой щенок. Ничтожество…»

Все, что было, гвоздем засело в мозгу. Разве надо ему напоминать тот холодный осенний день, когда пришла босая Палажка; невозможно было смотреть на ее черные потрескавшиеся ноги. Василев отец вышел на крыльцо, стоял перед ней, как гора, – краснолицый, кряжистый, в расстегнутой чумарке, – и брезгливо кривил губы: «Ну, чего тебе?» Низенькая, худощавая Палажка пронзительно-крикливым голосом перечисляла все, что делала от пасхи до покрова, и требовала обещанные чёботы. А с крыльца доносилось густое, непреклонное: «Я тебе заплатил. Какие чёботы?..» И снова к самому небу подымался уже со слезой Палажкин вопль: «Чёботы!..»

А они сидели в хате и ели – Василь, его мать и Наталка. Жгучий стыд душил его. И недожеванный кусок, который застрял у него в горле, душил его. С таким застылым лицом, как сейчас, прислушивалась Наталка. Лишь мать Василя ничего не видела и не слышала. Чавкая, с деревянной тупостью жевала яичницу с салом. Жевала и чавкала.

Вдруг Наталка сорвалась с места, выбежала, стукнув дверью, и стала рядом с Палажкой: «Идем в сельсовет, в комнезам!» Так они и стояли, прикованные друг к другу ненавистью, – старый Дудник на крыльце и Наталка с Палажкой в осенней грязи. Василь шевельнулся, но мать, не отрывая взгляда от тарелки, прочавкала: «А тебе что?.. Сиди». И он застыл. «Голь, нищенка, – захлебывался старый Дудник. – Я тебя кормлю, а ты…» – «Это я вас кормлю, – кричала Наталка. – Работаю!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю