Текст книги "Художники"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 60 страниц)
То, что накопил Дагестан за многовековой свой путь и что условно можно назвать цивилизацией, в какой-то мере было похоже на золотую глыбу, что залегла на дне многоветвистой Койсу. Конечно, глыбу обтачивали и вода, и камни, а речной песок, собранный на перекатах, указывал определенно: где-то там, в верховьях, лежит золотой камень... Но так было едва ли не извечно, может, столетие тому назад, а возможно, и тысячелетие. Нужен был талант, и немалый, ум прозорливый и, разумеется, знания, чтобы золотой камень был обнаружен. Человека, который поднял со дна золотую глыбу и отдал ее людям, вызвало к жизни наше время. Скажу больше: нужна была Октябрьская революция, чтобы появился этот человек.
Ортвин Шуберт, редактор берлинского издательства «Дер морген», – русист, знаток советских литератур. Издательство поручило ему редактирование Гамзатовского «Моего Дагестана». Ортвин не переоценивал своих знаний Дагестана и дагестанских реалий. И написал об этом Гамзатову. Поэт ответил ему тут же: лучший выход из положения – приехать в Дагестан. Ортвин сказал, что готов приехать в Махачкалу, но только с переводчиком книги Марианной Бобровской. Гамзатов ответил, что хотел бы видеть Шуберта именно с переводчиком. Шуберт и Бобровская приехали в Махачкалу.
Надо сказать, так, как издают в Берлине наши книги, вряд ли издают в каком-нибудь ином месте. И дело не только в великолепном полиграфическом исполнении: необычный формат, многоцветная обложка, нередко с супером, иллюстрации, хорошая бумага, четкая печать, – берешь в руки такую книгу и видишь друга-издателя. Дело не только в полиграфическом исполнении, а может быть, и не столько в этом, хотя последнее важно, – суть в том, как донесено содержание книги. По существу, в республике возник институт переводчиков, сделавших переводы нашей книги призванием. Многие из этих переводчиков-энтузиастов не довольствуются тем, что переводят, скажем, армянскую литературу с русского, они хотят знать армянский язык и преуспели тут значительно. Здесь есть переводчики, которые переводят непосредственно с украинского, литовского, белорусского, узбекского, грузинского, – с каждым годом их становится все больше. Для них изучение языка неотделимо от знакомства с народом, которому язык принадлежит, – поэтому изучению украинского сопутствуют, например, поездки на Украину. Но подчас подобная задача возникает в связи с конкретной книгой – так было с Ортвином, которого гамзатовская книга позвала в Дагестан. Ему показывал Дагестан Гамзатов. Показывал все, что так или иначе перекликалось с книгой: и села на равнине, и села в горах, и Дагестан приморский, и Дагестан горный, и, разумеется, знаменитые аулы, и прежде всего Цада.
Ортвин вернулся в Берлин и по-новому прочел гамзатовскую книгу. Умный человек и взыскательный, редактор, он внес в немецкий текст книги уточнения, которых так недоставало этому тексту прежде, и подписал книгу в печать. Я был в Берлине, когда эту книгу впервые взял в руки читатель. Этот акт выглядел достаточно внушительно. На большом празднике книги Гамзатов был усажен за стол, на котором возвышались пирамиды «Дагестана». У стола, в точном соответствии с величиной пирамид, а может быть и того больше, выстроились читатели. Судя по тому, как пирамиды таяли, тридцатитысячный тираж должен был исчезнуть в течение нескольких дней.
Ортвин и его коллеги по издательству «Дер морген» пригласили Гамзатова к себе. Был весь состав издательства. Среди тех речей, которые прозвучали в этот вечер, мне запомнилось строгое и содержательное слово редактора, он развивал мысль о редакторе – друге и советчике.
– Наше скромное чествование Гамзатова полно смысла, – сказал Ортвин. – Это чествование литературы, которая дала поэту крылья и которой не было прежде. И то, что, быть может, наша встреча с поэтом совпала с чтением его книги, делает наше слово о поэте отнюдь не праздным. Впрочем, это слово и об аварцах – соплеменниках поэта, аварцах, аварском языке, аварской литературе. И поэт, пишущий по-аварски, не затерялся в стоязычье большой страны, не канул в темную воду безвестности, наоборот, стоязыкая страна подняла его на своих могучих плечах, да так высоко, что мы увидели его в Берлине.
...В мир большой я из малого вышел селенья
И в долину спустился с большой крутизны.
Чтоб на малом наречье, горя вдохновеньем,
Песни петь для большой, стоязычной страны.
Как мне кажется, Ортвин коснулся большой темы. Наверно, непросто поэту, представляющему литературу малого народа, петь для стоязыкой страны. Тем более непросто, когда твоя поэзия идет за пределы этого стоязычья и становится событием европейским или тем более мировым. Выше я упомянул, что в республике, гостями которой мы были, сложился институт друзей нашей литературы. Наверно, у этого явления разная основа, но можно говорить и о своеобразном институте гамзатовской поэзии, да, в своем роде институте, главными фигурами которого являются переводчики. Гамзатов как-то сказал мне, имея в виду дом на Тверском бульваре: «Мне повезло с переводчиками – они вышли из той же колыбели, что и я». Ну, разумеется, это относится к русским поэтам и прозаикам, таланту и труду которых поэт обязан рождением русского Гамзатова. Надо отдать должное поэту, у него есть талант собирать друзей, необыкновенный талант, отразивший и широту его натуры, и ее открытость. Не знаю, какой тропой шли к Гамзатову его знаменитые переводчики Яков Козловский и Наум Гребнев, но явление это было счастливым – это как раз тот случай, когда люди творят друг друга.
Заманчиво проследить за тем, как развиваются и взаимодействуют все ветви могучего древа, называемого народным искусством Дагестана. Не исключая, разумеется, устного творчества, напротив, имея в виду и его, это устное творчество. Еще Л. Н. Толстой, как отмечали его биографы, обратившись к «Сборнику сведений о кавказских горцах», «упивался» преданиями народной поэзии горцев, находя в них «сокровища поэтические необычайные». Наверно, не случайно, что, рисуя образ Хаджи-Мурата, человека отчаянно храброго, своенравного и жестокого, он тем не менее наделяет его качествами, казалось, не очень свойственными людям такого типа: любовь к поэтическому слову, песне, легенде, даже сказке. «Хорош песня, умный песня», – говорил Хаджи-Мурат, слушан песню Ханефи о кровомщении: «Высохнет земля на могиле моей – и забудешь ты меня, родная мать!»
Толстой, как известно, воспроизводит только в одном «Хаджи-Мурате» несколько песен, и это, наверно, объясняется по только тем, что песни были «в образе героя», – они, эти песни, правились Толстому. Писатель истинно находил в них «сокровища поэтические необычайные».
«Есть редкие растения, которые встречаются только у нас в горах. Это же можно сказать о поэзии. В ней встречаются такие образы и интонации, которые возможны только в тех местах, где родился певец. Певцы Дагестана оставили нам, горцам, свою коллективную, многоязычную Дагестаниану». В этом Гамзатове ком определении – суть Дагестана.
Дом Гамзатовых, в котором отец и сын были поэтами, зовут песенным домом. Наверно, справедливо назвать большим песенным домом весь Дагестан.
Сам Гамзатов дал, в сущности, стране гор это имя – песенный дом.
Гунибский Наиб зашил рот легендарной певице Анхил Марине – она сорвала нитки с окровавленного рта, продолжая петь свои песни любви и печали.
Чохская знать влила в рог певцу Эльдарилаву яд – певец осушил рог и, умирая, не прервал песни о любимой из Чоха.
Лезгинский хан выколол глаза певцу Саиду Кочхорскому, чтобы он не мог видеть земли и света, о которых пел. Но певец не оборвал песни – глазами души своей он продолжал видеть свет и землю.
Истинно – песенный дом. Песня в крови тех, кто считает Дагестан своим домом.
Иначе говоря, если у художника и была легендарная Антеева земля, прикосновение к которой давало силу, то землей этой была народная поэзия Дагестана, поэзия необыкновенная но своей образной системе, характерам, силе чувства.
Гений Толстого рассмотрел это безошибочно, – то, что он увидел это извне, сообщило его взгляду даже известное преимущество.
В повести о Хаджи-Мурате Толстой воссоздает тавлинскую сказку о соколе. Толстой передает содержание сказки несколькими штрихами, резкими. Сокол жил у людей и вернулся в горы, к своим. Он вернулся в путах, на путах были бубенцы. Соколы его не приняли. «У нас нет бубенцов, нет и пут», – сказали ему соколы и велели лететь туда, где надели на него серебряные бубенцы. Сокол не хотел улетать и остался – его не приняли и заклевали.
Допускаю, что гамзатовский вариант сказки заимствован непосредственно у народа, тем более что в этом варианте есть детали, которых нет у Толстого. Но характерно иное: Толстой обратился к сказке потому, что в ней нашла свое толкование история Хаджи-Мурата, толкование, которое дал этому народ, – тут был и суд, был и приговор.
Независимо от истории о Хаджи-Мурате, Гамзатова привлекла известная тавлинская сказка. Чем? Очевидно, тем непреходящим, что есть в ней.
Было небо черно от лохматых овчин,
Все клубились она в беспорядке.
И сидел вдалеке от родимых вершин
Красный сокол на белой перчатке.
Зачин истории тот же, только вот новый образ – белая перчатка. Да, перчатка как синоним иной жизни, которую избрал сокол.
Он домой полетел, бубенцами звеня.
Красный сокол, рожденный для схватки,
И товарищам крикнул:
«Простите меня,
Что сидел я на белой перчатке».
Концовка у этого стихотворения не столь трагическая, как в сказке, но мораль у нее та же. Кстати, и белая перчатка в этой концовке играет свою роль.
Мы вольны, и у нас бубенцы не в чести,
И другие мы ценим повадки.
Ты не свой, ты чужой, ты обратно лети
И сиди там на белой перчатке.
Не очень хочется привязывать стихи о соколе с бубенцами к конкретной ситуации, но поэт мог бы обратить их к тем, кто Дагестану предпочел иные земли и с кем не раз пересекалась тропа поэта во время его странствий по белу свету.
Я разговаривал о Гамзатове с Николаем Семеновичем Тихоновым. Он знал Гамзата Цадаса и мог рассказать о нем такое, что иные, пожалуй, утратили. «Вы обратили внимание, – сказал Тихонов, – что русские переводы воссоздают Гамзата Цадаса лишь отчасти? Знаете, в чем дело? Он весь в своем аварском своеобычье; чтобы перевести его, надо отойти от его сути, а это не всегда есть смысл делать. У него есть стихотворение, все строки которого подчинены буквам арабского алфавита, – попробуйте перевести эти стихи! Впрочем, помню, как к юбилею Гамзата Цадаса одно стихотворение поэта довелось переводить мне. Я видел нерасторжимость поэта с его языковой сутью. Переводить его было не просто. И еще: Гамзат Цадаса был поэтом-воителем, для которого его жизнь и его творчество имели смысл лишь в борьбе со злом. Он жил в пору, когда старое и новое единоборствовали жестоко, – он шел по следу зла и не хотел уходить с этой тропы... «Вот сын будет жить в иное время, и поэзия его будет светлее...» – говорил он».
Ну что ж, Гамзат Цадаса был, наверно, прав. Поэзия Расула Гамзатова обняла и те грани жизни, которых не коснулась гневная муза Гамзата Цадаса. Хотели этого отец и сын или нет, но своим поэтическим трудом они дополнили друг друга. По крайней мере, наши потомки будут постигать современную жизнь Дагестана, слагая Гамзата Цадаса и Расула Гамзатова. Истинно – сын продолжил труд отца. Продолжил, выполняя в какой-то мере и его завет. По слову мудрости народной, все отцы желают своим сыновьям того, что но удалось им самим.
КЕШОКОВ
У нас с Алимом Кешоковым один отчий край. Наши матери говорили на одном языке – язык древних адыгов, афористичный, броский, полный благородной мысли. Степной Кавказ, Кавказ, залитый морем золотого хлеба, наша родная земля. Вспоминаю наши края и вижу это море золота, червонное на вызреве, охраненное синим небом, густо-синим в зените, мглистым на небосклоне. Из родных мест Кешокова видна белая седловина Эльбруса, и в предвечерье, когда солнце прощается с землей, оно на самой маковке великой кавказской горы. Из наших мест Эльбрус рассмотришь только в утреннюю зоревую пору, он блеснет розовым извивом где-то высоко между землей и небом и размоется, не очень поймешь, как он взмыл в поднебесье, на что оперся своей громадой.
Вот этот мир, в какой-то мере девственный, в развалах песка и глины, в ивовых зарослях, в стремительном течении горных рек, – наш край. Думаю, что лик этого края в стихах Алима о дикой груше – есть в них ощущение прелести деревца, взросшего на нашей земле: «От роду гнездятся наши души. Там, где в мир вошли мы под луной, «Привези мне ветку дикой груши», – наказал я женщине одной.» «...Ни к чему мне талисман от сглаза иль чеканки золотая жесть. Ветку дикой груши ты с Кавказа привези мне, как благую весть!»
Понимаю Кешокова, когда речь идет о символе степного Кавказа, – именно дикой груше, вопреки ее крепким веткам и колючкам, которую непросто удержать в руках, готов отдать предпочтение автор. Не многоярусному бутону гладиолуса, чуть ли не новожителю в наших местах, не густо-лиловым махрам сирени, родословная которой возникла здесь едва ли не на моей памяти, не садовому ореху, который с силой завидной заполонил в последние годы степной Кавказ, а именно дичке-груше, краса которой так близка своеобразной красе ваших мест. «Ветку дикой груши ты с Кавказа привези мне, как благую весть!»
Алим Кешоков вынес на суд читателей дилогию «Сабля для эмира» и «Грушевый цвет». Собственно, если говорить строго, то дилогией романы Кешокова можно назвать условно: книги своеобразно скрепляет единство места действия, как и одна судьба края и людей, населяющих край. Речь идет об истории кавказского севера, если взглянуть на него со своеобразной вышки вашего многострадального века, сообщившего родному краю автора нечто такое, что не было этому краю свойственно прежде: речь идет об истории Кавказа, которой дал новый смысл Октябрь.
Алим Кешоков – знаток ближне– и средневосточных проблем, как они возникли сегодня. Как ни далеко действие романов отстоит от этих событий, прочтя роман Кешокова, начинаешь понимать многотрудные проблемы, которыми сегодня живет Восток. Долгий труд, труд упорный, требующий настойчивости и знаний, наверно, нигде у Кешокова не воплотился с такой полнотой и подлинным новаторством, как в «Сабле для эмира». Если взять только познавательную сторону произведения, воссоздающую многосложную историю Кавказа и Прикавказья нашего века, как, впрочем, частично и века минувшего, то именно кешоковский роман дает об этом достаточно правдивое представление.
Все это тем более важно в связи с другим романом Кешокова, – который посвящен событиям минувшей войны и еще больше послевоенному времени. Именно в годы войны и в какой-то мере в послевоенную пору у автора возникла возможность проследить за судьбами героев, чья жизнь отразила историю этих мест. В этой связи у автора явилась как бы новая возможность прочтения истории Северного Кавказа. То, что писатель постиг в романе «Грушевый цвет», осмыслил, истолковал, представляет тем больший интерес, что позволяет собрать в нашем сознании явления разные, но создающие единую историческую панораму Северного Кавказа, без которой прошлого, настоящего, будущего не поймешь.
Читатель, разумеется, будет иметь возможность вернуться к этим проблемам и составить обо всем этом собственное представление, обратившись к тексту романов, – наша же задача, как видим мы ее, имеет целью взглянуть па кешоковские книги, имея в виду самого автора, прозаика и поэта, – это дает нам возможность проникнуть в существо проблемы глубже и раскрыть такие ее грани, которые полезно соотнести с чтением романа.
Ранней весной тридцать второго года редакция владикавказской газеты «Власть труда», в которой я работал тогда, обратилась к идее, которая увлекла меня. Вот эта мысль: а нельзя ли возродить для народов Кавказа национальный костюм, нет, не столько торжественный, приспособленный к праздникам, которыми в аулах отмечаются сватовство, свадьба, рождение младенца, сбор урожая, постройка дома, не только это, что, наверно, в здешних землях береглось как некая реликвии, но и более обычное, что нужно горцу для работы на пахоте, в весеннее ненастье, на прополке и уборке, в летнее безветрие и позже, когда хозяин собирает остатки урожая, свозит их под крышу, стогует, укрывает понадежнее от снега и дождя. Одним словом, на большой швейной фибрине во Владикавказе собрались знатоки кавказской национальной одежды и после обстоятельного разговора, в котором приняла участие и местная газета, решили направить в большое путешествие по степному Кавказу корреспондента для живой беседы с горцами. Помню встречу с Неталом Калмыковым. Костюм костюмом – тут у Калмыкова были свои идеи, но необыкновенно интересным был разговор о новой странице в истории кабардинского села, о новых школах, домах культуры, машинно-тракторных станциях, совхозах, зерноводческих и коневодческих, – мне показалось, что этому коренастому человеку в мягких черкесских сапогах и рубашке навыпуск из темной шерсти, подхваченной узким ремнем, убранным наборным серебром, было интересно нарисовать картину переустройства кабардинского села на социалистических началах. Кешоков обратился к иному времени, но в его рассказе о Советской Кабарде я увидел людей нового кабардинского села послевоенной поры, которые в каких-то своих чертах впервые возникли в моем сознании в дни первой поездки в родные места писателя. Но в тот раз я был не только в Нальчике, но и в Черкесске, Майкопе, на берегу Черного моря у шапсугов, подобравшись едва ли не к Абхазии. И я открыл для себя нечто необычное, о чем, конечно, догадывался прежде, но что представлял не столь явственно. Оказывается, на обширных просторах, которые я проехал, живет народ с одним строем быта, с одним укладом отношений, с одними традициями и, главное, одним языком. Правда, в моем родном Армавире, где были выходцы из разных мест степного Кавказа, и из Кабарды, и из Баталпашинска, и из Кошехабаля, и из Шапсугии, и из далекого Дже-Бге, говорили на разных наречиях, с разным языковым колоритом. Так, например, когда одна из моих бабушек, родом из Кабарды, рассказывала сказку, между мною и ею должна была обязательно быть моя мама, которая отдельные слова мне поясняла, – видно, эти слова в нашем языке не бытовали. А тут я проехал большой край, размером в немалую нашу союзную республику, и увидел, что имею дело с народом, во многом родственным, да к тому же в пору для этого народа знаменательную – что-то происходило в его жизни такое, что поистине можно сравнить со звездным часом, – у Алима Кешокова об этом упомянуто достаточно определенно.
«Был звездный час весны, и лед, сковавший реку, забыв зимы опеку, стал клекотом волны. У всех времен в году есть звездный час прихода, и нам дана свобода найти свою звезду.
Я в звездный час рожден отчаянным Кавказом, и облаком был разом, как горец вознесен, и в небе Млечный Путь, светясь и словно рея, мою, как портупея, пересекает грудь. Когда венчает вас подлунный знак удачи, судьба вам, не иначе, дарует звездный час. День светел иль угас, всегда надежды юны, пускай пробьет фортуны над вами звездный час!»
Этот образ дался поэту не без труда – неповторимое четверостишие, которое хочется повторять: «...И в небе Млечный Путь, светясь и словно рея, мою, как портупея, пересекает грудь». Однако эти стихи именно о звездном часе человека и его отчего края, как эта мысль воспряла и в кешоковской прозе. Допускаю, что с этим могут по все согласиться, но кешоковская проза, как истинная повесть о судьбе человека, вся в стихах поэта. Помните кешоковское «Имя»? Мое восприятие этого не очень-то пространного стихотворения объяло то главное, что вместила кешоковская проза, – кстати, это не умаляет, а возвышает ее. «Мой старший брат по имени Алим на белом свете прожил слишком мало, родившийся, когда его не стало, я наречен был именем чужим. Так решили мать и вся родня, и я едва ль не с первого же дня не мог постигнуть, почему, бывало, у матери, сидящей у огня, при имени моем слеза блистала». И вот итог, более чем красноречивый, в котором судьба человека, прожившего немалую жизнь, судьба многотрудная, когда взгляд твой постигает то основное, что держит личность, определяет ее суть. Конечно, можно намертво отторгнуть эти стихи от существа романа, но поможет ли это пониманию кешоковской прозы? Как я понимаю стихи Алима Пшемаховича, его прозу именно надо соотносить со стихами, тогда философский зачин ее явит краски, которые прозу не обескровят, а обогатят, – по крайней мере, опыт моего чтения Кешокова говорит об этом. «Оно весь век на совесть мне служило, а на веку всего немало было. Оно, как вол, несло свою арбу, как мул поклажу тяжкую тащило, через потоки вброд переходило, благодарило и кляло судьбу. Оно, бывало, обливалось кровью, когда и сам я кровью истекал, и кто-то повторял его с любовью, и кто-то с нелюбовью поминал. Не знаю, как я жизнь прожил свою, стыдиться должен иль гордиться вправе, не знаю, возвеличил иль ославил прозвание свое в родном краю. Его как шапку рваную оставил иль как кольчугу, смятую в бою?»
Но у прозы поэта свои законы – по незримой системе кровеносных сосудов стихи вливаются в прозу, питая ее красками, которые подчас являются привилегией поэзии. Ведь это только поэт может сказать: «Могучие горные вершины переходили на зимнюю форму одежды – облачались в ослепительно белые бешметы». Или эпизод перед кавалерийской атакой: «Как назло, всю ночь валил снег густой. «Может, отменить кавалерийскую атаку?» – с надеждой думал кешоковский герой Кошроков, измеряя толщину снежного покрова, как мерят глубину пахоты в поле». Конечно, сильная сторона кешоковской прозы – это бытописание: автор знает быт парода, умеет сберечь колоритные детали, любит их писать. Как человек, бывший свидетелем черкесской свадьбы, могу свидетельствовать, что автор воссоздал ее, сохранив реалии, цельность и настроение картины. Вспомнил и я, как в пору свадьбы старики, укрепив на деревянных рогатинах только что зарезанного барана, от горячего мяса которого валил пар, свежевали животное, отделяя шкуру от туловища, не обращаясь к ножу, да так ловко, что ни единого порыва по оставалось па шкуре. «Во двор Оришевых народу набралось гораздо больше, чем ожидал Кошроков. Мужчины, разведя огонь в сарае, кололи дрова, свежевали баранов. Подвесив туши к перекладине, они отдирали кожу деревянным ножом, а то и руками. Им помогали мальчишки, который носили воду...» Или церемония прибытия невесты в дом жениха. «За невестой уже послали? – спросил Кошроков без всякой задней мысли. Если не послали, то его линейка в распоряжении Оришева. Раньше полагалось невест привозить и фаэтоне в сопровождении полусотни всадников. Среди них многие были с винтовками, будто бы в пути им предстояло отразить нападение». И, конечно, сама свадьба, в которой были краски детства: «Вскоре комната была уже забита людьми. Яства подносили из кухни, а потом передавали из рук в руки над головами сидевших за пиршественным столом. Чего тут только не было: отварная птица, нарезанная ломтиками паста, румяные лакумы, чесночный соус, сыр, овощи, фрукты...»
Но главное – это, конечно, образы героев Кешокова. Прежде всего образ Доти Кошрокова, бывшего полкового комиссара, которого судьба заставила вернуться на степной Кавказ, поднимать родной край из руин... Прошлой весной я был с Алимом Пшемаховичем в Ставрополье – и для него, и для меня то было место, близкое к нашему отчему Прикубанью. Разделенные на множество групп, мы рассыпались едва ли не по всему степному Кавказу. Кешоков уехал в Черкесию и в Кабарду, а я поехал поближе к моим местам – к Невинномысску, Армавиру. Когда Кешоков вернулся из Черкесска, я приметил его рядом с молодыми черкешенками – я узнал их по гибкости стана и не столь смоляным, как у остальных кавказских женщин, волосам, в отливе их волос была если не темнорусость, то краснинка. Ну, их черкесское происхождение безошибочно опознавалось по великолепному их черкесскому, на котором они заговорили с особой, не ищу иных слов, прелестью и бравадой. (Как потом я узнал, молодые женщины ведали в Черкесии делами культуры и им была поручена организация встреч писателя с читателями, которых здесь у него особенно много.) Но в тот самый момент, когда начался этот диалог с черкешенками, я невзначай обнаружил такое, что отличает бравого северо-кавказца, моего земляка и, быть может, соплеменника, который говорит о себе не без гордости: «Сы адыгэ», что значит «Я – адыг», – так себя зовут и кабардинцы. Но вот что я увидел в самом лике Кешокова в минуту, когда акт представления состоялся: во всей его стати, в походке, в том, как он держал плечи, в том, как говорил, было нечто бравое, скажу еще точнее – храброе, что имело одно название, по крайней мере в моих глазах: «Адыг!»
Быть может, я не обратил бы внимания на этот эпизод, если бы он не отозвался воспоминанием. О чем я говорю? Весной восемьдесят первого года я был вместе с Кайсыном Кулиевым и Михаилом Дудиным в Венгрии. Поездка была необыкновенно увлекательной: мы проехали Венгрию из конца в конец, побывав у людей искусства: знатока отечественной поэзии Иштвана Карай, скульптора Маргит Ковач... Да, нам повезло: мы были в музее Ковач в Сентендре, а потом посетили Ковач в мастерской, расположенной на утесе, поднявшемся над Дунаем. Мне кажется, необыкновенная фреска Ковач, состоящая из нескончаемой вереницы картин-барельефов, воссоздающих как бы историю человечества, имела свой исток, свой зачин; фреска называлась «Гончар» и символически утверждала – все, что создал человек, идет от гончара: он – творец всего, что красит мир. Быть может, Маргит Ковач чуть-чуть преувеличила роль мастера, управляющего гончарным кругом, но ее можно было понять, ведь она же гончар. Но фреска хотела объять жизнь во всей полноте и не минула эпизода, который воссоздал и войну.
И вот тут Кулиев рассмотрел нечто такое, что отозвалось в сознании. Не помню его слов точно, но вот их смысл:
– Как известно, из нашей Кабардино-Балкарии мы были направлены вместе с Алимом прямой дорогой в Крым и очутились там рядом. Даже интересно: балкарец Кулиев и кабардинец Кешоков. Как на духу готов повторить: он был, как я видел его в Крыму, неустрашим, участвуя в самых отчаянных ратных делах. Кстати, и в небе: он был парашютистом. Умел не просто класть голову за правое дело, а вести за собой народ... Нет, нет, его слова о Доти Кошрокове не выдуманы, у них своя история: понимал, что истинный воин не должен жалеть своей жизни...
История героя «Грушевого цвета» Доти Кошрокова, который был послан прямо с войны на восстановление родного края, быть может, в деталях и не повторяет историю Алима Кешокова, но у меня есть уверенность, что в ней отразились автобиографические черты. Это прежде всего верность краю, породившему человека, понимание, что, только собрав свои силы воедино, можно возродить родную сторону.
Когда мы говорим о Кавказе, мы называем его подчас многоплеменным. Тут, очевидно, участвовали горы: это они, горы, точно утесами-ножами, порезали край на долины и ущелья, поселив в каждом из них свое племя, сложив свою историю, свой строй быта, дав силу обычаям и языку. Нужна была сила, которая, оставив горы нетронутыми, как бы разрушила эти барьеры, образовав сообщество, у которого и цели единые, и нравственные принципы одни.
Пришла весть: Кавказский хребет, равного которому нет во всей Европе, преодолен волей человека (я говорю о тоннеле). Северная и Южная Осетия как бы обрели дополнительную возможность для своего общения, а следовательно, развития – их теперь не разделяют горы. Но то значительное, что происходит сегодня на Кавказе, стало возможным но одной причине: возник новый человек. С революцией, разумеется. «Подобно рекам, стремящимся к морю, все сходится к человеку – к его уму, крепости натуры, особенностям характера, способностям к труду, умению созидать то, что люди еще не знали».
Наверно, в человеческих отношениях, в том вечном, что способен вызвать к жизни человек, ничто не может сравниться с отношениями сына и матери. Поэтому, когда рядом с бессмертным именем матери возникло имя сына, нарождается нечто такое, что по силе неколебимости нравственных устоев может сравниться только с нерушимой твердостью слова. «Как в небе звезды купола ночного, бессмертна речь, коль смысл его высок, все преходяще, вечно только слово, хоть тот не вечен, кто его изрек».
СЫН.
Родился мальчик: станет он большим. Прославится умом и красотою. Пусть те не оплошают перед ним, чья дочь с ним рядом сядет под фатою...
МАТЬ. .
...Рвет война родное небо в клочья. Я опять прощаюсь с небом отчим. И о скором возвращеньи лгу. Плачет мать, вокруг меня хлопочет. «Пусть аллах спасет тебя, сыночек, и вернет к родному очагу...»
«А вернувшись к отчему порогу, собираюсь в путь я понемногу, чтоб покинуть вновь на много дней дом, где нет уж матери моей, что ждала меня, смирив тревогу, и звала в обратную дорогу. Плакала: «Вернись, сынок, скорей!»
Все ясно: как ни тернист путь, которым идет художник, непреходяще только слово. Истинно, всему положило начало слово, с него все началось; если был некий гончарный круг, который дал движение жизни, то это было слово.
Но вот что характерно: в достоинстве слова, как и в достоинстве человека, есть прямота правды. Только слову по силам называть вещи своими именами. Поэтому великая диалектика того, о чем мы завели разговор и что берет начало в диалоге матери и сына, опираясь на неколебимость слова, в том и состоит, чтобы найти такую меру мужества, чтобы сказать правду, если надо – сказать эту правду в глаза, а во многотысячелетней истории человека не было мига, когда бы в этом отсутствовала необходимость... Как в данном случае. «Он в жизни приносил немало людям горя, петлял он, исчезал неведомо куда и снова возникал, и, словно рыба в море, он на путях земных не оставлял следа. Он из путей-дорог плел сеть и, слава богу, умел скрывать следы содеянного зла, не смог он обойти всего одну дорогу: «Лишь ту, что и его к могиле привела».
Говорят, художнику суждено замечать то, что обходит взгляд всех остальных. Но эта истина не исчерпывает до дна сути того, что несет мир вещей, окружающих нас. Если каждый предмет, возникающий подле, несет свой смысл, а мир этих предметов способен дополнить друг друга и в том незримом контексте, который обогащает каждую вещь в общении друг с другом, то поистине есть возможность постичь многообразие мира – оно, это многообразие, мы обретем, познав весь неоглядный ряд вещей, его строй, а может, и панораму.