Текст книги "Художники"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 60 страниц)
САРРОТ
Это было в самый разгар полемики о судьбах романа.
В Ленинграде собралась конференция, на которую съехались лучшие наши прозаики.
На все лады перепевались тезисы, которые были рождены нашим смятенным веком: роман архаичен по своей форме, в нем нет лаконизма и темпа современности, его язык безнадежно устарел, роман не отражает всего, что добыло искусство нашего времени, он глух к новшествам кино, телевидения, театра.
Оставалось архаике романа века минувшего противопоставить современное романное искусство, и это событие не заставило себя ждать: новый роман. Однако что лежит в его основе?
Роман, отданный власти потока сознания, роман, рассыпающийся на фрагменты, сомкнутые между собой не столько именем героя, сколько его едва заметными признаками, роман, построенный на емкой афористичной строке, роман, в котором действие вытеснено не столько развитием интриги, сколько настроением.
Приверженцы этого романа собрались в своеобразный круг единомышленников, но этот круг принято называть школой.
Во главе школы мэтр французской прозы – Натали Саррот.
Признаться, мне проза Натали Саррот напоминает Юрия Олешу времен «Зависти», сказать «напоминает», наверно, сказать сильно. Олеша конкретнее, его сюжет ощутимее, образная система его произведений зримее, само произведение в большой мере заземленное, но, как однажды мне сказал Петр Андреевич Павленко, у Олеши есть нечто французское – если он имел в виду словесную вязь, чуть призрачную, то до «школы нового романа» тут недалеко.
И вот у нас на Пятницкой в редакции «Иностранной литературы» неожиданный гость – глава прославленной школы Натали Саррот.
Кабинет редактора, где обычно происходят наши встречи, набит до отказа. А тут еще сюрприз, не назову ого неожиданным, но в нем, как и каждом сюрпризе, когда он становится явью, есть известная внезапность: Натали Саррот говорит по-русски. Да, на чистейшем русском языке, напрочь исключающем французский акцент.
– Если быть точной, то я Наташа Черняк на Иваново-Вознесенска, а в Париж я попала в связи с делом дяди – я говорю об известной в начале века истории нападения на петербургский банк в Фонарном переулке, впрочем, мы еще будем иметь возможность поговорить об этом...
Она это сказала как бы между прочим, и каждый из нас воспрял: Петербург, начало века, Фонарный переулок – что-то не совсем ясное, но неординарное замаячило в памяти. Короткая реплика Натали Саррот обещала куда как увлекательное – хотелось дождаться минуты, когда наша гостья сумеет вернуться к этой мысли.
А между тем наша беседа продолжалась – эти первые минуты хороши, чтобы понаблюдать гостью: то, что можно увидеть в эти минуты, потом не увидишь. Небольшая женщина, радушная, с нерезкими манерами, склонная больше соглашаться, чем возражать, больше слушать, чем говорить, больше наблюдать своих собеседников, выразив любопытство и одновременно не скрыв откровенного согласия, которое вызвал собеседник, согласия, а возможно, признательности. Все это она делает мягко, не обнаруживая отрицания или тем более возражения.
– Если ты утверждаешь новаторство, оно должно быть понятно тем, кому ты его адресуешь. Самое страшное, когда тебе говорят: «Непонятно, решительно непонятно!» В этом горько признаться, но первая книга встретила холодный прием, от нее просто отвернулись. Для второй книги нельзя было найти издателя, хотя она открывалась предисловием Жана-Поля Сартра. Издатели, словно сговорившись, дали понять мне, что в мои «Тропизмы» здравый смысл лишен возможности проникнуть, что это бессмыслица, больше того, бред. Наверно, и третью мою книгу ждала такая же судьба, если бы я не изменила тактику. Не меняя творческого метода, я решила выступить со своеобразным манифестом, при этом обратиться не только к читателям, но и к критикам, декларировав свои принципы. Короче, апеллируя ко всем, кто интересуется литературой, я стремилась ответить на вопрос: почему мои произведения обрели нынешнюю форму, почему я пишу так, а не иначе. И вот что интересно: я почувствовала, что это мое обращение нашло слушателей, что отныне я не была, как прежде, обречена на одиночество – меня слушают... Как мне кажется, я не стала писать иначе в сравнении с тем, как писала прежде, но у меня вдруг возник круг читателей, чего прежде не было... Впрочем, наверно, не во всем я оставалась на старых позициях, но не думаю, чтобы я шла тут на значительные компромиссы... или тем более уступки. Одним словом, я почувствовала, что стена глухая стала внимать, больше того, я даже приметила в ней признаки дара речи... Теперь мне следовало не жертвуя тем новым, что я хотела понести в среду читателей, а главное, не жертвуя принципами, развить это новое – я это сделала...
– Ну, стройно сказать о своем творческом методе я, пожалуй, смогу, если дождусь необходимого настроения – сейчас у меня его нет... Но я смогу сказать только об одной грани того, что принято называть школой нового романа: диалог... Да, я говорю о диалоге. Как вы понимаете, он анонимен: имен тех, кто ведет диалог, читатель не знает, ни истинных, ни условных, но собеседники в такой мере зримы, что необходимости в именах нет, читатель видит говорящих, он ощущает их характеры, он может даже предусмотреть линию нарастания конфликта. Я допускаю, что мой собеседник всего лишь присутствует, сомкнув уста, однако все, что он должен сделать, чтобы воздействовать на вас, он сделал – его незримая энергия сообщила вам ту долю активности, какая тут была необходима, вы ведете себя так, будто бы он включился в диалог, больше того, внес ту долю душевного участия, чтобы возникло столкновение мнений, то есть пришли в движение силы, которые действуют, когда друг другу противостоят личности. Но в диалоге есть и иное, что сообщает ему жизнь, что вовлекает вас в стихию диалога, что делает вас его третьим участником. В диалоге есть своя магия, она делает вас творцом беседы, при этом заметно обогащая беседу – речь идет не просто о новых обретениях в красках, интонации, мыслях, – многомернее становится наше представление о характерах.
Она понимает, что постижение того, что есть школа нового романа, воспринимается полнее, если мысль соотнесена с живой практикой, – поэтому сейчас ее дума обращена к тому, как добыть пример, который мог бы ее мысль сделать зримой.
– Я не знаю, что я сделаю предметом своей новой вещи, – быть может, это будет ранняя пора моей жизни, быть может, отрочество, а возможно, формирование зрелости, возмужание; впрочем, допускаю, что это будут годы, которые захватили каким-то краем и Россию. Но при всех обстоятельствах я напишу книгу, которая отразит мою манеру: все, что предстоит увидеть читателю, будет состоять из своеобразных фресок... Нет, не цельная панорама с первым, вторым и третьим планами, не картина с перспективой и уходящей вдаль дорогой, а фрагменты картины. Мысленно составьте их – и можете не получить картины, у которой есть все компоненты, но если ты, учитывая эти фрагменты, захочешь представить картину, ты увидишь нечто такое, что под силу только твоему воображению, только твоей фантазии. В системе этих фрагментов сокрыта немалая сила – недаром их зовут: фрагмент – луч, озарение, вспышка. Такое впечатление, что во фрагменте спрессован свет, и, вырвавшись наружу, он способен высветлить площадь, какую обычному свету объять трудно...
Гостья умолкла, – не иначе, пространный экскурс в теорию нового романа утомил ее.
– Простите, Наталья Ильинична, но что сопутствовало вашему отъезду из России и когда это все-таки было?
Очевидно, вопрос был так внезапен, что Саррот запнулась.
– Вы слыхали об ограблении банка в Фонарном переулке в Петербурге в начале века? – спросили она, перейдя едва ли не на полушепот. – Нет, не уголовниками, а политическими и, разумеется, с политическими целями? Слыхали? Так мой отъезд во Францию был прямо связан с этой историей, хотя мне было тогда, дай бог памяти, семь лет. Впрочем, до того, как попасть во Францию, мы побывали в Швеции, и это тоже имело прямое отношение к делу... Но об этом как-нибудь потом, в свободное от «нового романа» время...
На этом, собственно, разговор и закончился, хотя был соблазн узнать больше. Но случилось так, что до новой встречи с Натали Саррот я побывал в Швеции, при этом оказался в гостях в старо-стокгольмской семье, у которой история нашего века была на памяти. Я был гостем известного в шведской столице дома Карла Брантинга, отца шведской социал-демократии, состоявшего, как известно, в переписке с Лениным – собственноручное письмо Владимира Ильича Карлу Брантингу до сих пор хранится в музее истории рабочего движения Швеции. Карл Брантинг давно умер, но в пору, когда я был в Стокгольме, была жива его дочь Соня Брантинг, некогда дружившая с нашей Александрой Михайловной Коллонтай, – человек уже достаточно преклонного возраста, но сохранивший необыкновенную живость характера и свежесть ума. Она жила в родительском доме, расположенном в колоритном квартале старого Стокгольма, в доме, как мне показалось, построенном еще в том веке, с маленьким лифтом, застекленным толстыми выпуклыми стеклами, точно покрытыми изморозью. Верный признак брантинговского дома – старая стокгольмская обсерватория, расположенная по противоположную сторону от дома, на холме. Меня привело к Соне Брантинг желание узнать об Александре Михайловне нечто такое, что я не знал.
Видно, хозяйка в своем возрасте была чуть-чуть экстравагантна, в убранстве ее квартиры был некий вызов – комната была сумеречной, и когда дело дошло до писем Александры Михайловны и подаренных ею Соне Брантинг фотографий, то к столу был пододвинут торшер, сделанный в виде уличного фонаря, какими эти фонари были в начале века.
Беседа коснулась русских политических, которые, спасаясь от преследований царя, подчас уходили в Швецию, и Соня Брантинг вспомнила историю, которую я уже однажды слышал в Москве на Пятницкой. Но теперь этот рассказ был полнее. Да, это знаменитое дело с ограблением банка в Фонарном переулке в Петербурге – полиция нагрянула в самый разгар операции. Кажется, не всем удалось унести ноги. Но дяде Натали Саррот (как мы помним, настоящая фамилия Саррот, как и фамилия дяди, – Черняк) удалось бежать. Ближайшая нейтральная страна – Швеция. Он бежал в Швецию. Но царское правительство потребовало выдачи Черняка. Если бы в составе преступления отсутствовало ограбление банка, такое требование исключалось бы – политические имеют право на убежище. Но тут имело место ограбление банка, и дело приняло крутой оборот. Черняк, насколько это было известно, не отрицал своего участия в операции на Фонарном переулке, но доказывал, что операция была предпринята в интересах дела, которому он посвятил себя, – деньги добывались на революцию. Царское посольство, представлявшее интересы своего правительства, настаивало на уголовном характере дела. Полемика была вынесена на страницы прессы. Она стала достоянием общественности. Свое слово сказали писатели. Было опубликовано большое заявление писателей, которых возглавил Анатоль Франс. В этот момент Черняк получил телеграмму России, которая заставила его быстро сложить вещи и сесть на корабль, отходящий в Гавр. По слухам, он потерял надежду, что шведское правительство сумеет отбить натиск царской дипломатии, и, воспользовавшись полученной телеграммой, решил покинуть Швецию. По словам Сони Брантинг, ей неизвестна дальнейшая судьба Черняка, но, по некоторым слухам, она была трагической.
Меня поразило, с какой обстоятельностью Соня Брантинг рассказала эту историю, – если учесть, что Брантинг была подругой Александры Михайловны и разница в годах у них не могла быть очень большой, очевидно, в начале века моей стокгольмской собеседнице было не больше лет двадцати – двадцати пяти, то есть возраст, когда память особенно восприимчива. Так или иначе, а я не думал, что буду иметь возможность проверить рассказ Сони Брантинг и установлю, что у этого рассказа нет отклонений от истины, а общая линия рассказа правдива.
Однако правдивость рассказа может установить только человек, которого это прямо касается. И вот сентябрьский Париж шестьдесят шестого года, заметно знойный, недели две не знавший дождя, с парковыми дорожками, устланными хрупким золотом, с лиственной пылью в воздухе, отдающей горчинкой, и большая гостиная в доме Натальи Ильиничны.
Казалось, разговор, начатый на Пятницкой, не прерывался – он просто обрел свое продолжение: я говорю о диалоге. Действительно, то, что сказала тогда Натали Саррот о диалоге, несет новое постижение этого понятия. Она этого не говорит, но я-то понимаю: в том, что мы зовем писательским умением, нет ничего многомернее и многосложное диалога. Как можно заметить, диалог многослоен: человек, подающий реплику, не просто учитывает слово собеседника, с которым он ведет диалог (это, быть может, элементарно!), но откликается на реплику человека, говорящего рядом, на слово прохожего, которое донеслось из-за окна, на звук трамвая, прошедшего мимо, на посвист птицы, задевшей своим крылом окно, на удары мяча, в который играют под окном дети. Иначе говоря, диалог отражает многослойность мира и он убедителен, но Натали Саррот говорит об ином. Она говорит о токах, которые излучает в ходе диалога собеседник, – это тот самый пример, когда диалог обращается в исповедь. Без того, чтобы потребовал твой собеседник, без того, чтобы он дал понять, что хочет знать больше, чем ты ему сказал, без вопроса с его стороны, наконец, ты вдруг разражаешься исповедью, какая с точки зрения логики элементарной непонятна. В самом деле, почему ты ему открылся, какие силы пришли в движение, кто тебя подтолкнул к этому – ты же не можешь сказать, что этот человек тебе ближе, чем все остальные, перед которыми ты не отважился на исповедь? Почему так? Предмет исследования Натали Саррот, как, наверно, предмет поиска, а может, и новаторства, – в этом. Она как бы обозначила это явление в своем сознании и задалась целью найти его первопричину, его корни.
Но разговор принимает неожиданный поворот – призвание искусства, что оно несет людям? Способно ли оно раздвинуть пределы мира, данные человеку природой? А коли способно раздвинуть, то примет в эти пределы нечто такое, что могло пройти мимо человека? Наверно, главное достоинство искусства – его способность объять неоглядность жизни, создать иллюзию, что мы родились где-то в пору Возрождения, а может быть, в эпоху ранних христиан, а возможно, в те далекие языческие времена, которые мы привыкли обозначать лаконичными «д.н.э. – до нашей эры». Представьте, что мы не читали книг и наша жизнь, как резинка, которую мы только что растянули, сократилась до ее обычных пределов, – как это бедно и скучно! Магия книги безбрежна, ее влияние так велико, что впору ей обскакать полет фантазии. Вот Чехов – влияние, которое он способен оказать на наши души, огромно, хотя он всего лишь дает снимок жизни, оставляя читателю высказать свое мнение по существу поступка. Как можно подумать, в натуре Саррот есть нечто чеховское: его сдержанность, его душевная чистота, его сочувствие человеческой боли. Она все время оглядывается на Чехова, фиксируя внимание на поступках, на которых может задержать внимание только она. Наверно, характерно, что, оттолкнувшись от знаменитого «Их штербе» – «Я умираю», произнесенного Чеховым в смертную минуту, Натали Саррот написала этюд-исследование, в котором пыталась постичь личность писателя.
И вновь, как некогда на Пятницкой, Натали Саррот заговорила о своем желании написать книгу, поводом к которой могла послужить известная пора ее жизненного пути, – мне казалось, что настал момент спросить ее о событии, с которого этот путь начался.
– У этого события был свой финал, – заметила Наталья Ильинична. – Когда царское посольство в Стокгольме выступило с требованием о выдаче дяди, он получил телеграмму из России, которая заставила его покинуть Швецию. Телеграмма была подписана женщиной, которую он любил, – речь шла о свидании где-то в Европе. Как оказалось позже, женщина эта никакой телеграммы не давала – депешу инспирировала царская тайная полиция с целью выманить дядю из Швеции. Когда корабль пришел в Гавр, дядю нашли в каюте мертвым, – очевидно, смерть дяди входила в планы тех, кто направил ему телеграмму, заставив покинуть Швецию...
Натали Саррот удалось осуществить свой давний замысел написать книгу, в которой воссоздан кусочек ее жизни, а именно детство. В этой книге есть несколько строк, которые перекликаются с тем, что я только что рассказал, – они относятся к героической поре, с которой начался наш век. «Когда я смотрю на этих женщин и мужчин... уже немолодых, немного грустных и усталых, я думаю, что, глядя на них, никто бы не догадался, до чего незаурядны эти люди, какие они необыкновенные – революционеры, герои, которые, не дрогнув, шли навстречу самой страшной опасности, противостояли царской полиции, бросали бомбы... Они шагали «по этапу», в кандалах, в далекую Сибирь, их запирали в казематах, приговаривали к повешенью, а они спокойно встречали смерть, готовые, когда окажутся у подножья виселицы, крикнуть в последний раз: «Да здравствует Революция! Да здравствует Свобода!»
И самое последнее. Где-то в феврале 1967 года я получил от Саррот только что изданную издательством «Галимар» ее пьесу «Молчание». Разумеется, мне было дорого лаконичное «На дружескую память», но, пожалуй, не менее дорога подпись: «Наталья Саррот». Да, вот это русское «Наталья» сказало многое мне и, наверно, еще больше тому, кто это написал.
ПРИСТЛИ
Они отпустили машину, как только та въехала в пределы живописной Пятницкой, и пошли в редакцию пешком. Прохожие, идущие им навстречу, невольно останавливались и провожали их взглядом, в котором была пристальность. Действительно, в облике англичан было нечто такое, что могло обратить внимание. Ноябрь в Москве был теплым, и Пристли мог снять демисезонное пальто, предусмотрительно подбитое теплой подстежкой, обнаружив твидовой костюм, по всему дорожный, не очень мнущийся, с сорочкой, грубо разлинованной синей полосой и украшенной под подбородком темно-бордовой бабочкой, заметно крупной, какие носят разве только в театре. Миссис Джакетта Хоке была в строгого покроя костюме, из-под которого выглядывала ярко-белая блуза, чей распушенный воротник охватывал шею на манер жабо. Нельзя сказать, что на старомодной Пятницкой чета Пристли выглядела своеобычно, но она заметно обращала внимание – в их костюме была броскость, может быть театральность, как могло показаться, дань многолетним связям английской четы с театром. Впрочем, тут необходима существенная оговорка: с театром был связан Джон Бойтон Пристли, связан прочно. Наш зритель помнит его остросюжетную пьесу «Опасный поворот», удержавшуюся на московской сцене много лет. Известны были и другие его пьесы: «Время и семья Конвей», «Семья инспектора». Написанные по классическим законам комедийного жанра, они были хороши своей интригой и смотрелись поистине с захватывающим интересом. У нас были известны военные романы Пристли, в частности «Дневной свет в субботу», «Трое в серых шинелях», «Затемнение в Гретли», в которых была сделана попытка показать сражающуюся Великобританию, но романистика Пристли заметно уступала его драматургии. Впрочем, это признавал и сам Пристли – он полагал, что прежде всего он драматург. Но рядом с ним была Джакетта Хоке, его друг и супруга, человек, работающий едва ли не в противоположной сфере и, как могло показаться, по-своему обогащающий Пристли. Джакетта – человек немалого литературного таланта, она – археолог, автор книг, в которых первоприрода земли соотнеслась с первосутью вселенной, в частности солнцем, – впрочем, мы еще будем иметь возможность вернуться к своеобразному творчеству Джакетты Хоке и во время беседы, которая нас ожидала на Пятницкой, и позже, когда я был в гостях у семьи Пристли в их доме у площади Пиккадили в Лондоне. Итак, чета Пристли прошла добрую половину Пятницкой и остановилась у вывески «Иностранная литература» – по-своему громкое имя журнала не очень-то соответствовало скромному виду особняка.
– Это и есть редакция? – спросили они.
– Да, это и есть редакция.
Как могло показаться, гости были приятно поражены, когда, войдя в кабинет редактора, обнаружили, что он едва ли не полон: встреча с Пристли собрала немалый круг московских прозаиков, поэтов, литературоведов – по крайней мере, на ней был широко представлен мир литераторов, интересующихся английской словесностью, разумеется, в тех пределах, в каких мог вместить дом на Пятницкой. По всему, интересы английских гостей обнимали длинный ряд проблем английского искусства, – очевидно, некоторых из этих проблем призвана была коснуться предстоящая беседа. Как мы могли заметить, сам Пристли имеет обыкновение уходить от спасительного компромисса, обращаясь к достаточно острой постановке вопроса, поэтому можно было ожидать, что разговор о современном английском искусстве обретет отнюдь не миролюбивые тона. Речь зашла о молодой английской прозе, и Пристли не утаил иронии.
– Нет слов, все они хорошо начали! – воскликнул Пристли. – Но потом достоинства их вещей... улетучились! Да, представьте, взяли и улетучились! Это произошло столь внезапно, что потребовалось время, чтобы разобраться: что же произошло? В самом деле, что произошло? Не без труда я установил, что авторы все отрицают, ни во что не верят, а когда нет веры, нет подлинного гнева, тогда вы думаете только о себе... Иначе говоря, произведение построено только на отрицании. Ну, разумеется, это противно здравому смыслу, и признать это успехом писателя, даже потенциально способного, нельзя...
– А что вы думаете о вашей поэзии? – образовавшаяся пауза была заполнена мгновенно – разумеется, этот вопрос задал поэт.
– Я читаю мало стихов... – признался гость. – Единственно, кого я помню, это Элиота, но что можно сказать о человеке, который бросил родную страну и поселился в другой, однако вознамерившись остаться поэтом? Но я человек справедливый и готов признать: Элиотова поэма «Бесплодная земля» захватила умы и пользовалась успехом. Вместе с тем у меня тут свой взгляд, который могут разделить не все. Убежден, что человек должен жить на земле, которая его породила, тогда его силы обнаружатся в полной мере. Если же он переселился в другую страну, отдал себя иному гражданству и пошел так далеко, что, как это было с Элиотом, принял даже иную веру, он не убережет дара, данного ему богом. Но крайней мере, он перестает быть выразителем нации, которая его вызвала к жизни, на новой земле он не сможет возразить, когда надо возразить, ни возвысить бунтующий голос, он обречен на хвалу всего, что его окружает, и это, согласитесь, худо.
Только сейчас я приметил, как Пристли обратил глаза на жену. В этом взгляде не было возражения или тем более строптивости. Он точно взывал сейчас к участию, возможно, к совету. Он будто хотел спросить: «А ты как думаешь?» И не просто хотел спросить, но и склонял к совету: «Мне все-таки кажется, что можно было ответить и так, а по тебе это не слишком ли непримиримо?»
– Да Элиот не один! Я знаю одного американского поэта, у которого такая же судьба! Став американским гражданином, он поставил себя в положение, которое его обязывает к восхвалению Америки. Да у него, как я понимаю, нет иного выхода! Скажи он обратное – и ему скажут резонно: зачем ты сюда приехал? Разумеется, на Элиоте свет клином не сошелся! Мне нравится Дилан Томас, но только тогда, когда он идет избранной тропой, тропой уединенной, – он лирик... К лирикам, которые и мне по душе, я отнес бы Джорджа Баркера и Лоури Ли.
– Что можно сказать о сфере, которая ближе вам, чем поэзия. – мы имеем в виду драматургию?
И вновь Пристли обратил взгляд на жену – по тому, как она замкнулась в своем молчании, опустив глаза, она наверняка не одобряла взгляда Пристли на Элиота. Впрочем, разговор об Элиоте наверняка был не первым разговором, который супруги Пристли вели, и мнение, высказанное только что, могло быть их общим мнением.
– Итак, современная английская драматургия? – повторяет Пристли вопрос. – Есть мнение: работая сегодня, художник должен сказать все, что может сказать сегодня, – завтра к нему придет и новая тема, и новый материал... Иначе говоря, сев за письменный стол сегодня, ты должен так выложиться, будто бы завтрашнего дня и не будет... Есть такое мнение, но я-то, откровенно говоря, думаю иначе. Как мне кажется, художник должен постоянно думать о дне завтрашнем. К сожалению, мою точку зрения принимают не все. Вот, например, Шейли Делани, написавшая хорошую пьесу «Вкус меда». В этой пьесе она выложила все, что было у нее за душой: и проблема отношений белых и черных, и нерешенные вопросы быта, и, конечно, любовь, и многое другое. Иначе говоря, она сказала все, что сказал незадолго до нее Уильямс, тоже выложившись так, что осталось выскрести донышко. И вот два драматурга, пьесы которых приняты публикой, в сущности сказали все, что накопили в жизни. Надо писать вторую пьесу, а писать не о чем!.. Я – старый драматург, и я сразу узрел их просчеты. К тому же недостаток содержания повлек другие недостатки – у них недостаточная гамма красок, их драматургический инструмент недостаточно разнообразен и совершенен...
Он взглянул на жену и нахмурился. Да не корила ли она его за слишком строгое отношение к Делани и Уильямсу? Впрочем, он засек это ее настроение вовремя – это было видно из следующей его фразы.
– С успехом у нас идут пьесы Уэскера! – едва ли не воскликнул он. – Он написал порядочно, и все его пьесы подолгу не сходят со сцены. Его последняя пьеса «Жареный картофель ко всем блюдам» просто хороша... – Он взглянул на жену едва ли не укоризненно. – Согласись, Джакетта, единственно, что можно ему поставить в упрек, это то, что он не совсем удачно выбрал тему... Пьеса о летчиках, да его ли эта тема?
Джакетта улыбнулась, как можно было приметить, снисходительно и точно сняла рукой все сомнения мужа, – казалось, он ждал только нового вопроса, чтобы критический пафос в его речи возобладал вновь. И этот вопрос не заставил себя ждать.
– Если мы заговорили о драматургии, может быть, в самый раз можно было перебросить мост к театру?
– Хочу сразу сказать: у меня вызывает немалую тревогу положение в нашем театре! – произнес Пристли, и первая фраза точно задала тон всей реплике. – Особенно меня беспокоит все, что происходит с молодыми актерами. Только подумайте: после дебюта они становятся «звездами» и останавливаются в своем развитии!.. Это противно всей сути становления хорошего актера, как это становление понимаю я. Естествен вопрос: как возникает актер, как складывается его школа? Актер, если даже он подает надежды, обязательно должен пройти серьезную студийную подготовку, не думать о славе и успехе, а упорно работать, имея единственную задачу – развитие своего таланта. Иначе говоря, у актера должны быть прочные основы, достаточно прочные, чтобы держать его работу на театре, требующую и ума, и таланта, и опыта, и мастерства, и, конечно, великой работоспособности. А у нас? Если актер в современной пьесе пользуется успехом, то на этом его развитие останавливается. Иначе говоря, он становится «звездой», и обретать широкий диапазон у него просто нет необходимости. Ему просто некогда думать о том, чтобы стать хорошим актером: у него, кроме театра, радио и телевидение, у него – кино и концерты... Актер, естественно, человек, и все человеческое ему не чуждо, он соблазняется славой и деньгами, он убеждает себя и других, что достиг того предела, когда актеры уже не учатся... Надо обладать немалым характером, чтобы снять с глаз пелену и взглянуть на положение дел трезво...
Он посмотрел на жену и, кажется, впервые увидел в ее глазах нечто похожее на одобрение, – по всему, ее взгляд на английский театр не отличался от того, что думала об этом театре она.
– В Великобритании любят театр – это находит свое выражение в создании новых театров, которые подпирает талантливая молодость... – Он умолк, задумавшись. – Это внушает надежду, а надежда – это всегда хорошо.
По всему, встреча шла к концу, и я спросил наших гостей: а знакомы ли они с антологией советского рассказа, которую подготовил и издал Чарльз Сноу?
Пристли оживился, – видно, с антологией у него были связаны приятные воспоминания:
– Как же – читал! Понравилось, понравилось! Много хороших рассказов. Но у меня есть одно возражение – выскажу его в надежде, что вы не обидитесь... Вот смысл того, что я хотел сказать: как мне кажется, рассказами слишком владеет тема сегодняшнего дня в ущерб общечеловеческой теме... Это, как мне представляется, может нанести ущерб восприятию книги зарубежным читателем. Впрочем, это мое мнение, и с ним не все из вас, наверно, согласятся... Вижу опасность, которая угрожает литературе: двигаясь к эре господства техники, литература может отдать себя в ее власть, а это значит, что материальная культура возьмет в плен духовную, – на мой взгляд, это не принесет пользу литературе... А как думаете вы?
Мы простились, не предполагая, что встреча эта будет иметь своеобразное продолжение, а продолжение это необходимо было – последняя реплика Пристли была интересна, хотя, быть может, и требовала возражения.
И вот начало лондонского лета, нежаркого, обильного на дожди, которые, впрочем, как это бывает здесь в это время года, обильны и скоротечны. Это восприняла зелень лондонских парков – она кажется густой и влажной, темной от обилия влаги.
Едва ли не на второй день пребывания в английской столице звоню Пристли.
– Ну как же, наша русская поездка жива в памяти, – произносит Джакетта Пристли и передает трубку мужу.
– Да что там говорить? – как бы вопрошает он. – Приезжайте к ланчу, хотя бы завтра часам к одиннадцати... Наш дом очень приметен: писательская хоромина близ площади Пиккадилли!.. Он один такой, этот дом... да, Элбани-хауз, Элбани-хауз... Пристанище Байрона и Диккенса?.. Да, так говорят...
И вот массив особняка через дорогу от большого книжного магазина, где я был накануне, действительно в двух шагах от площади Пиккадилли.
Квартира четы Пристли выходит во двор, затененный зеленью, но в квартире светло. Хозяина вызвали к телефону. Пока он ведет сложные переговоры, как мне кажется, с кем-то из своих издателей, миссис Джакетта Пристли старается занять гостя. Решаюсь спросить хозяйку дома о ее книгах – не иначе, этот вопрос припас еще на Пятницкой. На столе появляется стопа книг.
– Наверно, первопричиной всех моих работ является моя археология, – говорит миссис Пристли, – Однако, отталкиваясь от археологии, я хотела обратиться к обобщениям, которые бы затрагивали такие сферы человеческих знаний, как история, философия, физика, естественные науки, физиология, наконец. Поэтому мои работы носят своеобычный характер. Быть может, их существо точнее всего отразили названия: «Земля», «Земля и солнце», «Земля и человек».