Текст книги "Художники"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 59 (всего у книги 60 страниц)
Цикл моих встреч был близок к завершению – предстояла встрече с Мао Дунем. Как я мог догадаться, у него тут были свои замыслы: к концу моего пребывания в Китае он хотел собрать многих из тех, с кем я встречался, на нравах хозяина (я, в сущности, был его гостем – высокое положение министра культуры он сочетал с обязанностью главы писательского союза) спросить гостя из СССР, как удалась поездка, а заодно и сказать свое слово о Лу Сине, что было для всех моих встреч обязательным.
Но прежде несколько слов о Мао Дуне.
У каждой большой литературы есть писатель, на которого литература возлагает более чем трудную задачу летописца времени, тем более времени многосложного. Но одно дело взять на себя эту задачу, другое – прийти к сознанию, что задача эта тебе по силам, человеческим и творческим. Наверно, речь должна идти о масштабах таланта, о способности быть на уровне идей времени, на уровне данных, которые дают возможность постичь психологию эпохи, а значит, и человека, проникнуть в суть социальных процессов, характеризующих отношения человека и общества.
Достаточно проникнуть в существо романного творчества Мао Дуня, объявшего более чем переломное двадцатилетие, почти двадцатилетие в жизни писателя (1927 – 1945 гг.), чтобы понять, что в лице Шэнь Янь Бина, обретшего столь значительный для китайской словесности псевдоним – Мао Дунь, мы имеем именно такого писателя. Я прежде всего говорю о трилогии Мао Дуня, включившей его знаменитые романы «Разочарование», «Колебания», «Поиски», а вслед за этим роман «Радуга», повесть «Трое» и, конечно, роман «Перед рассветом». Силой социального постижения времени, столь много объяснившего китайскому обществу, в какую пору оно живет, какие силы творят его судьбу и что является движущей силой процессов, происходящих в судьбах народа, особенно, конечно, в судьбе китайского крестьянства, явились романы «Весенний шелкопряд», «Суровая зима» и «Осенний урожаи». Этот цикл произведений маодуневской большой прозы завершает роман панорамный, роман во многом трагический, в котором воссоздана картина распада и разложения известных социальных категорий китайского общества, – если быть точным, речь идет о социальной основе предательства... В этом многосложном мире китайской действительности, потребовавшей от писателя масштабного мышления, поистине потрясает образ юной героини романа «Радуга». В строе ума, душевных достоинств глянула храбрая дочь Китая, которой в ее порыве защитить свободу народа ничего не страшно. Что мне показалось сильным в этом ряду маодуневской прозы, что действительно проникло в душу, что явилось истинным обретением для Мао Дуня-художника? Очень точные наблюдения писателя-интеллектуала, сумевшего с одинаковой глубиной и точностью проникнуть в психологию времени и человека, обретя такие художественные формы, которые позволяют воедино сомкнуть эти явления, не нарушив законов правдивости.
Я счел возможным сделать это отступление, чтобы дать возможность читателю воочию представить, как велик был для меня сам факт встречи с Мао Дунем. Как я уже отметил, Мао Дунь придал встрече характер своеобразного приема, подводящего известные итоги работе, которая была осуществлена по подготовке тематического номера журнала «Иностранная литература», – как я понял, эта часть беседы должна быть своеобразным зачином и разговора о Лу Сине. Встреча была не столь многолюдной, хотя среди присутствующих я увидел многих из тех, с кем разговаривал накануне.
Сколько было Мао Дуню лет в тот пасмурный мартовский полдень пятьдесят седьмого года, по-пекински тусклый, с сумеречным небом и моросящим дождем? Шестьдесят, а может, шестьдесят один. Он был одет в полувоенный костюм цвета густого хаки, столь принятый в ту пору для китайцев, занимающих официальное положение. Но в образе поведения Мао Дуня было все глубоко штатским. Прежде всего, конечно, голос: мне показалось, что его кабинет с высокими потолками и большими просветами, впрочем обставленный без покушений на излишество, что было, как можно догадаться, характерно для хозяина, не отучился резонировать, несмотря на то что условия к этому располагали – у Мао Дуня была своя манера беседы, он говорил, заметно сдерживая голос; видно, по его разумению, предмет беседы требовал тишины. Манера речи Мао Дуня оказывала свое влияние и на присутствующих – беседа велась как бы в полутонах.
Я рассказывал, что работа над специальным номером закончена. В сентябрьской книжке, которую журнал отдает китайской литературе, предполагается опубликовать новый цикл стихов Го Можо и фрагмент новой пьесы Лао Шэ, начало нового романа Сюй Хуанчжуна «Мы сеем любовь» и неизвестный нашему читателю рассказ Цюй Цюбо «Нескончаемые противоречия». Разумеется, журнал расскажет читателю о китайском театре, кино, живописи, воспроизведет поэтическую классику в переводе Л. 3. Эйдлина, напечатает повесть неизвестного автора XIV века «Торговец маслом и фея цветов» в переводе другого нашего видного китаиста. А. А. Тишкова, и одарит своих читателей истинной сенсацией, поместив пятьдесят ответов на анкету журнала видных деятелей китайской словесности, театра, кино, живописи, среди которых такие имена, как Мэй Ланьфань, Лао Шэ, Чжоу Либо, и другие. И попросил Мао Дуня предпослать номеру свою статью, посвященную китайской литературе, ее прошлому, настоящему, будущему. Немало смутившись, Мао Дунь оглядел присутствующих, будто испрашивая у них согласия, и своим тишайшим голосом пообещал такую статью написать, не лишив себя соблазна заглянуть в свою записную книжку и тут же уточнив, что сможет выполнить свое обещание не раньше июля, – забегая вперед, могу сказать, что в конце июля статья Мао Дуня была в редакции.
Осталось подступиться к главной теме беседы – Лу Синь.
Точно чувствуя, в какой мере эта часть нашего диалога лична, гости Мао Дуня оставили нас вдвоем – а между тем сумерки заполонили комнату, хозяин зажег настольную лампу, пододвинув ее к середине журнального столика. Мне показалось, что огонь настольной лампы, обратив свет к круглой столовине журнального столика, сделал видимыми немалые стекла окон, подсвеченные с улицы электричеством, – казалось, там моросил дождь, а может, дождь со снегом – в феврале в Пекине может быть и такое.
Тем уютнее и, может быть, заповеднее было за столиком, у которого мы заняли свои места. Мне привиделось: то, что должен сейчас сказать Мао Дунь, должно быть очень лично – так, собственно, и оказалось.
– Не находите ли вы, что личность творческая, возникая, должна опереться на другую личность, не менее творческую? – вдруг спросил он. – У колыбели поэта должен быть поэт, можно сказать даже больше: поэт родит поэта...
– Быть может, уместно спросить: кто он, этот поэт, – учитель, старший товарищ, старец, мудрый старец? – спросил я.
Он задумался: по всему, мой вопрос был далек от истины.
– Нет, не учитель, не старший товарищ и, конечно, не мудрый старец... – ответил он.
– Тогда кто? – осторожно настоял я – в моем вопросе была прямолинейность, но моя страсть приблизиться к истине была слишком велика, и я спросил, отдав себя прямоте, быть может откровенной прямоте. – Кто?..
– Мать... – сказал Мао Дунь. – Мать... – повторил он убежденно и добавил: – Не думаете ли вы, что если есть ответ, который надо отыскать, постигая художника, то его надо искать, этот ответ, прежде всего в том, что мы можем найти в душе матери, в тайниках этой души... В том вечном, что она не успела унести с собой, что она оставила в памяти людей». Поэтому, отвечая на ваш вопрос о Лу Сине, я хочу вам сказать: поезжайте в Шаосин, а может, еще дальше, в ту деревню, откуда происходит мать писателя, и узнайте все, что можете узнать о ней. Тут как раз и будут все ответы на вопрос о том, что такое Лу Синь...
Мао Дунь улыбнулся – не иначе, в сознании воспряло что-то такое, что напомнило ему живого Лу Синя, – только ему, моему собеседнику, ведомо, что явилось толчком к воспоминанию... И вот, как это было с Лао Шэ, память Мао Дуня обращается к жизни Лу Синя, к живой панораме его жизни, к эпизодам, из которых эта панорама соткана... Мао Дунь хорошо говорил о матери Лу Синя.
«Твоя мать желтая, и сам ты желтый» – это сказал Синю бродяга-даос, сказал, ткнул своим дырявым башмаком камень, лежащий подле, и ушел.
«Мама, почему он назвал нас желтыми?» – «Мальчик мой, надо же кому-то быть и желтыми...»
Да, мама действительно родом из деревни.
Мама все умеет делать сама. И печь, и готовить, и шить, и вышивать. Такую вторую вышивальщицу не сыскать во всей провинции Чжэцзян. Вот только читать мама действительно не умеет, читать и писать не умеет и остро переживает это. Но переживает втайне. Никто не видел ее слез, никто не слышал ее горестных вздохов. Наоборот, такое впечатление, что она переворошила всю библиотеку, все прочла, все познала. Ведь столько сказок, сколько знает она, никто не знает. А может быть, все это рассказывает маме отец, в те долгие зимние ночи, когда затихают уличные шумы, во всем доме гаснет свет и слышно лишь, как ветер ворошит сухие листья во дворе, да шелестит комочком бумаги мышь, тщетно пытаясь его развернуть. Но, быть может, в эти долгие вечера мама постигает тайны грамоты и об этом, кроме отца, никто не знает. Как-то Синь заметил на ее пальцах тушь – так можно вымазать пальцы, если в руке была кисть. Позже, роясь в мамином столике, он увидел там тетрадку с крупно начертанными иероглифами. Почерк отца Синь знает, хотя и не умеет прочесть: в этом почерке изящество и сила, а здесь все начертано так неуверенно и некрасиво, будто писал это кто-то из сверстников Синя. Да, мама, наверно, учится, втайне учится, схоронив слабые свои опыты от чужого взгляда. Чужой взгляд может быть злым.
Мама учится, но об этом никто не узнает, раз этого не хочет мама. Она умеет все делать так, будто это не стоит ей никаких усилий. Никто не должен знать, как ей было тяжело, когда она, встав до солнца, вымыла все полы в доме, как накормила уток и кур, приготовила завтрак и явилась к утреннему столу в своем простом, но тщательно отутюженном платье, сияющая чистотой и свежестью. Так было всегда: пасмурно на дворе или ветрено, сыплет дождь, мелкий и противный, или с гор спустились туманы и застлали все вокруг, но мама явится к столу радостная и счастливая, и солнышком, добрым и благодатным, будет светиться ее лицо. Но вот что интересно: как ни любила мать Синя, как ни питала его добротой своей, теплом своей любви, светом своей ласки, мальчик не помнит, чтобы она осыпала его безудержным ливнем поцелуев, она не знала неудержимых порывов в этой любви, как не знала и ней и равнодушия.
В те тихие вечера, когда мать брала свою шкатулку из черного дерева и принималась за вышивание, Синь устраивался на коврике у ее ног. Клей, ножницы и бумага были положены подле. Мать и сын могли работать молча часами. И ничего, казалось, она не могла подарить ему в этот вечер, кроме молчания, кроткого и целомудренного, но как оно ему было дорого, даже это молчание. В этой тишине, которая была всюду, где была мать, так хорошо ощущалась и спокойная сосредоточенность, и устремленность ее натуры, и зрелая мощь ее ума. И мальчику иногда казалось: ничто не сообщало ему уверенности в себе, ничто не укрепляло его характер, не вливало в него ощущение ума и силы, как эта тишина, бывшая единственной свидетельницей их долгих встреч с матерью. В эти вечери он будто бы набирался физических и духовных сил для больших и жестоких битв, которые ожидали его в жизни.
Я обратился памятью и к своей первой беседе в Пекине, к беседе с Лао Шэ – он ведь тоже говорил о малой родине Лу Синя, о деревушке на далеком китайском юге, о доме с бамбуковыми шторами, – нет, судьбе решительно было угодно обратить мои стопы на далекий юг Китая.
– Но поездке в Шаосин должна предшествовать встреча с человеком, который был бы в состоянии воссоздать живой образ матери Лу Синя... – заметил я. – Чтобы вдохнуть жизнь в наблюдения, которые обещает Шаосин, мне необходима встреча с таким человеком... Вы полагаете, что такой человек есть?..
– Больше чем уверен: есть... – был ответ Мао Дуня; убежденность, с которой был дан этот ответ, вселила уверенность, что это не просто предположение, это знание, – не могу утверждать, что человеком, которого имел в виду Мао Дунь, был Цу Гуану, но Мао Дунь наверняка имел в виду реальное лицо, – было очевидно, что мать Лу Синя, ее человеческий образ, ее личность возникли в его сознании в итоге раздумий обстоятельных – к тому же в том, как он прикоснулся к этому образу, я ощутил художника, это было писательское видение проблемы, обращенное к деталям, эмоциональное. В этой реплике Мао Дуня мне было интересно и другое: писатель масштабного мышления, сумевший наиболее точно воссоздать картину времени, он вызвал в моем сознании и самый верный портрет матери Лу Синя, определив ее место в жизни и творческом становлении писателя.
Но меня ждала встреча с Цу Гуану, и я уже готовил себя к ней – если в какой-то перспективе могла возникнуть беседа, способная предварить поездку в Шаосин, а может, не только в Шаосин, то это, конечно, была беседа с Цу Гуану.
7Когда я увидел впервые Цу Гуану, я обратил внимание на желтые стекла его очков – как-то странно было видеть человека с желтыми глазами. На нем были свитер и вязаная шапочка, что в сочетании с этими его желтыми глазами делало его моложавым. Единственно, что возвращало сознание к его истинному возрасту, это его седая борода и волосы, хорошо промытые, рассыпающиеся. На нем была синяя куртка, ярко-синяя, в сочетании с которой его свитер и особенно белье, видное из-под свитера, казались белоснежными. Цу Гуану показался мне человеком общительным, очень живым, хочется сказать, ухоженным – мне привиделось, что старик окружен вниманием. Из того, что мне рассказал Цу Гуану, у меня создалось впечатление, что тут стариковское многословие начисто было вытеснено мыслью. Мао Дунь воссоздал образ матери, отдав себя рассказам, рожденным живым общением с Лу Синем, возможно даже воображением, что естественно для прозаика, когда речь идет о человеке, но мои нынешний собеседник знал мать писателя лично, он видел ее воочию.
Итак, вот он, рассказ Цу Гуану.
– Впервые увидел мать Лу Синя, когда ей было сорок пять. Она мне приходилась невесткой, а я ей – деверем. Были и иные невестки, как я помню, но они были далеки, дальше, чем должны быть близкие родственники. Что отличало отношение к нам матери Лу Синя? Уважение. Помню, делала все с улыбкой. Если что-то не нравилось, все так же улыбаясь, говорила в глаза. В своей деревне она происходила из более или менее привилегированного сословия, но никогда не выказывала этого. В отношениях с людьми она неизменно была деликатна, но это была строгая деликатность. Мой отец был старшим в семье, но, как это было принято у нас, младший брат звал его не просто «Тан», а «дядя Тан». Каждый раз, когда мы бывали в семье Лу Синя, на столе появлялись угощения, скромные, правда, но угощения: арбузные семечки, арахис... В доме иногда собиралось достаточно гостей, но хозяев это как-то не обременяло. Исключения не составляла и бабушка, мать мамы Лу Синя. Она только говорила, смеясь: «Кто насорил, должен убрать сам...» – дом содержался в порядке, всегда было чисто. Кстати, и весело. Угощая, кто-то из женщин, принимавших участие в стряпне, спрашивал гостей: «Нравится, вкусно?..» – «Откуда ты взяла? – был ответ. – Конечно, не вкусно!» – все смеялись.
Мне интересно было наблюдать Лу Синя, – продолжал Цу Гуану. Он был человеком сердечным, но, когда речь шла о серьезных делах, был строг. Мне казалось, что именно в Лу Сине сказывался характер семьи: ее трудолюбие, ее требовательность к себе и другим, ее ответственность, а подчас и суровость.
По-моему, все это шло в семье от характера матери. Мне кажется, что у нее был цельным характер. Но мать Лу Синя – это еще и мама матери, бабушка. Когда я говорю о бабушке, мне вспоминается такой эпизод. Однажды дяде Тану довелось повстречаться на улице с человеком, который был старше его. Наверно, дядя Тан (как вы помните, так звали брата Лу Синя) задумался и разминулся с человеком, не поздоровавшись с ним. Последовал удар, который привел его в чувство: «Разве ты не знаешь, что надо здороваться со старшими?» Дядя Тан вернулся домой, не скрыв плохого настроения: «Вот получил по шее – наверно, справедливо...» Человек он был не очень-то строптивый и счел справедливым, что его одарили подзатыльником. Но случилось так, что свидетельницей разговора была бабушка Лу Синя. Она подкараулила обидчика и с такой силой хлопнула его по шее, что тот едва удержался на ногах. «Надо уметь видеть не только себя, но и старших...» – сказала она и пошла своей дорогой. Не помню, что сказал по этому поводу Лу Синь, как мне кажется, поступок бабушки должен был понравиться ему – в этом поступке была справедливость, а это и прежде приходилось ему по душе.
Он, конечно, был человеком суровым, считавшим, что самоусовершенствование является главным признанием каждого, кто начинает жить. Может, поэтому он так мало обращал внимания на свой внешний вид, демонстративно отпустив бороду. «Почему ты не бреешься?» – был вопрос. «А зачем мне бриться? – спросил он. – Чтобы казаться тебе красивым?» В его характере, конечно, что-то было и от деда. Дед занимал достаточно высокое положение в Шаосине, но вел себя независимо, что многим не нравилось. Хотел делать все по совести – если не мог, говорил прямо: «Это не в моей власти»...
Разные люди, как я заметил, говорили мне о деде Лу Синя, уперев рассказ в нечто такое, что явилось причиной события, которое опрокинуло жизнь семьи, – очевидно, причина была, как утверждал Цу Гуану, в столкновении принципов, которыми руководствовался дед, и власти, – по крайней мере, именно такое понимание происшедшего в характере семьи, как и в характере самого Лу Синя, который знал истинные причины и не был поколеблен в своем отношении к прародителю.
Но встреча с Цу Гуану всего лишь предварила встречу с домом Лу Синя в Шаосине, с домом, который можно назвать родительским – мать Лу Синя пестовала сына здесь. Мы приехали в Шаосин на рассвете и сразу попали в обстановку родительского дома писателя. Тот, кто бывал в шаосинском доме Лу Синя, наверно, помнит, что там сохранилась в неприкосновенности комната матери писателя. Входишь в комнату, и такое ощущение, что женщина только что покинула свое тихое и чистое обиталище, – сам воздух напитан ее дыханием... Кто-то вспомнил, что именно здесь она принимала земляков из Пинцяо (так называлась ее родная деревня, находящаяся в тридцати ли от Шаосина, – туда дорога по древней системе каналов, на юг от Шаосина, мы еще побываем там). Они сидели вот на этой табуретке, укрытой самодельным ковриком, ее земляки, а мать Лу Синя располагалась напротив, слушая, что произошло в деревне с тех пор, как она побывала там последний раз... Понимала, что не к лицу ей, матери писателя, быть неграмотной, и обучилась грамоте сама, а заодно сделала грамотным Вуан Хучжао, который помогал ей по дому, – он пришел в дом, когда будущему писателю было всего тринадцать лет, и был в доме как родной... Шила домашнюю обувь сыну, подбивая ее стеганой подошвой на белой и золотой нитке. После смерти отца круг тех, кто входил в дом Лу Синя, заметно сузился, но мать наказала сыну: блюсти достоинство. Тот, кто перестал бывать в доме, не должен бывать вовсе. Но и Лу Синь следовал тут советам матери, достаточно принципиальным. Лу Синь, уехавший к этому времени в Японию, писал матери: не следовать нелепым правилам прошлого, не бинтовать ног, искусственно их укорачивая, не обрезать волосы... Мать внимала наказам сына. Мать много читала, любила говорить о прочитанных книгах с сыном, не расставалась с книгами и в родной деревне...
Я обхожу комнату матери еще раз: вещи точно отразили память о ней: шестигранная цветочница, расписанная затейливым узором, медный утюг в виде сковороды, сосуд для меда, полукастрюля-полутермос для сохранения пищи, сосуд для лекарств, металлический кувшин для чайного листа, сундук для одежды, кровать с балдахином... Мир вещей, к которым не прикасались годы, мир вещей, вдруг воскресивший, казалось бы, навсегда ушедшее время, но отразивший человека... Все опрятно, чисто, в первозданной новизне и порядке. Наверно, вещи, что обступили нас, не отличаются ни особой изысканностью, ни богатством отделки, ни своеобразием формы, но они опрятны и, если так можно говорить о вещах, полны достоинства. Полка книг, большая полка, где книги сына стоят рядом с книгами матери – что-то в этом символизирующее единство устремлений и душ, что-то такое, что поистине нерасторжимо...
Мао Дунь сказал: все, что произошло с семьей Лу Синя со смертью деда, заставило семью отсечь связи с привилегированной частью Шаосина и установить контакты со столь широким кругом людей труда, что можно говорить о нитях связи с народом... Убедительным выражением этого процесса явилось возвращение семьи в Пинцяо, куда Лу Синь уезжал каждое лето и где он обрел возможность постигать зримо мир крестьян, ставших позднее его героями, – мир бедного Китая, мир большой крестьянской страны, столь бесценный для народного писателя, Лу Синь увидел здесь... Дом, в котором жили бабушка и мать Лу Синя в Пинцяо, явился тем обиталищем, куда шли со всей округи люди, чтобы принести сюда свои невзгоды и нужды, беды и горести, как, впрочем, и радости... Как сказал Мао Дунь, а еще раньше Лао Шэ, именно этот дом явился для будущего писателя местом встречи с его героями... Не знаю, был бы у Китая его великий сын, художник и гражданин, писатель и летописец революции, если бы в тридцати милях на юг от Шаосина не было деревни Пинцяо, а в этой деревне дома, о котором идет речь...
На заре, когда здешнее солнце, по мартовской рани оранжевое, встало над Шаосином, я занял свое место в лодке-плоскодонке, крупной, надежно сколоченной, рассчитанной на долгое плавание. У четырех весел лодки, лопастых, сбитых из крепкого дерева, сели двое гребцов, старик и юноша, по всему – отец и сын. Вопреки разнице лет, как мне показалось, измеряемой многими десятилетиями, их обнаженные но пояс тела были одинаково густо-кофейными, молодыми. Тот, что помоложе, сел ближе к корме лодки, старик – к носу: не иначе, у него была и миссия лоцмана, он лучше знал отмели и глубины капала.
Я занял место рядом со стариком.
– Долог путь?..
Он взглянул на солнце, которое все еще удерживалось над отметиной восхода, потом, не отнимая взгляда от неба, совершил путешествие с востока на запад.
– Когда солнце придет вот туда, – он указал на линию заката, – мы как раз будем в Пинцяо...
Старик налегает на весла – в том, как он это делает, есть свои рассчитанные паузы, свой ритм. И в точном соответствии с ударами весел старик ведет свой рассказ – он, этот рассказ, нетороплив, но емок – и нем есть свои точные подробности, подсмотренные человеком, умеющим наблюдать жизнь. Рассказ старика тем более ценен, что в нем возникает человек, к которому нам не удалось приблизиться, – отец писателя.
Старый гребец помнит семью Лу Синя, всю семью, и Синя, и его мать, и даже бабушку. Вот и сейчас он потревожил память. Весна начинается здесь, как только теплые ветры подуют от моря. В какие-нибудь две недели зазеленеют горы. Потом у подножия гор ярко-белым цветом вспыхнут яблони, красноватым – вишни, бледно-синим – дикие сливы, а выше, едва ли не у скалистого гребня гор, – бело-розовое кипение ранних персиков. И потянутся на север стаи гусей и уток, и трудолюбивые ласточки уже чертят небо, стремясь поскорее обжить карнизы домов. И с каждым днем все ярче, все богаче рынок: необыкновенно хороши в эту пору ранние редисы, салаты, молодой бамбук, лук, картофель. Весна в здешних местах начинается уже в конце февраля и кончается едва ли не в середине апреля. В конце апреля зелень утрачивает прежнюю свежесть, небо – синеву и яркость: признаки приближающегося лета, как всегда в здешних местах, влажного, свирепо знойного.
Отец не любит, когда жена или сын отлучаются из дому, и уже за несколько дней до отъезда он заметно отстраняется от участия в домашних делах, удаляется в кабинет и остается там дольше, чем обычно. Синь, конечно, замечает это, но в нем борются два чувства: ему хочется и побывать в Пинцяо и не обидеть отца. Как ни увлекательны последние приготовления к поездке, но Синь нет-нет да и прорвется в кабинет к отцу: «Папа, милый папа, не скучай, я приеду, я очень скоро приеду...»
Но отец, как и прежде, сдержан на ласку. В лучшем случае, не отрываясь от книги, он протянет руку и, коснувшись ею упрямого вихра Синя, махнет рукой, будто хочет сказать: «Иди, сынок, я останусь». Сын возвращается тотчас. Мать поднимает на него глаза, будто спрашивает: «Ну как? Сердится?» Сын в подтверждение кивает головой, мать бежит в библиотеку. «Ты же пойми, что и у меня есть мать... Я обещаю тебе не задерживаться... и недели». Но муж неумолим: «Я хочу, чтобы все мои были дома...»
Она возвращается угрюмая. Теперь сын спрашивает: «Ну как?» Мать не отвечает. Еще с большим усердием и тщательностью она принимается упаковывать многочисленные свертки. Такое впечатление, будто она готовится не в Пинцяо, до которого почти дневной переход, а в дальнее и тяжелое путешествие за моря и горы. Она берет в поездку все, решительно все, будто едет в место, где ничего нет. Почему так? Может быть, ей видится, как она приедет с сыновьями в родительский дом и расположится широко, с достатком, как принято человеку, обладающему и семьей, и положением, а бабушка взглянет на нее и скажет: «Это хозяйка... это семья...»
Сборы закончены, сейчас носильщики вынесут вещи. Синь прислушивается к каждому звуку, доносящемуся из библиотеки. «Неужели отец не выйдет, не проводит их?» Но вот будто захлопнулась книга, отодвинулся стул и крупные шаги отца разнеслись но дому. Отец вышел на крыльцо, обнял мать, взлохматил чуб сына: «Только, ради бога, не задерживайтесь и будьте осторожное...» Уже на заходе солнца они приблизились к Пинцяо. Солнце ушло за горы, и деревня лежит в тени. Может быть, поэтому Синю видна каждая фанза деревни. Пересчитать их немудрено: «...шесть... четырнадцать... двадцать семь... тридцать две...» Да, тридцать две фанзы. Синь едет к бабушке, но он и его мама – гости всей деревни: таков закон. Родоначальницей всех семей, живущих в деревне, была одна семья но фамилии Лу. Может, поэтому все носят эту фамилию и доводятся друг другу родственниками. «Слушай, Синь: вон в той фанзе справа живет твой дядя, а напротив – моя двоюродная сестра, а твоя тетя, а с этого края брат бабушки...» – «В каждой фанзе кто-то близкий? И у всех одна фамилия: Лу?» – «Да, одна...» – «Если бы я жил здесь, и я бы назывался Лу?..»
Бабушка встречает гостей на пороге фанзы. Она поцеловала дочь, внуков и дала каждому мальчику пригоршню леденцов. Видно, бабушка была всему дому голова. В доме ее понимали с полуслова. Она держала дом в строгости необычайной и не баловала детей похвалами, как, впрочем, и взрослых. И вот что интересно: даже мама, всегда такая самостоятельная и твердая, будто бы становилась меньше в присутствии бабушки и казалась не просто уступчивее, сговорчивее, но и непривычно более робкой, не такой уверенной в себе, как обычно. Но с детьми бабушка была много добрее и мягче, чем со взрослыми. Когда взрослые отчитывали детей, бабушка осторожно брала ребенка под защиту:
«Ничего, ничего, на первый раз мы ему простим, а впредь он будет умнее...»
Лодка медленно сдвинулась с места. Видно, канал был рукотворен, однако построен в незапамятные времена – древняя дорога Китая. Неширок канал – едва ли не в ширину лодки, три-четыре метра. Через правильные расстояния полоса воды перехвачена живой изгородью, образуя своеобразные прямоугольники. Упираясь в живую изгородь, лодка заставляет изгородь сгибаться, а преодолев – принять прежнее положение.
Старик, налегший на весла, приметил, что живая изгородь заставила приглядеться и гостя.
– Китайская... мудрость! – засмеялся он, – У каждого хозяина – своя рыба!.. Чтобы она не уходила к соседу, поставили зеленый забор: он и лодке но мешает, и бережет рыбу!..
Старик продолжал ухмыляться китайская мудрость, которую он рад пояснить, привела в доброе состояние духа и его. Налегая на весла, старик приподнимался, оглядывая поля, – тут был знойный март, не то что в Пекине, В поле было много народу: кое-где уже снимали ранние овощи – зеленый лук, редис, репу...
В полдень выстлали дно лодки свежей травой, вымыв ее в пруду, накрыли небогатый стол – рис с креветками, сыр, конечно, зеленый лук, который купили тут же. Старик нахваливал еду, подмигивая сыну, улыбаясь смотрел на меня – не часто ему приходилось везти русского, да к тому же русского, который едет к Лу Синю в Пинцяо!..
Мы прибыли в Пинцяо, когда мартовское солнце, еще более оранжевое, чем утром, невысоко встало над западной окраиной неба. На пристани нас ждала половина деревни – знак гостеприимства. Вот так ватагой, предводительствуемые стариком лоцманом, пошли к дому Лу Синя. И в самом деле, дом с бамбуковыми шторами – ярко-желтыми, заметно утратившими велень свежего бамбука, за плечами дома маячила тьма лет... Прежде чем войти в дом, оставалось, как это принято здесь, поклониться ему в пояс. Прежде это сделал старик, потом я... Низкий поклон дому, поклон Лу Синю, его первородству, всему великому и святому, что лежало у первоистоков писателя...
У этого рассказа есть свой эпилог, датированный нынешним, 1986 годом. В мае был в Японии, выкроив день, съездил в Сендай, лусиневский Сендай... Был в доме, где жил Лу Синь, обошел большие и малые апартаменты медицинского училища, где великий китаец учился, видел авторов фундаментального труда, вышедшего в свет уже в наши дни, – «Лу Синь в Сендае» и привез солидный фолиант в Москву. Тот факт, что советский человек, явившись в Японию, приехал в Сендай, чтобы прикоснуться к Лу Синю, произвел впечатление – в группе тех, кто показывал мне лусиневский Сендай, группе неожиданно большой, можно было рассмотреть и сторонников советско-китайской дружбы. Быть может, к сказанному имеет отношение такая подробность: откликаясь на заметку о посещении лусиневских мест русским литератором, которую напечатала сендайская газета, местный житель, пожелавший остаться неизвестным, прислал мне альбом с гравированной панорамой древнего Сендая. Человек, передавший мне альбом, ограничился словами: «В благодарность за Лу Синя».