Текст книги "Художники"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 60 страниц)
Горе стыдливо. Женщины, на которых остановил свой взгляд художник, выражают это, как мне видится, пластикой самих своих фигур, в которой и певучая линия, и грациозность, и свой ритм, характерный для восточной женщины. Если все это назвать пластикой, то надо призвать, что черта эта характерна для художнического видения Минаса, когда в поле этого видения именно женщина. Нет, я не голословен – мне легко доказать это мое утверждение потому, что художник дал достаточно примеров, чтобы я мог на них опереться. Ну хотя бы вот эта девушка с платком – как выточен ее стан, а с каким истинно девичьим изяществом она приподняла лоскуток батиста, задержав взгляд на едва приметной мережке. Вся фигура девушки очень гармонична, и как хорошо это видит художник. Я и прежде замечал: его глаз точен, когда видит прекрасное. По-своему пластичен, хотя детски юн, портрет Мариам, – в ней уже есть статность плеч, но особый рисунок щек и своеобразная, свойственная только детям линия губ, их припухлость выдают подростка – это, конечно, детский портрет. Очень хороша по настроению картина Минаса «Воспоминание. У лампы», помеченная семьдесят третьим годом. Картина перенесла нас в предвечерье, в любимый Минасов час. На это указывает не только колорит картины, серо-зеленый, не высветленный, но самое действие того, что мы видим: девушки, которые, быть может, только что читали стихи (в руках одной из них раскрытая книга), зажгли керосиновую лампу. Казалось, куда как нехитра находка – девушки у только что зажженной керосиновой лампы, а сколько в ней, в этой находке, поэзии: и ощущение небольшого города, который в эту минуту отдает себя во власть ночи, и таинство предвечерней беседы юных красавиц, которой, можно подумать, сопутствует загадочность, и особый настрой молодых душ, которым самой природой дано воспринимать очарование этого необыкновенного часа.
В ряду картин, в которых Минас заворожил нас пластикой женских образов, конечно же первенство должно быть отдано своеобразному семейному портрету – в этом портрете мы видим художника в кругу любимых женщин: матери и жены. Поводом к написанию портрета, как нам кажется, послужило событие неординарное: в дом вошла молодая женщина. И все в доме приняло порядок, как увидел его, как должен был увидеть Минас. Это свое новое видение художник выразил в портрете, который перед нами: мать с независимостью, чуть строгой, церемонной, села у торцовой доски стола, а молодые – в противоположном конце. Но речь идет и о том, как Минас написал Гаянэ, свою суженую. В самом этом письме, конечно, вся мера любви. В наклоне головы женщины, едва приметном, но, конечно, обращенном к мужу, в линиях открытой шеи, в самом укладе волос, в вырезе воротника, в покрое платья (не в такие ли платья одевали своих героинь Рафаэль и Леонардо?), во всем облике женщины, неулыбчивом и вместе с тем исполненном негасимой прелести, есть что-то от самого лика армянской мадонны. И еще: краски, которыми написаны мать Минаса и сам Минас, повторились в красках интерьера, они будто распространились по стенам, окнам, дверям. И единственно, кто сберег своп краски, каких нет вокруг, намертво приковав к себе наше внимание, это Гаянэ. Здесь зрительный центр картины. И вы начинаете понимать, что это одновременно и групповой портрет, и портрет Гаянэ.
Особый сказ об автопортрете Минаса, каким явил его художник в этом групповом портрете. Свет Гаянэ точно озарил Минаса – в облике художника весь строй дома, все, чем живет семья: труд, покой, радость труда, от которой шаг до счастья, неколебимость быта, вера в то, как это крепко и падежно. Есть чувство гордости, которым дышит на этом портрете все существо Минаса. Конечно, счастье начинается с матери, но и свет, который воспринял Минас от женщины, сидящей рядом с ним, не отнял у него сил.
И тут, наверно, самый раз сказать об особой сфере в творчестве Минаса, без которой трудно понять его как художника и которая значительна, зрима и по-своему многомерна. Говорят, что у Рембрандта было двести автопортретов. Как мне кажется, это свидетельствовало не столько о внимания к собственной персоне, сколько к человеческой природе. Знаток человека, несравненный исследователь его душевных метаморфоз, его психологии, он полагал, что, постигая себя, он постигает человека. Не беда, что речь идет о нем самом, главное, что он может увидеть себя в любую минуту, при этом в моменты, раскрывающие разные душевные состояния натуры. Последнее важно: среди тьмы автопортретов, написанных Рембрандтом, нет двух похожих один на другой, прежде всего но душевному состоянию. Я не видел двухсот автопортретов Минаса, я видел их двадцать, но в них неоглядная гамма настроений. И вот что интересно: лаконичная живописная манера, как и отказ от детализации, не обеднила лица, не лишила его многосложности, свойственной человеку, несущему мысль. Мне был интересен автопортрет в красной косынке – в глазах, чуть искаженных прищуром, в губах, едва заметно искривленных полуулыбкой, в провалах щек прорывается гнев, признаться неожиданный, если учесть, что это портрет Минаса. В сочетании с красной косынкой, срезавшей лоб и упавшей одним концом своим на плечо, это выглядит почти грозно – необычный Минас. Даже трудно представить, что он способен быть таким, но, быть может, в таком Минасе разгадка коллизий, в которые нам еще предстоит проникнуть. В непосредственной связи с автопортретом в красной косынке я хотел бы рассмотреть автопортрет в берете – в этом портрете неудовлетворенный, потерпевший неудачу Минас. Глаза полны скорби, в нескрываемой обиде сомкнуты губы, в откровенном вздохе вздуты ноздри – человек, перенесший удар, откровенно терпящий поражение, человек, которому явно не хватает воли, чтобы устоять на ногах. И, наконец, тот светлолицый портрет, больше того, портрет праздничным, освещенный, тем вечным, чем одарила художника рядом сидящая женщина, – истинно, тут предел того, что может дать один человек другому, чтобы сделать его счастливым.
Помню, что тот раз, когда Минас был у нас в редакции, его скромность и чуть-чуть замкнутость не дали простора беседе, но он подхватил ноту, прозвучавшую в самом начале беседы, и сообщил ей простор: Сарьян. Сейчас мысль, высказанная в начале беседы, обрела ощутимость, какой у нее тогда не оказалось.
– Хочу, чтобы краски моих полотен в большей мере аккомпанировали тому, чем является для меня Армения. Как у Сарьяна: ты еще не проник в содержание картины и даже не воспринял ее цветовой гаммы, а ухватил два-три-четыре ее цветовых пятна, и тебе все ясно: Армения!.. Они, эти пятна, выхваченные из палитры Армении, положили начало новому цвету, который не отторгнуть от самой сути Армении. Это – Сарьян.
Так говорил Минас, а я думал, не мог не думать: хорошо, чтобы было как у Сарьяна, но с одной поправкой – свой, Минасов, блеск солнца и своя, Минасова, глубина неба...
Куда какое скромное требование: свой блеск солнца и своя глубина неба, во как это все значительно... Наверно, не скажешь, что весь Минас здесь. И все-таки – здесь, здесь...
САВИЦКИЙ
Севастопольские баталии заканчивались в Херсонесе. Наверно, в этом было свое объяснение: именно херсонесский мыс был наиболее удален от эпицентра боев. Это позволяло войскам, как бы отходя все дальше в море, оставаться на суше. Я был на Херсонесе на другой день после того, как его покинул враг. Берег, который не без труда можно было рассмотреть с отвесного обрыва, был завален трупами – это море вернуло тех, кто пытался уйти на плотах. Но, спустившись к воде, я сумел рассмотреть отвесные камни и даже войти в пещеры. Камни были испещрены надписями, при этом и русскими. Оказывается, херсонесские камни были последним прибежищем и наших воинов, защищавших Севастополь. Многих погубила жажда – вода рядом, но питьевой нет. Немногих враг взял в плен. Михаил Андреевич Савицкий был среди этих последних. За плечами было двести пятьдесят дней севастопольской страды, впереди... Сказать, что впереди были Бухенвальд и Дахау, не все сказать, хотя это уже говорит о многом. Впереди был ад немецкого плена, ад злой неволи. Обратишься к этому, и единственно, что ставит тебя в тупик: где границы терпения человека и есть ли в природе такое, что не под силу ему? И вот что изумляет: как у человека, который пережил все это, остались еще силы, чтобы сотворить то, что он сотворил, – я говорю об искусстве Михаила Савицкого? А может, он сотворил все это именно потому, что прошел через этот ад? Конечно, в годах неволи нет ничего желанного, но, быть может, есть огонь, много огня, который калит сталь. Сталь мужества, способности к труду подвижническому, готовности к доле трудной, столь необходимой человеку творческому.
Наверно, пролог этот необходим к разговору, который впереди, – без этого пролога не понять всего, что сделал Савицкий в искусстве.
С такой прямотой и неколебимостью может смотреть на вас правда.
Есть некая закономерность, неодолимая, в том, что Савицкий остановил свой выбор в искусстве именно на этой троне. У человека такой судьбы, как Савицкий, да к тому же отчей землей которого была партизанская Белоруссия, могло ли быть иначе? Партизанская страда, как ее восприняли мысль и сердце, – и возвышенно для художника и куда как благодарно. Но труд этот во сулил художнику легкой удачи. И дара, данного природой, и более чем жестоких мук, которыми одарила художника жизнь, оказалось недостаточно, чтобы задача была решена. Художник шел к цели через поражения, обретая уверенность в труде, который, казалось, был по плечу только человеку такой жизненной кручины, какая была у Савицкого. Путь, на который встал художник, был как будто очевиден, но, как все очевидное, художник обрел его не без сомнений.
У Савицкого есть картина «Узник 32815». Человек в полосатой робе военнопленного с биркой на шее встал перед нами, сжав кулаки. У меня нет прямых указаний, но думаю, что это автопортрет. И дело не только во внешнем сходстве. Весь строй картины, весь психологический лик человека, изображенного на ней, свидетельствует: автопортрет. Он стоит перед вами, только что вышедший из этого ада, диковинно изможденный, но гордый своей сутью, бескомпромиссный в своем достоинстве. Но вот о чем подумалось: если это Савицкий, то художник увидел себя из сегодняшнего дня? И одна эта мысль ошеломляет: какое чувство испытал художник, вызвав в сознании сам образ своей беды? Ведь так вот можно смотреть только на своего брата, оказавшегося в заколдованном кругу зла? Человек способен обратить взгляд не только в прошлое, но и в будущее. Да, в будущее, к тем, кто идет за ним и еще придет. Что он говорит им, что может сказать: «Я расскажу, а ты думай, – может сказать художник. – Но вот что тебе надо знать: я расскажу правду, и пусть твоя дума не отступит от правды».
Если фашизм был чумой двадцатого века, то и наказ этот грядущему, быть может, так и будет именоваться: что собой явила эта чума веку и как люди, собрав свои силы, изгнали ее.
По крайней мере, наши потомки, обратившись к живописи Савицкого, можно предположить, так и прочтут ее.
Но надо, чтобы они прочли ее, не приняв за нечто архаичное, банальное, не способное встревожить ума и сердца.
Стоит ли говорить, в какой мере непростой эта задача была для художника, – положение было тем более сложно, что художник заявил о себе, когда многое уже было сделано.
Очевидно, человек в полосатой робе, открыто и прямо смотрящий на вас едва ли не из преисподней, должен был сказать о происшедшем нечто такое и так сказать, что явилось для людей если не откровением, то не повторением известного.
Не претендую, чтобы мое мнение разделялось всеми, но меня пленит Савицкий в дерзком и тревожном поиске, чей живописный язык современен, замысел необычен и подчас не лишен условности.
Как мне кажется, тут тон задают два великолепных цикла, незримо, но надежно спаянных.
Первый обращен к партизанской летописи – это «Убийство семьи партизана», «Клятва», «Партизаны. Блокада», «Плач о павших героях», «Витебские ворота». Драматургическим ядром каждой картины является факт, в котором заложены и действие, и мысль завидной силы. Немалое достоинство замысла, как он воспринимается нами, лапидарность: рисунок предельно скуп, он не обременен деталями, не отвечающими существу, в нем оставлено только то, что реализует замысел. Как ни лаконична манера, художник сберег драгоценную возможность – лик человека не нивелирован, в картине живут характеры. На меня наибольшее впечатление произвела первая из картин: «Убийство семьи партизана». Казалось, и казнь не остановила дыхания жизни – и живые и мертвые проклинают убийц. Экспрессия, которая есть в этой картине, быть может, чуть-чуть и усилена, но оправданна, сообщая происходящему страсть, какой оно в иных обстоятельствах и не имело бы.
Второй цикл – плен. К нему я отношу: «Эттерсберг – Голгофа XX века», «Отбор», «Канада», «Летний театр», «Поющие коммунисты», «Побег», «Проклятье». Тут все прошло через сердце, все одинаково сильно, но если надо назвать картины, в которых преломились достоинства всего цикла, то я бы назвал «Поющих коммунистов» и, конечно, «Отбор».
Для всех картин, пожалуй, самое характерное: смерть, ужас смерти. И не просто смерть, а столкновение ее с жизнью, воинственной жизнью, способной попрать смерть, если даже цена этому гибель человека. Именно так мы понимаем «Поющих коммунистов». Сильнейшая сторона этой живописи – лица обреченных. Ужас смерти, выплеснувшийся на лица. Движение утончившихся губ, провалы глаз, особая угловатость скул, желтизна и прозелень лиц – ни при каких обстоятельствах это не может написать человек, который этого не видел. Только подумать: через четыреста лет после неистовства инквизиции в центре Европы взметнулись к небу ее костры. Если преемниками Джордано Бруно и Галилео Галилея стали коммунисты, граница света и тьмы легла с точностью математической. Но коммунисты ноют. И на костре. Нам скажут: безумные! Но это тот род безумства, который вел людей на подвиг, тот род подвига, который прокладывал путь миллионам. И именно так, как нам представляется, понимает подвиг коммунистом художник. Истинно, жертвы инквизиций гибнут, смерть поправ. Картина Савицкого – это положенный на краски гимн человеческой совести, как и честности и отваги человека. Но вот что заслуживает быть отмеченным: те, кого палачи возвели на костер, вдруг в глазах художника обрели черты атлантов, а они, как мы знаем, могли быть и не очень-то похожими на пленных. Не будь картина Савицкого гимном мужеству, как все гимны патетическим, она, быть может, потребовала бы от художника иного решения. Но это бы деформировало замысел и лишило полотно смысла, в котором, надо признать, есть полная мера мысли, масштабной и благородной.
Сострадание к человеку, к мукам, которые он принял в этой войне, нигде, пожалуй, не достигает такой силы у Савицкого, как в картине «Отбор». Именно сострадание, жгучее, все побеждающее, отзывающееся острой болью, хотя сюжет картины и неприхотлив: девять девушек, каждой из которых не больше девятнадцати, раздеты: отбор, у которого свой мрачный умысел, мрачная цель... Думаю, что неотразимость этого полотна в лицах девушек, в чистоте их натур, может быть наивных в своей юной, почти детской прелести. Быть может, сверстницы-десятиклассницы, возможно, дети одной судьбы, и uce-таки как отлична одна от другой, как непохожи. Горе сковало девушек, но каждая из них стремится возобладать над этим горем по-своему. Одна – закрыв лицо руками и как бы доверившись судьбе, другая – обратив свою мысль к происходящему, третья – скрестив на груди руки и, быть может, воззвав к неведомой силе, четвертая... Разные лица, но единые, повторяю, своей совестливой сутью, в которой отразилось доброе, что взрастили в них отцы и деды, вставшие на защиту отечества и защиту этих девушек, преданных поруганию... Художник не идеализирует тех, кого он перенес на полотно, наоборот, такое впечатление, что каждую из девушек он написал с натуры, задавшись целью по возможности приблизить к их истинному лику, и все-таки как велики нравственные достоинства юных душ – их чистота, их открытость, их вера в добро, хотя жизнь столкнула их с таким проявлением зла, которое останется в веках как образец человеческого падения.
Если же говорить о склонности художника к современному живописному языку, то, конечно, надо сказать об одном из могучих средств, которое Савицкий взял на вооружение, – речь идет о том, что в современном искусстве обрело название – условность. Примером того, чем может одарить это могучее средство зрелого художника, может служить работа Савицкого «Мать партизана», работа неожиданная по замыслу, во всех отношениях оригинальная, одна из самых сильных у Савицкого по степени воздействия на зрителя, а возможно, даже сильнейшая. Розовое в желтых отсветах небо и следующие одна за другой черные виселицы. Едва не уперев в основание черного столба босые ноги, сидит нестарая женщина – ее лицо, не обращенное на нас, откровенно скорбно: это скорбь памяти, скорбь воспоминаний, – только в этом случае глаза, обращенные на вас, отказываются вас видеть... И из розовой мглы, раскрыв и взметнув ручонки, даже не мчится, а летит малыш, удивительно похожий на женщину, сидящую на земле вытянув босые ноги... Не силой ли своей скорби женщина вызвала в памяти образ сына, казненного через повешение?.. В том, что он для нее остался малышом, – материнское видение: ей хочется видеть его таким!.. Смотришь па это полотно и думаешь: вот что может искусство, если оно дерзает.
Кстати, как я заметил, молодой наш современник испытывает меньшее неудобство в постижении произведения, в котором присутствует элемент условности. Очевидно, современная жизнь, как, разумеется, и современное искусство, сыграла тут свою роль, мне кажется, благодарную. Наверно, в одном полотне трудно объять столь многосложное понятие, как Белоруссия и белорусы, если ты не прибегаешь к аллегории, если на тебя не работают символы.
Полотно это публицистично и скорее напоминает панно, чем картину, но с него смотрит на нас партизанская республика, ее история, ее тяжкая военная година и, главное, ее прекрасный герой-народ. «...Сколько выросло здесь Прометеев, на седой белорусской земле!..» – хочется повторить за поэтом. И возможно, чтобы полотно зазвучало во всю силу, объяв полноту смысла, которую хотел ему сообщить художник, недоставало именно символа. И художник отыскал эту деталь, отыскал со свойственной ему решимостью, не выказав робости, не убоявшись упреков, которые, конечно, тут были и – не надо огорчаться – будут, ибо себестоимость нови всегда была дорога: мы говорим о женщине-знаменосце с древком, увенчанным багровым стягом, которая осенила своим кумачовым штандартом родной народ, а вместе с ним его мужество, скорбь и слезы.
У красного стяга, осиявшего белорусов, как мы знаем, своя славная история, как свой биографический подтекст в этом факте и у Савицкого – не ясно ли, что этот стяг над Белоруссией и белорусами говорит о многом, и прежде всего о том, что художник не разминулся со своим народом в главном, – тот, кому ведома жизнь художника, знает, что Савицкий пришел в наш день, по слову поэта, с революцией в сердце. И это очень точно передали полотна Савицкого, воссоздающие жизнь и революционное дело Ленина, и, на мой взгляд, лучшее из этих полотен – «Первые декреты». В этой картине со свойственной Савицкому лаконичностью отмечено на один из главных вопросов революции, до сих пор не утративший своей актуальности: кого собрало имя и знамя Ленина. Да, и знамя, ибо в столовине, укрытой кумачом, на которую оперся Владимир Ильич, склонившись над текстом первого декрета, есть краски стяга, осиявшего белорусов... Однако самое важное тут: кого собрало имя и знамя Ленина? Нет, это не просто групповой портрет, по-своему талантливо написанный и скомпонованный («Композитор!» – говорили о Савицком еще в институте), это нечто такое, что хочется назвать принципом. Вы взгляните, какую необыкновенную, яркую плеяду людей собрал этот человек вокруг большого революционного дела!.. Сколько в этих людях таланта, деятельной энергии, истинной духовности, интеллекта, готовности служить идее!.. Конечно, Савицкий мог показать Ленина и в иной сфере его многогранной деятельности (и он показал ого!), но картина «Первые декреты» дает нам образ вождя в таком историческом, идейном и конечно же человеческом аспекте, какой раскрывает сущность революции и в ретроспекции и, конечно, в перспективе, сохранив со великий смысл и масштабность.
Мне симпатичен ранний период в творчестве мастера, период исканий в сфере темы, композиции и, разумеется, колорита. Если где-то вдруг проглядывает Валентин Серов или Петров-Водкин, мы готовы понять: главное, чтобы Серов и Водкин разбудили свое, исконное. Мне симпатично все, что художник создал, прикоснувшись к белорусской теме, и что продолжает волновать его по сей день. Специальная тема, и, к слову сказать, тема, вызывающая немалый интерес: ранние вещи об отчей белорусской земле, такие, как «Стелют лен», «На картофельном поле», «Девушка с капустой», «Урожай», «Хлеб» и, конечно, «Льноводы» (вещь для той поры неожиданная), отозвались на вещах более поздних: «Сказ о хлебе», «Зерно», «Хлеб нового урожая», «На покосе», «Колыбельная», «Жатва», «Мужики». Самое интересное в художнике, – развитие его художнической мысли, зримые формы его поиска, его внимание к первооснове изобразительного – рисунку и колориту. Мне кажется, что сравнение этих двух периодов в творчестве Савицкого дает немалый материал для раздумий о нынешнем этапе поисков художника.
То обстоятельство, что в позднейших работах художника нет-нет да проглянет ранний Савицкий, проглянет своеобразно, говорит о том, что возвращение к истокам пути и у большого мастера не исключено. Мы сказали: проглянет своеобразно. Какой смысл можно внести в эту формулу? В каком смысле – своеобразно? Быть может, ответить на этот вопрос помогут мадонны Савицкого? Расстояние в одиннадцать лет, отделяющее «Партизанскую мадонну» от другой «партизанской мадонны», которую художник нарек «минской», не столь значительно, чтобы первую работу отнести к раннему периоду, а вторую – к позднему. И все-таки некоторая разница в манере, какой писаны эти мадонны, есть... Но прежде об ином.
Есть нечто необоримое в том, как художник входит в сознание народа. Не скажу, чтобы народ тут мыслил только символами, но решающим, как мне кажется, тут будет точность художественного мышления у творца, его умение постичь, как произведение отзовется в уме и сердце народа. Думаю, что не ошибусь, если скажу: народ узнал Савицкого по «Партизанской мадонне». И слава пришла к художнику с этим произведением. По колориту в это, скорее всего, ранний Савицкий: красное пятно, которым отмечена мадонна, чередование изжелта-золотого с черным и густо– коричневым – ранний Савицкий. Есть в картине и неотразимость жизни: это не герб, это бытие, прерванное на полуслове. Впрочем, нет признака, что движение жизни прервано: всадник, возникший рядом с мадонной, полуобернулся. Ну, разумеется, в замысле художника было нечто обобщающее, но решил он эту задачу с той осторожностью, с какой решал иные свои сложные задачи. Но у картины была своя судьба: народ увидел в этой работе Савицкого такое, что стало эмблемой сражающейся Белоруссии, ее ратного настоящего и мирного будущего. Но тут, что называется, воля народа...
А как мадонна минская? Сам взгляд молодой женщины, прямой и откровенно горестный, взывает к вашему сознанию, к нашему пониманию происшедшего. Фигура старой женщины, опершейся в неизбывной скорби на руку (жест нелегкой думы, жест муки тяжкой), и старика с винтовкой говорят: обратившись к вашему сознанию, мадонна взывает и от их имени. И это уже голос всеобщий, голос народа-воина, давшего бой супостату и повергшего врага. Если вернуться к существу минской мадонны, то оно говорит нашему уму много; это тот самый пример, когда человек взглянул на вас глазами жестокой годины: ему по силам постичь масштабы и смысл трагедии, как по силам обратить к вам вопрос, в котором вся полнота происшедшего. Я уже не говорю о том, что колорит полотна, в котором главенствуют краски грозы, краски ненастья, очень точно аккомпанирует сути того, что явил вам образ мадонны минской.
Быть может, неправильно было бы противопоставить одну работу другой – в каждой из них есть такое, чего нет в другой. Уже по этой причине есть смысл воспринять эти полотна в некоем единстве. Наверно, непросто собрать воедино эти два образа, в чем-то разных по своей душевной ипостаси, но мысли, с которыми художник отождествил каждую из них, объединить можно. Это, конечно, образ отчей Белоруссии, прекрасной и строгой, как могут быть прекрасны и строги земля и народ героические.
Бескрайни душевные пределы человека, поистине беспредельна его способность противостоять злу. Оглядываешься на путь, пройденный Савицким, долгий путь, и спрашиваешь себя: что человек еще сможет? А он сможет – порукой тому его жизнь, как и жизнь в искусстве.