355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Савва Дангулов » Художники » Текст книги (страница 32)
Художники
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:27

Текст книги "Художники"


Автор книги: Савва Дангулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 60 страниц)

Кажется, и Щусева увлекает этот разговор с юным другом. Но вот что любопытно: в самой интонации этого разговора нет ничего такого, что возникает, когда взрослые подлаживаются под детей. Нет, Щусев не нисходит до уровня юного собеседника, наоборот, он стремится подтянуть того до уровня, который естествен и для взрослого.

– Вот послушай меня внимательно, Леша, только очень внимательно. Говорят, что красивое приходит с возрастом, быть может, образованностью, а возможно даже – с культурой. А вот родился селянин – он молод и пока что не обременен ни возрастом, ни культурой, а как понимает красивое!.. Согласись: все, что кажется красивым ему, не отвергается и нами. Почему?.. Способность видеть, способность чувствовать? А что значит эта способность? Талант... Видно, таланту по силам вобрать такое, что, быть может, богаче, чем мы думаем о нем... Не так ли?

Я заметил: у Щусева есть опыт разговора с младшим. Откуда он, этот опыт? Из общения со студентами, – кажется, Стрижевский говорил, что Щусев дорожит общением с молодежью. Через Стрижевского же до меня дошла щусевская фраза, которая звучит как афоризм: «До тех пор, пока меня слушает молодежь, как, впрочем, слушаю ее и я, мне не страшна старость». Вот возник Леша, и Щусев потянулся к нему с силой неудержимой. Почему? Может, тут своеобразно отозвалась драма в семье? Сын?.. Очень похоже – сын. Именно так можно понять, например, его слова, произнесенные на обратном пути из музея... Он просил отпустить машину, и мы пошли пешком, все трое. Рассмотрев в перспективе улицы посольство, он остановился, – видно, боялся, что разговор, который начал, останется незаконченным:

– И счастье, и несчастье – от сына... – произнес он, наклонившись ко мне, произнес вполголоса: уберег от этих слов, откровенно печальных, маленького.

Вечером мы смотрели бухарестские церковки. Нет, не соборы, а именно церковки. Маленькие, похожие на терема, эти церковки вписаны в городской пейзаж. Простите за сравнение, но в них есть нечто от камерных бухарестских театров, в которых тоже творит молитву клан аристократов. Домовая церковь московского князя? Пожалуй, даже меньше. Место тайной встречи с богом, причастия, быть может, исповеди. Нет, не прихожанин, идущий долгой дорогой в церковь, а церковь, вышедшая навстречу прихожанину. Но сама церковка необыкновенно хороша. Именно церковка-терем, в которой есть миниатюрность и узорчатость девичьей светелки, рвана ряженной фигурными дверьми и окнами.

– Поучительно проследить, как церковная архитектура соотнеслась со светской, что позаимствовала, что переуступила... – поразмыслил вслух Щусев – его мысль торила ту же тропу.

– Вы говорите о Румынии?

– И о Румынии... Думаю, что должна быть такая область архитектуры, где это глянуло как в зеркале...

– Вы сказали – должна быть?

– Убежден.

Щусев так и сказал – убежден. Он не знал наверняка, но предполагал: должна быть. Нет, это была не интуиция, а знание. Он полагал: если церковное зодчество заявило о себе столь определенно, то должно же как-то сказаться и в зодчестве светском? Но прежде чем мы установили это, произошла встреча, немало вас взволновавшая.

Не попадись па нашем пути Могошайя с ее необыкновенным дворцом и более чем экзотической хозяйкой дворца, вряд ли бы мы удостоились чести быть принятыми Штефаном Браниште. Какой же зодчий, побывав в Бухаресте, не обратит своих стоп в Могошайю? Если есть в архитектуре Бухареста нечто истинно румынское, то это именно Могошайя. Нет, дело даже не в формах дворца, в которых столь убедительно отразилось, как нам кажется, дворцовое зодчество Румынии, не менее важны фактура материала, из которого сотворен дворец, краски, к которым обратился зодчий, само соотношение света и тени, участвующих в нашем видении могошайской хоромины. Сановная хозяйка дворца принцесса Бибеску вышла нам навстречу и с уверенностью, чуть заученной, повела рассказ о родословных корнях династии, не оставляя в тени и собственную персону, когда в конце длинной галереи возникла длиннорукая фигура Браниште. Человек, которого тут же представила нам хозяйка, назвался археологом, в знак доказательства вручил нам белоснежный квадрат визитной карточки. Если же быть точным в определении профессионального лика Браниште, то его следовало назвать археологом-зодчим, однако это мы установили позже. А пока наш новый знакомый осторожно возглавил осмотр дворца, обратив наше внимание на детали его убранства и сопроводив рассказ пояснениями, которые мог бы сделать именно археолог: по словам Браниште, в самом рисунке металлических решеток, светильников можно было отыскать детали, не чуждые орнаменту, бытовавшему на Балканах в средние, а быть может, не только в средние века.

Ничто не может так внушить уважение к человеку, как знания, а Браниште, несомненно, был человеком знающим. Короче, когда пришло время прощаться с дворцом и его хозяйкой, мы испытали тоску, обменявшись рукопожатием с Браниште. Наверно, это заметил наш знакомый, пригласив посетить его на Аллее авиаторов и ознакомиться с результатами его последней экспедиции к берегам Черного моря. «Мозаики, какие вы увидите у меня, вы нигде не увидите», – сказал Браниште.

Ку плэчеоре, драга прнетене[10]10
  С удовольствием, дорогой друг.


[Закрыть]
, – сказал Щусев, ему было приятно приглашение Браниште.

От посольства до Аллеи авиаторов рукой подать, мы пошли пешком. Браниште, предупрежденный нами, вышел навстречу. Необыкновенное обаяние было у этого человека. Вот и сейчас он ввел нас в красивый дом, и мы ощутили, как хозяин рад нам. По тому, как был прибран дом, с какой щедростью хозяин накрыл стол, как тщательно он расположил свою коллекцию, чувствовалось: для Браниште приход Щусева в его дом – событие. И Браниште явил свое собрание; С чем это сравнить? В свое время мне на глаза попал альбом румынских вышивок – пятьсот образцов. Казалось бы, на втором десятке интерес к образцам должен был ослабнуть, а я смотрел и смотрел, – оказывается, в узоре вышивки, в его красках, в самом рисунке узора, если даже он и беспредметен, есть сила притяжения. Я поймал себя на мысли – меня это увлекает. То же самое сейчас было с мозаикой. Эти цветные камни, подчиненные линиям рисунка, были необыкновенно живописны. Мозаика была спрятана в стеклянный саркофаг размером в большую книгу. Стекло было толстым и чистым, и цвет камня, и рисунок были не искажены.

– Наши предки любили красивое, – произнес хозяин, пододвигая стеклянный футляр к окну. – Казалось бы, какая необходимость расцвечивать мозаикой баню – ведь мы же обходимся без этого! А вот наши предки считали это необходимым – едва ли не все мозаики найдены на месте бань! И не только бань – мозаикой выстланы полы дворцов, лудильной мастерской, цирюльни, подчас тротуары, наконец, площади!..

– А почему вы вдруг обратили внимание на мозаику? – озадачил хозяина вопросом Алексей Викторович. – Почему именно мозаика?

Потребовалась пауза, – казалось, немудреный вопрос, а ответить на него непросто.

– Все потускнело от напора веков, не потускнела только мозаика! – вырвалось у хозяина. – Не потускнела только мозаика – вечный камень! Да, вечный, – сказал Щусев и взял из рук хозяина стеклянный панцирь с мозаичным камнем. Не иначе, тайная дума потревожила сейчас сознание Алексея Викторовича, дума значительная. – Не знаю, как вы, а я не боюсь ставить рядом старое и новое. Мне даже кажется, что такое сопоставление способно зажечь сердце, вызвать искру, так необходимую живому воображению... Вот, например, мечтаю свершить путешествие из древнего города, да, да, древнего, только что вызволенного из плена самой земли лопатами и скребками археологов, в город двадцатого века... Вот так увидеть два города, обняв их сознанием и чувством, а кстати и отдать себя во власть потрясения – ничто не способно так взволновать душу и обратить ее к созиданию, как это... По-моему, все лучшее я сотворил в такую минуту, сотворил и не теряю надежды сотворить...

Наш хозяин задумался.

– Быть может, к этому идет дело, но надо сделать следующий шаг. – Он улыбнулся. – Одним словом, нам надо раскопать на Черном море город – хочу пройти вместе с вами но его улицам, а кстати показать вам мозаичное панно, какого ни вы, ни я не видели... Панно!

С тем и простились – приехать на Черное море и пройти по улицам древнего города.

Мы возвращались в посольство пешком. Щусев молчал, однако в молчании жил только что происшедший разговор – воспоминание об этом разговоре удерживало мысль.

– А знаете, что изумило меня в этой мозаике? – спросил он, когда ворота посольства возникли перед нами. – Все потускнело за это тысячелетие, все вытравили время и солнце, не выцвела только мозаика... Не ясно ли, что цвет дошел до нас таким же негасимым, каким он был при Овидии? С чем это можно сравнить? Пожалуй, со всемогуществом слова. Вот так положить мозаику рядом со стихами того же Овидия и постичь время... – Он посмотрел на меня внимательно. – Есть люди, глаза которых особенно восприимчивы к цвету. – Он помолчал. – Особое устройство глаз. Я говорю о сыне – у него такие глаза.

Весь вечер Щусев был задумчив – в нем вдруг проснулся Овидия:

В словах моих скудных

Ты постарайся найти больше, чем сказано в них...

И еще:

Горечь нередко несет силу усталым сердцам...

И еще:

Кто о Гекторе знал, если б с Троей беда но случилась?

О чем говорил Щусев? О какой Трое и какой беде? Истинно в словах ого скудных надо было отыскать много больше, чем сказано в них... Сын?

Помню» что в этот раз он лег не поздно, спал тревожно – все вздыхал. Уже за полночь я заметил, как потянуло из открытой двери, – нашего гостя не было. Я выглянул в окно – оно выходило в посольский сад. Ночь была не светлой, деревья стояли без теней, но небольшой наш сад с полосами дорожек, выстланных песком, можно было рассмотреть без труда. Щусев был там...

По сердцу ударил Овидии:

Горечь нередко несет силу усталым сердцам...

На другой день вечером Щусев вдруг вспомнил наше посещение бухарестских церковок, и решено было увидеть район особняков. Это за Аллеей авиаторов, где мы были накануне. С нами был и Леша. За эти дни Алексей Викторович привязался к малышу, – быть может, в общении с Лешей Щусев гасил тоску по сыну. «Горечь нередко несет силу усталым сердцам»? Пожалуй, так.

Итак, мы пересекли Аллею авиаторов и пошли улицами, прилегающими к банясским озерам. Действительно, мир особняков, открывшийся нам, воспринял черты старорумынского зодчества, свойственные и архитектуре бухарестских церквей. Ну конечно, это было современное осмысление старины, но осмысление умелое, возможно, стилизация, но стилизация добрая. Там, где прежде был красный и белый кирпич, сейчас глядел бетон, там, где была фигурная черепица, поблескивали железо и цинк, там, где прежде был кованый металл, сейчас все больше виделось литье. Но вот любопытно: современный материал не бросался в глаза – побеждала старина. Наверняка особняки были оборудованы по последнему слову техники, – нет, не только электричество, газ, искусственный холод, но иные виды удобств, вызванных к жизни электроникой, которая начинала внедряться в быт, но у всего этого было обличье знатной старины. Бухарест стоял на скрещении дорог, и старина была многоликой, – нет, не только собственно Балканы, но и всесильная Византия, а может, Венеция в содружестве с Востоком. Для жителя Балкан все это было не новым, но нам, русским, казалось своеобычным. Мне показалось, что Щусеву пришлись по душе дома, одетые обливным кирпичом, дома, во внешнем убранстве которых участвовал металл, – окна, закрытые плетеным железом, калитки, свитые из прутьев, ограды, точно сотканные из металлической пряжи, массивные навесы над парадным входом, квадратные, на старинный манер, фонари по фасаду.

– Нет, я действительно хочу знать: какой из домов тебе больше нравится? – спрашивал Щусев мальчика, который с неослабной пристальностью следил за всеми поворотами нашего разговора. – Вот этот многоцветный, похожий на дворец царя Салтана?.. А может быть, красивее вот этот, из белого кирпича?.. Нет, нет, присмотрись внимательнее: как он складно сложен, как все в нем соизмерено – не больше и не меньше, чем должно быть. Согласись, он красивее? Не так ли?

Но вот неожиданность куда как приятная: от Баняс, заметно размахивая длинными руками, идет Браниште, – увидев нас, он так всплескивает своими ручищами, что у нас екает сердце – того гляди, они оборвутся и разлетятся по сторонам.

– Значит, уезжаете? – произносит он, пожимая руки Щусеву. – Не идет у меня из головы эта ваша мысль о двух городах, старом и новом... А знаете, может случиться так, что я вам покажу эти два города, если приедете лет так... через десять...

Щусев улыбается, по не может скрыть печали.

– Не все зависит от меня, не все, к сожалению, – отвечает он. – Мульцумеск фрумос драгэ приетене, бунуле Браниште...[11]11
  Спасибо, дорогой друг, большое спасибо, добрый Браниште.


[Закрыть]

Щусев действительно улетел на другой день, улетел и уже не вернулся в Бухарест. Не суждено ему было вернуться... Но, побывав однажды в Бухаресте, я разыскал Штефана Браниште. Я увидел его в его красивом доме на Аллее авиаторов. Вспомнив русского зодчего, некогда посетившего этот дом, мы почтили его память, сомкнув уста.

– Как бы я был счастлив побывать с ним на Черном море, – произнес Браниште, не поднимая глаз. – Побывать и показать два города, те самые, древний и новый, совсем новый... Сколько ни бывал там, вспоминал Щусева: действительно, само соприкосновение старины и нови способно дать энергию воображению, воодушевить...

Браниште говорил с такой страстью, что нельзя было отказаться от поездки на Черное море, от поездки, которую должен был бы совершить Алексей Викторович, – собственное воспоминание о Щусеве и повлекло меня на крайний северо-восток, в заповедный угол Румынии, образуемый впадением Дуная в Черное море.

Случилось так, что мы приехали к стенам города, когда солнце село и город совершенно опустел: ушли автобусы с туристами, отбыли один за другим автомобили с путешественниками, покинули город и рабочие, ведущие раскопки. На весь город остались только мы со Штефаном Браниште да тишина, неодолимая, степная, – только был слышен гул моря, глухой. Когда-то оно было у самого города, потом ушло, оставив город посреди степи, – быть может, город умер потому, что море ушло. А между тем солнце село за далеким степным курганом, оставив над степью неяркое пламя зари. В свете зари город казался розовым. Стояли стены, кое-где обнажены тротуары, посреди городской бани вскрыт кусок мозаичного пола, видны провал двери и чудом сохранившаяся оконная коробка, не осталось крыш, ни единой на весь город... Мы застали остов города, его план в натуральную величину и могли лишь подивиться тому, что город кажется нам красивым. Солнце зашло, и город стал вначале густо-коричневым, потом черным. Казалось, стало тише, чем прежде. Даже море смолкло, отступив еще дальше с приходом вечера.

– А знаете, где-то здесь жил Овидий, – произнес Браниште. – Быть может, он гулял по улицам этого города...

Я знал, что так это и могло быть, но признанно Браниште взывало к раздумью. Наверно, тот кусок мозаики, что мы увидели посреди городской бани, да слово Овидия, сбереженное памятью, и были бессмертны.

В словах моих скудных

Ты постарайся найти больше, чем сказано в них...

А потом мы уехали из древнего города, оставив его в причерноморской темени. Машина несла нас на юг, и мы примолкли вместе с выкошенным пшеничным полем, что легло рядом. Наш путь продолжался часа полтора, пока прямо перед вами из степной шири и зыби, а может, из самого моря не взметнулись огни нового города. То, что эти два города оказались рядом, действительно воспринималось дух захватывающей внезапностью. Разделенные пропастью истории, расколотые тысячелетием, они вышли вам навстречу, едва ли не касаясь друг друга плечами, города древний и совсем новый. Как прорицал Щусев. Остальное было в пашей способности постичь.

Однако почему все это было так значительно для Щусева? Он был в поиске, он был в дороге и видел мир глазами человека, мир преобразующего. Он был в поиске...

МУХИНА

Вьюжным декабрем сорок третьего меня пригласил к себе посол Петров, возглавлявший на Кузнецком мосту пресс-отдел.

– Только что я говорил с академиком Цициным – он готов принять Хиндуса, но не в академии, а на оранжерейных полях Сельхозвыставки...

Петров не любил слишком элементарных формул, – начиная разговор, он приступал к нему как бы с третьей фразы. И в этот раз первые две фразы были опущены, а из того, что он успел произнести, следовало: мне надо ехать с Хиндусом к Цицину на Сельхозвыставку. Морис Хиндус – американский литератор, широко известный у себя на родине, автор книг, посвященных зерновой проблеме земли, хлебу. Наиболее известная из них – «Красный хлеб», о проблеме проблем новой России – колхозах. Новая книга американского литератора – своеобразное продолжение «Красного хлеба». Она призвана явить читателю ту же проблему, но в годы войны. Встреча с Цициным явно подсказана работой над этой второй книгой.

Наш газик не без труда пробирается улицами Москвы – город занесен снегом. Уже войдя в пределы выставки, машина дважды застревает в сугробах. После города, заваленного мешками с песком, заколоченного фанерой и дранкой, сказочный град Китеж Сельхозвыставки выглядит не очень-то обычно. Что-то есть в самом лике фанерного посада экзотическое, трудно представить, что это было у истоков нынешней страды. И вот Цицин с горстью зерен, вынесенных к свету. «Наш насущный хлебушко! – произносит Николай Васильевич, напирая на «о». – Хлебушко-кормилец!» Он точно говорит об опытах над пыреями, о поисках Лукьяненко и Хаджинова по выращиванию новых сортов пшеницы и подсолнуха, а Хиндус слушает его, скептически смежив глаза. «Немцы в Смоленске и Ржеве...» – произносит американец, не разжимая рта. Никуда не денешься, немцы и в самом доле в Смоленске и Ржеве, но это не способно смутить Цицина. «Работа не должна прекращаться ни на день, – говорит он. – Город поможет селу, а село – городу!» Да, наш добрый девиз о смычке города с деревней он чуть-чуть видоизменил, однако сберег суть. Истинно – во взаимной поддержке города и села мы крепили наше единство, которое было самим фундаментом победы. Но вот что характерно: когда наш газик, преодолевая завалы снега, выбрался за пределы выставки и, оглянувшись назад, мы взглянули на выставочный посад, уже окутанный предвечерней мглой, прямо перед нами поднялась громада мухинской скульптуры «Рабочий и колхозница», встала утесом, не очень-то различимым во тьме, которая легла плотным пологом на землю, но последнее уже было неважно – кто в стране не знал мухинской скульптуры? Вспомнилось далекое, предвоенное, когда скульптура впервые увенчала наш павильон в Париже, как знак нашей верности отечеству, над которым уже встала черная туча нашествия. Казалось бы, скульптура не очень соотносится с образом Мухиной, как мы увидели ее на нестеровском портрете, ставшем известным как раз в те годы. В облике рабочего и колхозницы, изваянных с крепкой и надежной основательностью, воплотилось само могущество народа, совершившего революцию. Люди труда, вознесшие серп и молот, выражали силу, как эта сила виделась народу. И своей статью, и могучестью рук, и непреклонностью порыва это были рабочие люди... При взгляде же на нестеровский портрет ты не мог не задать себе вопрос: какой тропой эта женщина с тонким и чеканным профилем, с синевой в глазницах пришла к постижению рабочего человека, несущего миру правду серпа и молота? Не много было известно в ту пору о Мухиной, но то, что удавалось узнать, не столько противостояло увиденному на нестеровском портрете, сколько дополняло это: училась у Бурделя в Париже, при этом в пору, когда его творческой верой признавался декаданс, была не чужда попыткам мастера отразить жизнь, не столько ее воссоздав, сколько видоизменив и даже деформировав...

И логичен был вопрос: как сложен должен быть путь художника, если после всего этого он все-таки создает скульптуру-символ, подобную «Рабочему и колхознице»?

Об этом и ином хотелось спросить себя, когда телеграмма из Москвы повлекла меня на банясский аэродром в Бухаресте: прилетает Мухина. И не только она, но целая когорта литераторов и ученых, а кстати и академик Цицин. Но мысленный взгляд был обращен именно к Мухиной: какая она? С тех пор, как Нестеров написал ее портрет, минуло лет пять. Нет, нет, в самом деле, какая она?

Самолет приземлился в дальнем конце аэродрома. Пока гости идут, не без удовольствия приминая молодую траву, у меня есть возможность их рассмотреть, при этом и Мухину. Видно, дорога притомила ее – шаг ее медленен. Цицин взял ее вещевую сумку из мягкой темно-коричневой кожи, взял молча – она не противилась. Одна рука лежит на волосах – они у нее рассыпаются, падая на глаза. Сколько ей лет? Пятьдесят пять, а может, и пятьдесят семь. Вон какой хлопотливой и чуть-чуть кроткой стаей ее окружили мужчины, – нет, это не просто дань ее авторитету и способности повелевать, по всему, она у нее есть, эта способность. Она может нравиться, – видно, была необыкновенно хороша, да и сейчас... Восточные глаза Цицина с едва приметной косинкой нет-нет да стрельнут в ее сторону. Но она, кажется, спокойна. Не безучастна, а именно спокойна, быть может даже печальна. Вот, казалось, все обошлось: самолет долетел как нельзя лучше: и все ей рады, особенно ей, а она печальна – улыбки ее я не видел...

– Кеменов, напутствуя нас, сказал, что Бухарест знаменит коллекциями живописи, частными коллекциями. – Она идет сейчас рядом, все так же наклонив голову. – По его словам, надо просить вас…

– Все, что в моих силах, Вера Игнатьевна...

Ну вот она наконец улыбнулась.

– Благодарю.

Вечером мы едем с нею к Ксенополу. Это местная знаменитость: известен не столько своей недвижимостью, которая не так уж мала, сколько своим собранием живописи. Как все румыны его круга, был на Парижской выставке и видел скульптуру Мухиной. «Госпожа Мухина говорит по-французски? Значит, можно без переводчика? Сочту за честь принять гостью». Коллекционирование облагородило нашего хозяина. Большой дом, светлый и ухоженный, но без особенных признаков роскоши. Дом – картинная галерея. Французская и румынская живопись – и то и другое больше век минувший. Хорошо смотрится и сам хозяин – от далеких греческих предков осталась не только фамилия. Высокий, приятно смуглый, с усами д'Артаньяна, хозяин, как мне кажется, живет холостяком – по крайней мере, в большом доме нет признаков семьи.

Внимание гостьи привлекли пейзажи, писанные барбизонцами.

– Пейзажи барбизонцев легко опознаются, – воспрял Ксенопол. – Чем это объяснить? Может показаться, от единства взглядов на живопись, от самой школы в Барбизоне... Возможно, но не только поэтому. Эта похожесть от самого пейзажа Барбизона! – Он задумался. – Вот эти круглые горы на китайских картинах мы принимаем за стилизацию, а на самом деле все от природы Китая – там горы действительно круглые! – Он смотрит на гостью. – Вы бывали в Барбизоне?..

Да, она была в Барбизоне и отчасти по этой причине имеет свое мнение о проблеме, которую сейчас затронул хозяин. Конечно, натуру не победить – она всегда заявит о себе. Но главное, конечно, в своеобразии художника, его взгляде на природу. Барбизонцы были великими знатоками природы и воссоздали ее на своих полотнах с большой страстью. Именно страстью, хотя природа безъязыка. Нот эта могучесть дерева в сочетании со всевластием земли и воды – кто воссоздал это с большей страстью, чем барбизонцы?

Наш хозяин со вниманием, чуть тревожным, слушает Мухину. Нет, не только ее мысль завладела сейчас им, но, наверно, и ее необыкновенный французский. Такое впечатление, что он всегда жил в ней, ее французский, и воспрял, как только в этом возникла необходимость. Ее речь свободна, как может быть свободна речь человека, у которого язык возникает не по ассоциации с родным, а сам по себе. К тому же в ее французской речи слова не обедняют мысль, да они и не могут ее обеднить, когда слов много, а способность нести их так хороша. Из всех наших, кто приезжал в эти почти два года в Бухарест, Мухина, пожалуй, первая с таким знанием языка. Одно это может нанести на раздумий небесполезные. Кажется, во мне вызрела мысль, которая может увлечь и Веру Игнатьевну. Машина уже везет нас в гостиницу, однако как об этом сказать Вере Игнатьевне?

– Все-таки хорошо, когда между тобой я твоим собеседником нет переводчика, – произношу я и смотрю на Мухину: понимает она, куда я клоню? – К сожалению, все наши конференции, обращенные к бухарестской аудитории, не избежали этого...

Ну что ж, я сказал почти все – достаточно ли прозрачен умысел?

– Да не хотите ли вы, чтобы я выступила перед любознательными бухарестцами?

– Именно, Вера Игнатьевна. У здешних хороший французский...

– Однако Кеменову надо было меня предупредить, сколь опасно иметь с вами дело, – улыбается она снисходительно, в этой снисходительности, как мне кажется, ее согласие. – Но что я могу сказать бухарестской аудитории из того, что действительно ей будет интересно?

– Не столько о фактах, сколько о принципах, Вера Игнатьевна, – говорю я. – Факты она и сама отыщет, а вот принципы – для тех, кто в самом начале пути, они бесценны...

Она задумалась.

– Значит, философия?.. Ну, это не просто. Впрочем, разрешите мне подумать. – Она смотрит на меня, все еще улыбаясь, невесело улыбаясь. – Надо же так... испортили мне поездку, непоправимо испортили...

Но меня уже увлекла мысль о предстоящей конференции Мухиной: шутка ли, мы можем пригласить мир искусств – такого еще не было.

– Наоборот, Вера Игнатьевна, есть возможность сделать эту поездку для вас незабываемой.

– Незабываемой? Да так ли это? Нет, на самом деле так?

Но она уже воодушевилась, хотя и продолжает морщить лоб.

– Вы когда отправляетесь ко сну? Могу я позвонить после десяти и сообщить тему? Не потревожу?.. Ну, тогда ждите звонка...

Где-то в самом начале одиннадцатого действительно раздается звонок – резервное время Вера Игнатьевна использовала сполна, видно, решение принималось не легко.

– Ну вот, слушайте: «Эстетические принципы советского искусства». Как?

– Хорошо, Вера Игнатьевна...

– Тогда спокойной ночи...

Но спать, честное слово, не хочется. Это же здорово: крупный советский художник, политическое и творческое кредо которого так громогласно и убедительно возгласила знаменитая скульптура в том же Париже, говорит перед людьми литературы, театра, живописи об эстетической первосути нового искусства. Однако эта мысль столь внезапна, что требует времени, чтобы с вей свыкнуться.

Этот процесс еще продолжался во мне, когда я увидел на бухарестском бульваре, который тогда носил имя Елизаветы, полуметровую афишу: «Дворец АРЛЮСа на Каля Виктория. Вера Мухина, «Эстетические принципы советского искусства». Доклад читается по-французски».

Наверняка доклад, к тому же на столь своеобычную и трудную тему, требовал подготовки, но Мухина это никак не обнаруживала. Она не пропустила ни единой поездки но городу и по стране, которые предприняла делегация, как и встречи, которые у делегатов были, если даже это ее прямо не касалось. Цицин выступал перед рабочими Гринины с лекцией о зерновой проблеме Земли, о поисках, которыми заняты наши ученые-селекционеры. Лекция происходила в клубе Гривицы при переполненном зале, председательствовал академик Траян Савулеску, для которого тема лекции была не чужда. Конечно, интерес к слову Цицина был определен острой злободневностью этого слова, но не только этим – в зале сидели вчерашние крестьяне, постигшие суть проблемы и своей жизнью. Не из праздного интереса слушала цицинский доклад и Мухина – в связи с предстоящим выступлением мысль ее напряжена. Конечно, доклад Мухиной не о хлебе насущном, но кто сказал, что это было менее остро необходимым? Впечатление, произведенное цицинским докладом на Веру Игнатьевну, можно было объяснить и этим.

– Ничто так не обостряет восприятия жизни, как революция, – произнесла Мухина. – Проблемы, которые вчера отстояли от тебя на расстоянии почтительном, неожиданно оказались рядом. Но вот вопрос: неожиданно ли?

Однако это краем уха услышал и Траян Савулеску. Я знал его как друга академика Пархона, возглавлявшего АРЛЮС. Мне неведома была его родословная, как и его позиции в весьма смятенные времена, которые пережила страна, но он производил впечатление человека, который радовался переменам в стране и хотел им помогать. Доброму взгляду на жизнь, как мне казалось, во многом способствовало само его деяние, сам его труд. Он был биолог, решал проблемы румынского хлеба, знал жизнь народа, в нынешнюю нелегкую пору хотел быть с ним.

– Румынский интеллигент – это проблема проблем, – сказал он в тот раз с тайным желанием вовлечь в разговор и Веру Игнатьевну. – Вчера он ориентировался на Францию, сегодня все заметное на Россию... Но как сочетать это, не обесценив своей привязанности к Франции и не ущемив своих новых симпатий? – Он пристально посмотрел на Мухину. На этот вопрос еще никто не ответил, и следовало ответить: обращение к французской культу ре для многих из нас было революционным. Не секрет и то, что многие из наших интеллигентов пришли к пониманию Октября не без помощи французских коммунистов...

В подтексте реплики Траяна Савулеску было обращение к Мухиной но сбрасывать со счетов и этой проблемы. Не известно, знал ли он о предстоящем докладе Веры Игнатьевны во дворце АРЛЮСа, но эта просьба к Мухиной прозвучала явственно.

Но теперь эта проблема увлекла и Веру Игнатьевну: современный румынский интеллигент, Франция и Россия.

Мне интересно состояние Мухиной в эти дни. Не знаю, какие формы приняла подготовка к конференции, но вижу – в сознании Веры Игнатьевны идет трудная работа мысли. Нет, она действительно все время с делегацией, но не в меньшей мере она со своей мыслью неусыпной. Этот труд ее постоянный скрыт от глаз. Быть может, она вынашивает доклад устно, а возможно, пишет его в тиши гостиничной кельи ночами, по все это не очень откровенно. Только в глаза занесено нетускнеющее пламя да чуть-чуть скорбная улыбка. Однако почему она скорбна? Из тех, кто сопутствует Мухиной в ее походах по Бухаресту, ближе остальных Цицин. Иногда я вижу, как беседа, сокровенная, уводит их на одинокую тропу. В такую минуту и деятельный Цицин небеспечален. Он точно берет на себя груз ее забот. «Иногда кажется, что не было у тебя в жизни ближе человека, чем твой нынешний спутник. И легкая дорога, и трудная дорога – все в его власти...» Это сказала Вера Игнатьевна, сказала, чтобы слышали все, хотя могла сказать только Цицину.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю