355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Савва Дангулов » Художники » Текст книги (страница 58)
Художники
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:27

Текст книги "Художники"


Автор книги: Савва Дангулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 58 (всего у книги 60 страниц)

Мы простились с Цао Цзинхуа. Я взял своего Пушкина, обернул его в бумагу и, распахнув плащ, спрятал... Всю дорогу до гостиницы я чувствовал самой загрудиной своей твердый гипс скульптуры...

3

Прибыв в Пекин, я попросил моих китайских хозяев помочь мне встретиться с писателями, имена которых были известны мне. В числе тех первых, которых я назвал, был Ай Цин. Незадолго до поездки я прочел однотомник, – быть может, понятие «однотомник» слишком весомо для книги стихов Ай Цина в переводах Л. Б. Черкасского. Как мне показалось, стихи Ай Цина произвели на меня тем более сильное впечатление, что в них китайская национальная поэтическая традиция соотнеслась с традицией западной, явив нечто такое, что преломилось и самобытно и современно.

Так или иначе, а прибыв в Пекин, я назвал имя Ай Цина и был несказанно обрадован, получив приглашение посетить поэта дома. Верно ли отложился портрет Ай Цина в моем сознании – тридцать лет, минувшие с тех пор, это – тридцать лет. Помню, что я увидел рослого, юношески подтянутого человека, открытого, может быть даже улыбчивого, встреча с которым была у меня один на один. Если память мне не изменяет, Ай Цин довольно хорошо изъяснялся по-французски – он учился живописи в Париже. Быть может, обнаружив, что я дал возможность припомнить ему язык далекой парижской поры своей жизни, он добыл в беседе дополнительные краски. Завершив встречу, Ай Цин вызвался проводить меня, и мы смятенными пекинскими сумерками прошли несколько кварталов вдвоем.

У меня осталось впечатление от этой встречи как об очень открытой, искренней, откровенно дружеской – уже теперь, исследуя даты последующей жизни Ай Цина и, естественно, обратив внимание на то, что, как сказано у Л. Черкасского, «в 1957 году поэт внезапно умолк, как птица, подстреленная на лету», я ловлю себя на мысли: ведь это произошло в том самом 1957 году, когда я был у Ай Цина, – можно только удивляться храбрости поэта, который, предчувствуя грозящую ему опасность (не мог не предчувствовать!), решился принять, и столь сердечно принять, советского литератора!

Но я, кажется, забежал вперед.

Великое оружие Ай Цина – его искренность. Его лирика так действенна потому, что в ее первосути искренность. Читатель бы остался равнодушен к стихам Ай Цина, если бы эти стихи лишить искренности, которая смыкает сердца, сообщает им токи чувства, несет огонь, способный сжечь равнодушие... Бесценное достоинство стихов Ай Цина – их способность сомкнуть эти два начала – мысль и чувство, которыми живет истинная поэзия.

У Ай Цина это была не просто мысль, несущая нестандартное начало, мысль, в которой глянуло откровение нашего века, мысль первородная и обновляющая. Мысль Ай Цина несла большее: в ней был идеал ратоборца нового мира.

Ну, разумеется, в китайскую литературу пришел великий поэт-гражданин, скажу больше, революционный поэт, может быть бард революции.

Своеобразным поэтическим и гражданским манифестом Ай Цина явилось его представление о том, как он видит современную поэзию и место поэта в пей.

«Поэзия – полпред свободы. Голос поэзии – голос свободы. Смех поэзии – смех свободы. Отдай поэзию народу. Пусть она станет духовным оружием народа... Поэзия не только учит народ чувствовать, но еще больше учит его думать. (Вот где два великих начала, на которые опирается поэзия: чувство и мысль!) Поэзия – не только мудрый друг в жизни, но и преданный товарищ в борьбе!.. Поэты, вставайте! Отдадим нашу жизнь мужественной борьбе с мерзостью и тьмой, с наглостью и жестокостью, зверством и безумием!..»

Надо же, чтобы айциновское, одновременно набатное и вещее «Поэты, вставайте! Отдадим нашу жизнь мужественной борьбе с мерзостью и тьмой, с наглостью и жестокостью, зверством и безумием!..» предрекло то, что поэт испытал в течение двадцати одного года (двадцати одного!), став в своей собственной стране гонимым: «Иногда мне кажется, что я прошел сквозь длинный черный сырой тоннель, сам даже не знаю, как можно жить после этого...»

И еще: «В 1967 году, уже во время «великой культурной революции», – вспоминает Ай Цин, – в моем доме был учинен погром, много рукописей было конфисковано». Проникнув в смысл этих строк, и поймал себя на мысли, от которой мороз продрал кожу: «Да не в этом ли доме я был в феврале пятьдесят седьмого года? Если в этом доме, то мог ли подумать, что такое возможно? Да что я? Ай Цин мог подумать, что начало всему этому положит все тот же пятьдесят седьмой?» И вновь пришла все та же мысль: именно в феврале пятьдесят седьмого я увидел его, полного, как мне казалось, сил физических и творческих, во власти всемогущего воображения, без которого нет поэта, окрыленного тем всесильным, что делает художника счастливым... Как же надо верить в неодолимость идеала, который ты исповедуешь, чтобы, глядя на тучу, вставшую над твоей головой, видеть солнце?

Быть может, время размыло детали этой встречи, но помню, что мы сидели за столиком, покрытым необыкновенным китайским лаком, который не оставляет белесых пятен, если столовины коснуться горячим железом или залить крутым кипятком, и я думал о творческом пути поэта, его постепенном и верном восхождении, его становлении.

Мне показалось, что Ай Цин принадлежал к той группе китайских художников, которая старалась не ограничивать всего, что она делала, пределами китайского мира. Подобно Лао Шэ, чьи романы, композицией и стилистическими особенностями, были не чужды европейской традиции, подобно живописцу Сюй Бэйхуну, полотна которого, панорамные и многоплановые, были написаны не без влияния Запада, Ай Цин был обращен своим творчеством не только к китайским первоистокам – это главное, но и к Уолту Уитмену, Эмилю Верхарну, Гийому Аполлинеру, Владимиру Маяковскому. Поэзия Ай Цина утверждала поиск, она была откровением для читателя – китайская читающая публика, особенно молодые рабочие и студенты, тянулась к Ай Цину, – в пору, когда я был в Китае, у него, пожалуй, была слава самого популярного поэта.

Ай Цин заимствовал у Верхарна и Уитмена свободный стих – это были и стихи и не стихи, но это было поэтично, это доходило до сердца, поэтические томики Ай Цина переходили из рук в руки, – в стихах не было нарочитости сочинительства, в стихах жила простота народной речи, ее грубая прямота, хотя в словах была неожиданность – Ай Цин слыл великим кудесником слова, из сочетания слов, бытующих в языке, вдруг рождались слова, которых язык не знал. Поэт раздвигал пределы языка – убежден, что многие его слова отслоились в языке, вошли в язык.

Я читал Ай Цина – он у нас широко печатался, не раз я слышал его знаменитый «Разговор с каменным углем» и его неодолимо скорбную и, конечно, символическую «Снег ложится на китайскую землю».

А как это звучит в чтении поэта?

И вот поэт читает – конечно, слова будто размылись, но настроение осталось. Кажется, что философский зачин «Разговора с каменным углем» пробудил самую китайскую древность.

– Ты где живешь?

– В тысячелетних склепах.

Под толщей гор тысячелетних.

– Ты очень стар?

– Прошедшими веками

Со мною не сравнится этот камень.

– Когда ты смолк?

– В тот час явилась взору

Медлительная туша динозавра

И в первый раз, развитье знаменуя.

Корежило кору земную.

– А ты не мертв?

– Живее нет меня!

Но только —

Дайте мне огня! [12]12
  Перевод Л. К. Черкасского.


[Закрыть]

Вот это неожиданное «Но только – дайте мне огня!» сообщает вековой устойчивости каменных пластов движение, а вместе с тем и неукротимость жизни, точно свидетельствуя: все пронизано дыханием жизни, в природе нет мертвого.

И конечно, даже у Ай Цина нет стихотворения, которое бы так точно передавало великую стужу времени, объявшую на десятилетия Китай, поистине ледяное дыхание дней, не пощадивших и поэта.

Снег падает па землю Китая,

Холод сковывает Китай...

Ветер,

Словно измученная старуха.

Вытягивает ледяные пальцы,

Дергает за полу халата

И бормочет без устали

Старые, как мир, слова.

Китайский крестьянин

В кожаной шапке

Лесною дорогой

Тащится в старой телеге,

Снег не пугает его.

– Кто ты?

Послушай:

Я тоже крестьянский потомок —

В глубоких морщинах лица твоего

Я горькую повесть читаю

О жизни на этой равнине.

Но я не счастливее вас.

Я тоже свалился

В реку по имени «Время»,

Волны перекатываются через голову.

Желая меня поглотить, —

В скитаньях, в тюрьме

Юности драгоценные годы

Ушли,

И судьба моя, как и ваша,

Печальна.

Снег падает на землю Китая,

Холод сковывает Китай...

Вдоль реки снежною ночью

Движется свет фонаря —

Черный изодранный парус,

Человек с опущенным вниз лицом.

Кто это?

– А, это ты!

Молодая женщина с распущенными волосами

И грязным лицом,

Твой дом —

Счастливый и теплый очаг —

Сжег враг?

И ты потеряла

Опору мужской руки

И в муках уже испытала.

Что такое вражеские штыки?

В эти морозные дни и ночи

Старые матери наши,

Скорчившись, стонут

Где-то в чужих углах,

Далеко их судьба занесла!

Будто они иноземцы

На каких-то маршрутах страны...

А дороги Китая,

Вы же знаете.

Так ухабисты и грязны.

Снег падает на землю Китая,

Холод сковывает Китай...

Сигнальным огнем

Сжеваны снежные ночи равнин.

Пахари лишились скота,

И земля у них отнята, —

Сгрудились

В грязном тупике Безнадежности;

Большая земля неурожайного года

К темному небу

В мольбе

Протягивает дрожащие руки.

Муки и беды Китая

Огромны и бесконечны, как снежная ночь!

Холод сковывает Китай...

Снег падает на землю Китая.

И, наконец, горестным аккордом звучат заключительные строки стихотворения:

Китай,

Написанные в ночи,

Без единого огонька,

Смогут ли слабые строки мои

Хоть немного тебя согреть? [13]13
  Перевод Л. К. Черкасского.


[Закрыть]

Ай Цин читал – голос и глаза своеобразно помогали ему донести смысл стихотворения до сознания человека, который китайского не знает, но стихи Ай Цина помнит – казалось, что этого было достаточно, чтобы стихи воспряли в сознании вновь.

Вспоминая встречу, я помню, что стол украшал, как мне казалось, не фарфоровый, а фаянсовый чайный сервиз, в ручной росписи которого присутствовали народные мотивы – изыска, быть может, не было, но красота была, даже не в рисунке, а в красках, в их сочетании, пожалуй даже в глазури, которой фаянс был покрыт. Как мне показалось, и чайник, и чашки с блюдцами были из толстого фаянса, что сказывалось в массивности, в весе и держало тепло – чай, как в термосе, остывал медленно.

Как это было в предыдущих встречах, разговор медленно продвигался к Лу Синю – я был заинтересован в этом и, как мог, этому способствовал. Мой собеседник сказал, что это был один из образованных людей, которые были известны Китаю. И дело не в том, что Лу Синь великолепно знал историю и литературу, нет, не только китайскую и европейскую, он проник в корни китайской культуры, а вместе с тем и образованности, представляя достаточно точно, что надо сделать, чтобы народ стал грамотным. Что мне было интересно в этом высказывании Ай Цина? Тот, кто знает Ай Цина, повороты его жизни, а в этой связи и муки его страдного бытия, тот, наверно, приметил, что многое на того, что пришлось ему принять на свою многотерпимую голову, вызвано тем, что он, стремясь обрести новые пути китайского искусства, в частности словесности, не пренебрегал опытом зарубежной культуры, разумеется, взяв за образец действительно лучшее. Иначе говоря, делал то, что так хорошо понимал и старался по-своему претворить в жизнь Лу Синь, – как был убежден мой собеседник, без звания именно этой черты в личности Лу Синя нельзя понять того главного, что является первоядром великого художника и революционера-просветителя Китая.

В тот момент, когда мы развивали эту тему, я не знал, что одна из самых содержательных встреч, которая меня ожидает в моем путешествии по Китаю, будет посвящена постижению этой темы. Я говорю о профессоре Го Можо – одном из признанных знатоков того своеобразного, что несет в себе проза Лу Синя.

4

Китайские друзья подсказали мне: в ряду тех встреч, которые возникали у меня, немалый интерес могла представить встреча с Го Можо. Я знал, что Го Можо считался в Китае эрудитом, у которого история истинно побраталась с литературой. В своем литературном творчестве он объял такие грани словесности, как поэт, прозаик, литературовед, критик, драматург, а сноп познания в области древней китайской истории преломил, создав шесть пьес на исторические темы. Случилось так, что наиболее значительную из этих пьес, посвященную великому поэту и просветителю Китая, «Цюй Юань» я видел в Московском театре имени Ермоловой. Несмотря на то что действие пьесы было отодвинуто в более чем седую древность (четвертый век до нашей эры!), Го Можо, обратившись к сюжету пьесы, с большим мастерством использовал традицию древнекитайской драматургии – необыкновенно искусно была построена интрига пьесы. Роль Цюй Юаня играл актер Владимир Андреев, играл вдохновенно, высвободив образ поэта от того экзотического, что можно было сообщить ему, если учитывать расстояние, минувшее с тех далеких времен, когда жил Цюй Юань. Наоборот, мы увидели в образе поэта человека, в котором были черты нашего современника – что-то было в образе Цюй-Юаня от современного поэта, понимающего, что поэзия может много сделать для формирования образа мыслей парода, для приобщения его к тому насущному, что действительно способно волновать народ. Так или иначе, а мне спектакль, поставленный по пьесе Го Можо, многое объяснил во всем, что касается древних истоков китайской культуры, влияния ее на народ, что, как мы внаем из истории, было для той поры для современного китайского поэта уникальным.

Но было еще одно обстоятельство, которое объяснило мне Го Можо. Пусть разрешено будет мне сделать небольшое отступление. Главой наркоминдельского Отдела печати, в котором я начинал свою дипломатическую службу, был один из видных знатоков древнекитайской философии, впоследствии наш посол в Китае, Аполлон Петров. Питомец Ленинградского университета, один из талантливых учеников знаменитого Василия Михайловича Алексеева, воспитавшего плеяду наших замечательных китаистов, Аполлон Александрович обладал бесценным для дипломата достоинством – талантом общения. Как ни своеобычна была сфера, которой он себя посвятил (древнекитайская философия), он умел увлекательно говорить и о ней. Вот так впервые он заговорил со мной о Го Можо и обратился к сравнению, которое запомнилось. «Универсален в своих познаниях, как сам Леонардо... Леонардова порода!..» Помнится, Петров отнес к числу ценнейших достоинств ученого его способность заново прочесть китайскую историю, обнаружив тенденции, которые буржуазная историография попросту замалчивала: народные восстания, роль народа в великих катаклизмах Китая... Петров не без восхищения говорил, что, исследуя эту тему китайской истории, Го Можо мог обратиться к проблемам, которые по силам только такому могучему интеллекту, каким обладал Го Можо, ну, например: «Надписи на бронзовой утвари династии Инь и Чжоу» – надо знать предмет так, как его знал Го Можо, чтобы сутью изучения сделать подобную тему.

В иерархии лиц, которых мне предстояло повидать в Китае, Го Можо – фигура и государственная: он заместитель премьера Государственного административного совета. Но в данном случае высокий пост отодвинут как бы в тень. Го Можо – президент академии, и в этом качестве он меня принимает. Европейский костюм, белая сорочка, галстук, пристальный, больше того, испытующий взгляд, который кажется тем более пристальным, что глаза скрыты за толстыми, как мне кажется, стеклами очков.

Го Можо – шестьдесят пять, но он, пожалуй, выглядит моложе, значительно моложе. Высок, подобран, тверд в походке; приглашая меня к журнальному столику, идет не снижая темпа движения – ему, пожалуй, труднее замедлить шаг, чем его ускорить.

Речь заходит, конечно, о московской постановке «Цюй Юаня» – не слишком ли своеобычие тема пьесы для московского зрителя.

– А сколько лет актеру? Не больше тридцати? О, это хорошо! Цюй Юань – социален, а революцию должна делать молодежь!.. Это очень правильно, что роль отдали молодому актеру, очень правильно...

Разговор медленно коснулся целей моей поездки. Я говорю, что хочу попросить китайских деятелей культуры ответить на вопрос журнала: какие надежды они возлагают на развитие культурных контактов с СССР. Круг аудитории, к которой я хочу обратиться, достаточно велик: пятьдесят человек. Это заметно воодушевляет Го Можо.

– Хорошо, хорошо... – говорит он.

На письменном столе, что отодвинут к окну, раскрытый фолиант в телячьей коже – кожа потрескалась, листы книги заметно вспухли, как бы раздвинув переплет: кажется, я ощущаю дыхание времени, которое напитало старую книгу.

– Что будет вслед за «Цюй Юанем»?..

Он смеется:

– Цюй Юань требует не только молодого актера, но и молодого автора...

Никуда не уйти: мне необходим совет Го Можо, относящийся к главной теме моей поездки – Лу Синь. Мой собеседник знает о моих встречах с писателями, – по всему, он ждал этого вопроса.

– Вы взялись за трудную тему, – говорит он. – Лу Синь мало изучен. Есть целые сферы в его творчестве, как и в его личности, к которым мы не подступали... Вот темы: «Лу Синь и поиски жанра, современного...» Или еще: «Язык Лу Синя – строй фразы, связь языка писателя с фольклорным началом...» Или совсем частная тема, но частная только внешне: «Почему Лу Синь вдруг перестал писать прозу, обратившись к публицистике и переводам?» ...Впрочем, последний вопрос не столь необычен, на него, как мне кажется, уже отвечали... Тут у Лу Синя были обретения, но есть и потери, значительные.

– Потери? – переспрашиваю я – он уловил изумление в моей интонации.

– А вы полагаете... нет потерь? – спрашивает он. – Хотите пример из русской литературы?.. – Он снимает очки и, достав платочек, принимается их протирать, тщательно, – очевидно, он затеял эту процедуру, чтобы пораздумать над ответом, который он перед собой поставил. – Хочу знать ваше мнение: если бы Толстой последние десять лет жизни больше писал прозу, чем публицистику, реальная польза его труда была меньше?..

У меня есть свой ответ на вопрос Го Можо, но я не хочу обострять спора, дав возможность ему высказаться до конца.

– Проза Лу Синя популярна в народе, у него в каждой вещи есть второй план, который взывает к раздумью, а читатель это любит... К тому же этот юмор, в котором есть истинно китайское, народное, бьющее наповал... Поймите: Лу Синь – это великое обретение не только нашей словесности, но и нашей борьбы за свободу ... То, что я сказал, имеет смысл, имеет... Именно борьбы за свободу, а это много... Но пусть меня кто-то дополнит и разовьет – у нас ведь есть литераторы, которые посвятили себя Лу Синю...

5

Го Можо не назвал мне имени Чжэн Чжэньдо, но я знал: то, что мне сообщит мой будущий собеседник, будет стоящим. Но вначале о нем, моем собеседнике. В феврале пятьдесят седьмого Чжэн Чжэньдо не было еще шестидесяти и он был в расцвете своих творческих сил. Мне было известно, что он получил великолепное образование на родине, которое принято называть классическим, а вслед за этим совершенствовал свои познания в словесности и искусстве в Европе, вначале во Франции, потом в Германии и Англии. Несмотря на превосходное знание западной литературы, чему способствовало знание языков, Чжэн Чжэньдо свои познания западных литератур обратил на исследования родной словесности, задумав поистине капитальный четырехтомный труд, посвященный истории китайской литературы. Любопытно, что внимание к творчеству Лу Синя у Чжэн Чжэньдо в какой-то мере было определено и общностью творческих интересов. Подобно Лу Синю, он сделал своей специальностью изучение китайского народного творчества, обратив особое внимание на исследование истории китайских литературных жанров, включив в круг этих жанров и драматические. Как и Лу Синя, его серьезно интересовало китайское прикладное и изобразительное искусство. Постижение английского языка обратило его к изучению индийской литературы – он слыл в Китае одним из тех, кто проник в историю связей литератур Китая и Индии. Немалые познания в сфере китайской и зарубежной литератур позволили ему возглавить влиятельные литературные журналы и взять на себя значительный труд по составлению и редактированию «Библиотеки мировой литературы».

У этой беседы был экзотический фон. Даже для Ханчжоу с его диковинными пейзажами место, где возник наш диалог, было необычным. Подобно зеркалам, врезанным одно в другое, посреди озера образовался остров, а в нем – второе озеро. В природе такое бывает редко, поэтому внутреннее озеро выглядело рукотворным. Это оттенила деталь, откровенно говоря, явившаяся для меня невиданной: внутреннее озеро было заселено золотыми рыбами, которые вернее было назвать рыбинами, так они были велики. Чешуя рыб была не столько червонной, сколько бледно-золотистой. Очевидно, рыбы были не столь миролюбивы, какими мы привыкли видеть золотых рыбок в наших аквариумах, чешуя была иссечена рубцами – прокормить такое стадо мощных водоплавающих было задачей непростой, и тогда рыбы обнаруживали инстинкты хищников, не щадя друг друга, тем более что красно-золотая окраска стаи скрывала кровь и самая кровавая баталия была не так видна.

А сейчас рыбы казались вполне миролюбивыми и золотые стаи стлались больше по дну, чем по поверхности озера.

Как и предрек Го Можо, нашим собеседником оказался человек, который помог заглянуть в рабочий кабинет Лу Синя, приобщив нас к тайнам профессионального умения писателя, – последнее не надо переоценивать, ибо Лу Синь и в своем творчестве был человеком замкнутым, предпочитая даже на прямо поставленные вопросы отвечать с той лаконичностью, на какую был способен.

– Как это часто бывало с Лу Синем, – начал свой рассказ Чжэн Чжэньдо, – он при очень скромном образе жизни старался преподавание, дававшее ему некоторые средства к существованию, сочетать с учебой, не делая тайны из того, что посещает лекции иных факультетов на положении вольнослушателя. Так было и в Пекинском университете, если память мне не изменяет, в двадцать третьем – двадцать четвертом. Лу Синь преподавал на факультете китайского языка и раз в неделю слушал лекции по теории прозы. Мне казалось неслучайным, что его увлекла именно эта тема: по моему глубокому убеждению, Лу Синь был одним из мастеров архитектоники китайской прозы, проникнув в тайны сюжета и с редким умением подчинив его секрету развития образов, при этом избежав архаики, которая тут накапливалась столетиями, сообщив прозе характер произведения современного. Конечно, многое он постиг сам: отдав себя работе ищущей мысли, он создал свой свод законов архитектоники произведения, которому следовал неукоснительно. Но, человек скромный и в высшей степени взыскательный, он не переоценивал своих сил и, появившись в Пекинском университете, пошел вольнослушателем на факультет истории китайского романа и рассказа, – правда, лекции там происходили всего раз в неделю, но для Лу Синя это были, пожалуй, самые обязательные дни – он никогда не пропускал лекций.

Как истинный литературовед, Чжэн Чжэньдо, увлекшись диалогом, не заметил, что от рассказа о человеке перебросил мост к профессиональным проблемам теории литературы, – очевидно, для него это была сфера, которая его искренне воодушевляла.

– Должен признаться, что страсть Лу Сини увлекла и меня, – продолжал мой собеседник, – увлекла настолько, что часто принимала характер споря, весьма жестокого, при этом пределы его не умещались в границы часовых лекций можно сказать, что лекции были всего лишь поводом к спору, остальное стирались торить мм сами. «Что надо знать, чтобы писать? – спрашивал я Лу Синя. – Что должно явиться источником?» Человек деликатный, он щадил мое самолюбие, однако и в этом случае был резок. Что-то у меня было написано, но он не переоценивал этого, повторяя: «Уничтожай безжалостно... Не переоценивай того, что написал, найди в себе силы уничтожить...» Сжалившись, он говорил: «Конечно, нет рецептов на все случаи жизни, нужно больше читать, учиться видеть, уметь наблюдать...» Но вот что интересно: однажды Лу Синь произнес нечто противоположное тому, что говорил только что. Он сказал: «Конечно, чтение дает очень многое, но нельзя полагаться только на чтение, главное – строй взглядов, мировоззрение. Мировоззрение!» Это был новый Лу Синь...

– Он хорошо чувствовал краски, – неожиданно произнес мой собеседник. – Понимал: искусство – это умение жертвовать. – Чжэн Чжэньдо взглянул на озеро с золотыми рыбами, которое потревожил случайно набежавший ветер, рыбы как бы встрепенулись, поднялись со дна – они шли сейчас по поверхности озера косяками. – Вам нравится это? – спросил он, указав на золотой косяк. – Нет, нет, скажите откровенно: нравится?.. Не много ли золота?.. По-моему, много... Красота убивает красоту! Как я понимал Лу Синя, литература должна быть особенно расчетлива в умении расходовать краски – художник должен уметь остановиться!..

– Лу Синь весь в своих произведениях и конечно же в себе самом – и одно, и другое не просто, при этом мало изучено... Чтобы полнее постичь произведения Лу Синя, надо исследовать его книги, удерживая перед собой личность писателя, черты его характера... Если бы вам удалось наблюдать его близко, вы бы обратили внимание на то, что он был сумрачным человеком, мало смеялся, хотя любил говорить о веселых вещах. Ничто так не занимало его, как природа китайского рассказа, – он полагал, что тут неоглядный материал для раздумий. Убежден, что до сих пор мы еще не постигли всех глубин материала, относящегося к этой теме, который собрал Лу Синь. Он принадлежал к тем писателям, которые считали, что нет более ответственного дела, чем писательство. Он – единственный, кто мог бы собрать воедино антологию китайского рассказа с древнейших времен, проследив тенденции его развития: образ, мысль, особенности сюжета, характер повествовательного текста и диалога, способы развязки сюжета, эффект нагнетания сюжета, эффект неожиданности... Можно только сожалеть, что работа, которую начал Лу Синь по исследованию новеллы, в частности новеллы эпохи Хань, не подхвачена кем-то из крупных литераторов и не продолжена... Полагаю, что величайшей личной трагедией Лу Синя, которая разрывала ему сердце и которую, хочу думать, он унес в могилу, было потрясение, что ему не удалось осмыслить и довести до конца все, что он вынашивал десятилетия по поводу истории китайской новеллы... Но Лу Синь не был бы Лу Синем, если бы...

– Да, вопрос был поставлен именно так: Лу Синь не был бы Лу Синем... О чем речь? Наверно, тут надо говорить о сложном психологическом конфликте, который перерос в конфликт социальный и оказал решающее влияние на строй мировоззрения молодого Лу Синя. Семья Лу Синя в том же Шаосине занимала достаточно привилегированное положение до того самого момента, пока не произошло несчастье с его дедом, что до сих пор недостаточно исследовано и лишает меня возможности говорить об этом более подробно. Так или иначе, а конфликт этот сказался на положении семьи, которая вдруг лишилась всех своих прав и должна была испить полную чашу горя. Не преувеличивая происшедшего, можно сказать, что это оглушило Лу Синя и низвергло его до положения тех слоев общества, когда можно говорить о нужде. Некоторые из биографов писателя называют этот эпизод в жизни Лу Синя катастрофой, другие же полагают, что произошло нечто такое, что катастрофой назвать нельзя и что, по существу, открыло Лу Синю глаза и показало жизнь народа в ее истинном свете. Так или иначе, а начало новой биографии Лу Синя помечено этим событием. Тут свою роль сыграло его пребывание в Японии, куда он уехал на учебу в медицинское училище, – можно сказать, Япония с ее более сформировавшимся рабочим классом, с ее более организованными формами современного синдикализма, с ее духом борьбы против колониализма открыла ему глаза на положение в Китае: он вернулся в Китай исполненный страстного желания бороться за освобождение... Нет, это не пустая фраза: именно за освобождение Китая. Прямо из Токио он попал в объятый огнем Шанхай, став свидетелем казни своих сподвижников по борьбе. Его статьи, исполненные призыва к борьбе против колонизаторов, стали прокламациями, по следу Лу Синя пошли сторожевые собаки; скрываясь, он менял одну квартиру за другой – иногда это было дважды и трижды на день... Именно теперь он понял, что древнекитайской новеллы, рисующей идиллию двух любящих сердец, нет в природе, а есть новелла борьбы, рассмотревшая в народе воина... Где-то здесь решалась проблема, которая вначале была литературоведческой, потом стала социальной... Но самое удивительное было в ином: совершился переворот в мировоззрении человека – молодой человек, вышедший из семьи, которую с известными поправками можно было назвать семьей сановника, становился воителем революции; вот это и был Лу Синь!..

То, что рассказал мне Чжэн Чжэньдо, не было для меня откровением, но в этом было нечто такое, что способно было ошеломить. Этот интеллигент так увлекся рассказом о метаморфозах Лу Синя, что, откровенно говоря, мы предали забвению, что находимся под открытым небом. Что-то было в рассказе Чжэн Чжэньдо такое, что торило в моем сознании дальнейшие жизненные пути Лу Синя. На какие-то вопросы я получил ответ, но были вопросы, которые остались без ответа... Какие?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю