355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Савва Дангулов » Художники » Текст книги (страница 13)
Художники
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:27

Текст книги "Художники"


Автор книги: Савва Дангулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 60 страниц)

Ну вот хотя бы это стихотворение о вкусе хлеба:

«Ржаной, пшеничный хлеб – мы хлебу рады, как вкусен хлеб, особо, если свеж. И все-таки, чтоб стал он слаще, надо взглянуть в глаза тому, чей хлеб ты ешь».

Или стихи о трудолюбивой и конечно же бескорыстной волне, которая, не ведая этого, делает мир красивее:

«Бежит волна, и нет иных забот, как только для волны, что вслед стремится, разгладить русло, где она течет, хоть ей самой сюда не возвратиться».

Или эти стихи о свете и тени, что так полно раскрывают солнечные и сумеречные грани души человека:

«Мне теневой случалось стороною по склону гор идти издалека, и молнии, бывало, надо мною с ожесточеньем рвали облака. Ну что ж, что стороною теневою я шел по склону гор и уставал, но тени не бросал ни на кого я и света никому не заслонял».

Самое значительное в этих стихах, что они продолжают личное, а если быть еще более точным, то личностное начало главного героя кешоковской прозы, в центре которой сам автор, его черты, суть натуры. Все это есть и в кешоковской прозе, но поэзия тут обладает известным превосходством, и не потому, что на помощь приходит ее конкретность и емкость, она автобиографичное, зримо автобиографичное.

На мой взгляд, немалое достоинство прозы в точности мира реалий – энциклопедией реалий является именно проза. Ничто так не красит прозу Кешокова, как любовь к реалиям кабардинской жизни. Как я заметил, Кешоков знает цену не просто слову, но слову, характеризующему точно найденные реалии быта кабардинцев. Правда, это иногда чуть-чуть замедляет действие, останавливая внимание на подробностях как будто лишних, но это только так кажется. На самом деле действие развивается своим порядком, однако оно наполняется иными достоинствами, делающими картину объемной, сообщая происходящему только ему свойственные оттенки, дыхание, тот особый строй понятий, который зовется действенным словом «колорит». Особенно писателю дается обращение к деталям, где по ходу действия как бы пересекается быт людей разных национальностей. Ну, мне, например, запомнилась картина, когда кабардинцы останавливаются на постой в русской семье. Не очень-то богаты переметные сумы кабардинцев, но поневоле запоминаешь все, что кабардинец извлекает из нее, стремясь накормить семью, изрядно настрадавшуюся за годы войны: тут и «вяленое мясо», столь принятое у адыгов, «пастэ», и «мамалыга», и «хакурт», и многое другое, что, наверно, так напоминает хлебосольную душу кабардинца-степняка. Представляю, с каким желанием Кешоков писал все эти картины родной кабардинской жизни, – для него это часть быта материнского дома, в котором есть свои краски, свои запахи, пожалуй, свой свет, само свечение отчего крова. Поэзия и проза? Преимущества тут условны, их легко отыскать. Одно, пожалуй, несомненно: когда речь идет об авторе и тем более о его творчестве, поэзия и проза сильны в сочетании, то, что сообщит проза, поэзия, быть может, не сумеет сказать, каждый силен поддержкой другого.

Но тут мне хотелось сделать отступление, на мой взгляд, важное. У художника, для которого судьба Кавказа материал для масштабных исследований и осмыслений, есть некие компоненты основополагающие, которых он не может не коснуться, картина будет не просто недостаточной, а искаженной. У этой картины три обязательных компонента, соответствующих прошлому, настоящему и будущему. Конечно, все три грани – в стихах Кешокова, тот, кто желает найти ответы на три эти временные ипостаси, эти ответы разыщет. А вот если говорить о кошоковской прозе, то тут вопрос особый. Я ищу настоящее в том широком смысле этого понятия, какое мы отождествляем с понятием современность; в романе «Грушевый цвет» даже тогда, когда действие романа отодвинуто в неблизкую для нас послевоенную пору, нетрудно отыскать ответы на то насущное, что волнует нас сегодня. Если же обратиться к минувшему, как это минувшее отождествляется с прошлым Кавказа, историческим прошлым, то, конечно, многое несет кешоковекий роман «Сабля для эмира», и, смею думать, главное: почему Кавказ отторг это свое прошлое, обратившись к нынешнему своему дню, где первопричины того эпохального, что обратило Кавказ к его новой истории, у которой одно имя всеохватное – Революция. Надо отдать должное писателю, что он тут обнаружил такое знание истории отчей стороны, какое дает ему право утвердить точку зрения, опирающуюся на новое понимание социальных сил и общественных отношений в вопросах кавказской революционной истории, сложившихся в наши дни на Востоке, – кстати, без знания Востока не поймешь Кавказа, а автор, как мы уже отмечали, Восток знает. Для меня эти картины исторического Кавказа убедительны прежде всего суровой правдой человека, меня убеждают люди, которых добыл Кешоков, обратившись к истории.

Но есть в кешоковских романах, как и в его стихах, которые для меня с прозой Алима Пшемаховича нерасторжимы, нечто такое, что является магистральной мыслью художника, что держит и будет держать эту мысль, – без этой главной мысли нельзя понять всего написанного Кешоковым, как нельзя проникнуть в то значительное, что является становым хребтом того, что дало жизнь написанному, – я говорю о мысли, которую выразил сам поэт в заключительных строфах стихов о сердце, стихов истинно вещих, в которых есть неодолимость сердца в его способности не отдавать себя злу, в его способности вечно быть открытым боли, в его способности сберечь в человеке человеческое, а значит, не заковать себя в броню и навечно – надо понять – навечно! – остаться открытым к боли другого.

«Хорошо отдать на попеченье сердце вечным горным ледникам, чтобы избежать ему горенья и всего, что боль приносит нам. Но и в вечных льдах не будет вечным сердце тех, кто создан быть сердечным, и бояться боли ни к чему. Потому что сердце человечье существует, чтоб болеть ему».

У меня был свой замысел, когда постижение Кешокова привело меня к тому, чтобы установить истину, которая, признаться, давно увлекает и меня: как поэт становится прозаиком. Тут у меня свой взгляд. Не могу сказать, что это чисто кавказское явление, но Кавказу это в чем-то свойственно. Не одному Лермонтову и, пожалуй, Пушкину колоритный Кавказ, Кавказ седоглавый и многозвездный, сообщил в какой-то мере поэтическое подданство. Наверно, сравнение, к которому я обращусь, может вызвать и возражение, но я все-таки к нему обращусь. Бытует мнение, что отсвет, который лежит на всем лике старопетербуржца, на его манере держать себя, на его походке, жесте, стати, привычке нести голову, говорить, определен ликом города, тем незримым, но точным, чем город влияет на физические и душевные начала человека. Быть может, это сравнение и не близко тому, что я хочу утвердить, но что-то тут можно вывести похожее: взгляните на кавказца, обитателя заоблачных вершин горной Кабарды, Чечни или Осетии, не несет ли он на всем своем облике нечто такое, что восприняло его лицо и весь его гордый лад как отсвет необыкновенной природы этих мест. Наивно думать, что один взгляд на Даргавскую долину, одно прикосновение глаз к необыкновенному пятиглавию Джариу, Джимары, Кулки, Майли, Казбека может заставить человека петь, но что-то, наверно, в этом утверждении верно. Идет ли речь о поэзии? Возможно, хотя мост от нее до прозы долог, многотруден. Как преодолевается этот мост и чем объясняется сама потребность обратиться к преодолению этого моста? Наверно, желанием рассмотреть панораму времени и события в сочетании с тем, что есть наш современник, проникнуть в глубины его разума и сердца, понять то неповторимое, что дарит нам день нынешний.

Не этим ли объясняется желание писателя воссоздать картину жизни отчего края, какую он увидел в многотрудную послевоенную пору, когда, вернувшись с ратного поля в отчие края, задался более чем благородной целью: увидеть обновление родной стороны, а заодно и решить для себя задачу, какую, быть может, не решал прежде. Вот она, эта задача: как человек, узревшим смерть лицом к лицу, победил ее еще раз, сообщив земле такую силу созидания, какую она, быть может, отродясь и не знала. Так я понимаю прозу Кешокова, романы-раздумья, романы-достижения о том, что есть для нашего современника день нынешний и каково призвание этого нашего современника в осмыслении прошлого.

Я сознательно остановился на крыльце кешоковских домов, которые он соорудил, назвав один такой дом «Грушевым цветом», а другой – «Саблей для эмира», – думаю, что каждое из этих названий по-своему точно определяет эти обиталища, под кров которых предстоит войти читателю. Остальное за читателем – мне хотелось сказать об авторе нечто такое, что поможет читателю найти в его книгах то значительное, что несомненно есть в них.

КУЛИЕВ

Нет священнее места, чем то, где ты родился. Как бы ни длинен был твой жизненный путь и богаты жизненные впечатления, никто не может заменить тебе отчего места. Дороги, взлетевшей на гору. Старой чинары на уступе скалы. Характерного очерка вершин, вставших над родным аулом. Самого неба, накрывшего горы и ущелья. Есть в этом некое чудо рождения и, быть может, чудо прозрения. Жадность человека к тому, что он увидел впервые, и то, что предстоит ему увидеть в жизни, навечно отождествилась и с этой дорогой, и с этой чинарой, и с этими вершинами, и, наверно, с этим небом. Ничто не может сравниться со значительностью минуты, когда ты, преодолев перевалы лет, вдруг возвращаешься в отчий дом. Отсюда все началось. Если время и выветрило в памяти ощущение того, чем была твоя жизнь, войди в родную саклю или хату, ты все обретешь.

Кайсын Кулиев, поэт и человек, как он возник, как образовался?

Чегем, его горы и леса стали колыбелью поэта. Только этим можно объяснить нечто сыновье, что свойственно самому взгляду поэта на Чегем и Чегемское ущелье. Не просто сочетание скал и лесистых увалов, какими бы они прекрасными ни были, это нечто такое, что может сравниться только с силой, которой наделяет природа отца и мать. Истинно к таинству рождения человека имеет отношение сама природа.

О родина былин – земля моя.

Народ твой – исполин, земля моя.

Ты – мать, а я твой сын, земля моя… [3]3
  Стихи Кайсына Кулиева даны в книге в переводах Наума Гребнева в Якова Козловского.


[Закрыть]

Кулиев не помнит отца – он скончался, когда Кайсыну было два года. Если есть некая тайна рождения Кулиева-поэта, то эта тайна в матери. Мать, чтобы дать жизнь ребенку, должна преобразить дары земли в материнское молоко и напоить им чадо. Мать, чтобы дать жизнь поэту, наверно, должна собрать в самой душе своей дары жизни, будь то память народа или красота Кавказа, и сообщить сыну, – то заповедное, что природа дает поэту и делает его поэтом, очевидно, и в этом.

Все это необыкновенно отразила поэзия Кулиева. Песнь о матери в кулиевской поэзии главенствует. О матери-кормилице. О матери – хранительнице семьи и очага. О Матери-Родине.

Пускай меня любая спросит мать,

Каким бы дочку именем назвать —

Всем девочкам твое дарю я имя...

Если собрать воедино все, что Кулиев написал о матери, это будет большая, глубоко волнующая всей своей сутью книга, в какой-то мере даже уникальная, при этом не только в вашей литературе. Когда Кулиев говорит, обращаясь к людям, которых одарил добром и радостью, как человек и поэт, чтобы они благодарили за все это мать, это не просто поэтический образ, это своеобразная клятва верности человеку, который, сотворив тебя человеком, еще и сделал поэтом.

Кулиев писал о матери всю жизнь. Ее образ впервые возникает в одном из самых ранних стихотворений поэта, помеченном тридцать шестым годом.

Мать принесла воды из родника,

А солнце только-только поднялось.

Порозовели в небе облака.

Расцвел в саду красавец абрикос,

Пахнула горной свежестью вода

И холодом заоблачных вершин.

И я держу в руках, как глыбу льда.

Чуть запотевший глиняный кувшин.

Стихами о матери, в сущности, отмечен жизненный путь поэта. Но необыкновенной силы достигает поэзия Кулиева в своеобразном реквиеме, посвященном памяти матери. Одно сознание, что матери нет, что твой путь к ней оборвался навсегда, что только во сне ты и можешь ее увидеть и что ты обречен вечно ее искать: «Ты ищешь мать? Ищи. Искать ты будешь долго», – одно это сознание позволяет осмыслить происшедшее с такой сплои мысли и чувства, какой прежде у тебя, быть может, и не было. По крайней мере, какой-то очень существенный этап душевного мужания, зрелости возник и в связи с этим, и в этом был тоже свой смысл. Точно оставив тебя наедине с испытаниями, которые ждут в жизни, мать самой смертью своей вызвала и подарила это мужество. Для поэта образ этот вечей, как вечны счастье и слезы матери, сам светлый лик ее, обращенный в день завтрашний или, быть может, минувший, будь он отнюдь не днем вчерашним, – вечность простерлась на тысячелетии, она не знает границ.

Рыдает мать погибшего пилота,

Не спит всю ночь и взгляд бросает вдаль,

Как будто сын вернется или кто-то

Сумеет облегчить ее печаль.

Мне видится, как трет глаза десницей

И, вдаль бросая безнадежный взгляд,

О воине, погибшем с колесницей,

Рыдает мать пять тысяч лет назад.

Истинно верная мудрость древних: поэт начинается там, где он остается наедине с собой. Очевидно, наедине со своей совестью, способностью видеть и понимать жизнь. У Кулиева есть цикл стихов о стариках. Негромкий цикл, весь определенный вот этой способностью наблюдать жизнь и ее понимать. Даже чуть-чуть необычно, что стихи эти написал молодой Кулиев, – в них мудрость иного возраста. В самом деле, это стихи о предзакатной поре человека, его терпимости, одиночестве, способности понимать человеческие слабости и их прощать.

Сидит на камне древняя старуха,

Быть может, камня этого древней.

Что ветер до ее доносит слуха?

Что в этот час дарует память ей?..

Немногое ей память сохранила,

Но, хоть она и памятью плоха.

Ей слышен запах городского мыла

От стираной рубахи жениха.

Наверно, в истинном таланте – мудрость старца, хотя он может принадлежать и юноше; завидна была способность юного Лермонтова проникнуть в психологию старости, обнаружив тут не просто наблюдательность – прозорливость. Только художнику и дана такая сила провиденья.

Старик крестьянин подводил итог.

Он умирал и знал, что плакать нечего.

Весь день шел дождь – и глину, и песок

Перемесил в одно сплошное месиво.

И, видя дождь, и грязь, и сумрак дня,

Промолвил умирающий в тревоге:

«Как трудно будет вам нести меня

В последний путь по этакой дороге!»

Говорят «многословие старости», а у Кулиева «молчание старости». И в молчании этом и печаль зари вечерней, и понимание неодолимости созданного человеком, и сознание, что прожитое нужно людям или, быть может, не нужно.

Тучи черны, как дно котла.

Гром над горами внезапен, как крик.

В старом бешмете, седой, как скала,

«Выть урожаю!» – сказал старик.

Грохот. Тяжелого ливня стена.

Будто орудия целят в аул.

Шепчет старуха у веретена:

«Где ж ты, сынок мой, навеки уснул?»

Отбарабанил по стеклам град.

Тучи за горы, в Сванетию, мчат...

Глядя на камня старинных оград,

Два старика весь вечер молчат.

Мне эти стихи показались характерными для зрелого Кулиева; хотя некоторые из них, как я уже сказал, могли быть написаны на заре его поэтического бытия. Необычность темы – не часто она становится предметом внимания поэзии. Стремление не обойти существа – психология, а быть может, даже физиология старости. И главное – картина жизни необыкновенно правдива, что всегда трудно. Короче – тут есть то настоящее, что является драгоценным металлом искусства. Однако где та легендарная драга, которая должна пропустить через себя реку, чтобы легли на ладонь крупицы металла драгоценного. Где эта всесильная драга?

Есть соблазн ответить на это однозначно. Однако ответ на этот вопрос многосложен; пожалуй, в многосложности его точность.

...Хотя Кулиев вырос в краю, в естественной палитре которого достаточно и пурпура, и бронзы, поэт любит сумеречные краски. Да это и понятно: на страдной тропе не так уж много этого пурпура и бронзы. А тропа поэта была страдной. Кулиев был с Родиной в ее ратном подвиге. Жестокие Подмосковье и Сталинград, Севастополь, Сиваш и Прибалтика – солдатская дорога поэта.

Лампочка на гильзы от снаряда

Засветилась. Хата. Ночь темна.

Я читал стихи, а в балке рядом

Били пулеметы...

Говорят, познай друга в гневе. Кулиев говорит: и в добре. Лучшие военные стихи Кулиева – это стихи о добром друге. И не потому, что культ друга-кунака, верного сподвижника в твоих бедах и радостях, истинно кавказский культ. Не только поэтому. В самом Кулиеве, в самой его готовности к побратимству есть любовь к другу, да вряд ли это случайно, если даже говорить о войне. Так, как способна испытать это побратимство война, ничто не способно испытать его. Есть случаи на воине, когда только друг и в состоянии отвести жестокую руку смерти. Как, очевидно, только ты и в состоянии отнять неумолимую эту десницу, когда речь идет о друге. Поэтому если говорить о войне и ее огненной купели, то она у Кулиева преломилась в стихах о друге.

Эту песню о Сааняне

Сложил не я.

Сложил не я.

Военные ветры Турецкого вала

Сложили ее,

Военные ветры.

Есть в ритме этих стихов ощущение военного ветра – его напор, его чеканный ритм, его железная необоримость, – ритм и необоримость снаряда, бьющего по земле.

Упал Саанян,

Капитан Саанян.

Храбрец Саанян!

Упал Саанян!

И, упав, обратился к солдатам:

– Несите меня вперед на руках!

Это не просьба – это приказ!..

Необыкновенная картина: в бою за Турецкий нал, в смертельной схватке на подступах к валу, командир сражен, сражен командир, но командир жив, и у него есть воля, последняя: «Несите меня вперед на руках, это не просьба – это приказ!..» Воля командира необорима: он хочет, чтобы его приказ дал жизнь ему и после смерти, чтобы он и мертвый продолжал вести батальон бойцов. Так оно и получилось: само тело комбата, поднятое над головами, повело солдат в бой, и они ворвались на Турецкий вал...

Сюжетом и интонацией, самим ритмом кулиевские стихи напоминают балладу, быть может, тихоновскую балладу о том же Перекопе. И недаром балладе Кулиева о Перекопе предпослано тихоновское:

Но мертвые, прежде чем упасть,

Делают шаг вперед.

Так своеобразно вдруг сомкнулась кулиевская жизненная стезя с тропой тихоновской. На самом Перекопе переплелась. И было в этом нечто такое, что, казалось, не проходит случайно, что завешано самим временем. Наверно, я так далеко не пошел бы в своих предположениях, если из этого не возникало в жизни и поэзии Кулиева нечто большее – тема друга-наставника, друга-учителя. .

«Я всю свою довоенную молодость знал и обожал стихи своего старшего брата о Сиваше, – говорит Кулиев. – Но я не мог тогда знать и предвидеть, что судьбе будет угодно бросить меня также в грозные бои на Сиваше и Перекопе, может быть еще более жестокие, чем те, которые когда-то видел Тихонов. Я тоже стал свидетелем как бы повторения сказанного в знаменитых балладах русского поэта. Ноябрьской ночью по грудь в воде переходил я Сиваш, а также не раз лежал под артиллерийским огнем на Перекопе. Видел, как снова «живыми мостами мостят Сиваш»... Я гордился, что иду по следам Тихонова. Даже попытался выразить это в стихах, открывавших мой цикл «Перекоп»:

По следу героев гражданской войны

Идем мы под рокот сивашской волны...

В жизни все преемственно: доброе переходит от отцов к детям, как умение печь хлеб и разжигать огонь... Многие из нас учились и учатся у Николая Тихонова. И в данном случае его уроки остаются одними из значительных для нас. Хочу признаться, что я многим обязан его музе».

Можно допустить, что были времена, когда поэт мог набрать силу, не ведая, как выглядит земля за пределами его ущелья. Ныне – иное. А коли иное, у поэта, родившегося в ущелье, должен быть наставник, который если не откроет ему глаза на мир, то покажет, каков он, этот мир, за пределами Чегема, хотя быть питомцем Чегема и почетно и достойно. Нет большего счастья для поэта, чем иметь впереди себя такого человека.

Судьба дала Кулиеву в качестве доброго старшего товарища, а может, и учителя большого русского поэта. В Николае Тихонове было все, что необходимо в данном случае: талант художника, а следовательно, и авторитет, что насущно, кладезь доброй воли, без которой учитель – не учитель.

Кулиев приехал в Москву и поселился в гостиничном доме в Охотном ряду. Мне подумалось в тот вечер: чем поэт становится старше, тем больше он напоминает кавказца. Этот его нос, почта орлиный, в сочетании со скобой усов и округлым лбом, пере ходящим в лысину, мне показались очень кавказскими.

Я заметил в тот вечер: чем беседа становилась сокровеннее, тем чаще Кулиев обращался к имени Тихонова.

– У человека, возможно, бывает такое, когда если не жизнь твоя, то твоя способность радоваться белому дню и зеленому дереву, твое благополучие, твое доброе имя в руках друга. Вот как было и у меня, при этом в пору, когда, казалось, все невзгоды остались позади – был конец войны. То, что сделал тогда для меня Тихонов, я никогда не забуду. Он не просто подал мне руку дружбы, он протянул руку, чтобы охранить меня, выказав такую меру участия, на какую только способен человек.

А поэт истинно может сделать много, когда у него такой учитель, как Тихонов.

«Творчество идет путями преемственности и учебы, – говорит Кулиев в своей статье, посвященной учителю. – И так всегда. Это не может отрицать ни один умный художник, каким бы новатором он ни был». Все подлинное вырастает из подлинного... Многие из нас учились и учатся до сих пор у Тихонова. Чему учатся? Жизнелюбию: «Весны без грозы не бывает, но приход ее всегда праздничен». Лаконичной строгости и простоте: «Каждая строка – словно удар клинка. Эти стихи просты, как камень и дерево». Способности наращивать энергию жизни и мастерства: «Каждое желание простое осветить неповторимым днем».

Но есть нечто такое, что для Кулиева является предметом особого внимания в Тихонове и тихоновской поэзии, – пафос, если можно так выразиться, антиэкзотики в стихах о Востоке.

Это ты наплодила нам басон —

Кабинетная выдумка, дохлая ржа.

Нет в пустыне такого Востока...

Как нет его, очевидно, и в Кавказских горах, добавили мы. Тихоновские стихи о Кавказе – свидетельство тому. Это еще один урок, который преподал Тихонов, наверно, и Кулиеву, ибо кавказское происхождение поэта но способно охранить его от этой опасности, – никакой экзотики! Только облачившись в кольчугу антиэкзотики, ты способен проникнуть в то, что есть истинный Кавказ – его характеры, строй жизни, природа.

Одним словом, Кулиеву повезло очень, что у истоков его становления оказался такой человек, как Тихонов. И не только потому, что это был Тихонов, – русский поэт будто утвердил знак, обязательный для всех, кто пришел в жизнь Кулиева позже. Кто пришел и, возможно, еще должен прийти. Знак этот определяет истинность, человеческую и художническую. «Он, крестьянский сын, достиг такой высокой культуры, так знал литературу...» – сказал Кулиев о Твардовском не без тайного желания воспринять это качество друга-россиянина. Не умаляя того, что дал Кулиеву московский ГИТИС, справедливости ради следует сказать: не в меньшей, а может быть, в большей мере дала ему некая академия, в которой курс лекций не был регламентирован программой и расписанием и нередко выносился под сень дубрав и звездное небо. Профессорами этой символической академии были поэты России – Твардовский, Пастернак, Ахматова, Луговской. Многому можно было научиться в этой академии, но одно достоинство тут способно обнять все: взыскательность.

У Кулиева есть статья, посвященная Твардовскому. Статья, в сущности, исследует одно-единственное стихотворение Твардовского, но анализ его обнаруживает главное:

Чтоб шло в расчет любое слово

По курсу твердого рубля...

Поздний вечер застал нас с Кулиевым за беседой. Раздался телефонный звонок, более обычного долгий и требовательный – междугородная. Поэт снял трубку, и мне вдруг явился Кулиев, какого я не знал прежде: он говорил по-балкарски. Энергия речи, быть может, потому, что говорил именно Кулиев, была завидной. Я прочел у Кулиева, что у кабардинцев и балкарцев один фольклор, что в фольклоре этих народов, живущих многие столетия рядом, есть своеобразное взаимопроникновение. Тем более, думал я, должна быть некая общность и в языке, по корням и сути своим, естественно, разным. Я родился и вырос в семье, родным языком которой был адыгейский, в сущности единокровный с кабардинским. Может, поэтому я с такой жадностью вникал в речь Кулиева, однако тщетно – это был незнакомый мне язык. Тем полнее мне открылось живое звучание языка, его музыка, – трудно было проникнуть в существо речи, но краски были зримы. Мне даже показалось, что речь, как зеркальная гладь озера, простершегося у подножья горы, отразила горные кряжи, – казалось, я вдруг увидел Чегем.

Кулиев положил трубку, продолжил рассказ, и я заметил то, чего не замечал и не мог заметить ранее: его говор точно воспринял краски его балкарской речи – разговор шел о достоинстве горца. Кулиев говорил, что на земле его отцов, на его отчей земле, где он рос среди хлеборобов, пастухов и каменотесов, велик удельный вес этого понятия «достоинство». Людей в горах с детства учили чести и достоинству. Кто его терял, тот как бы терял и жизнь, перестав быть человеком. Именно терял жизнь, ибо то, что называется достоинством, складывалось из самого существования человека, его отношений с людьми, его бескорыстия, его душевной чистоты. Достоинство – это в конечном счете имя человека. Наверно, не очень удобно говорить сыну об отце, но в данном случае есть смысл сказать именно о нем: Кулиев не знает, как выглядел его отец, – отец ушел, оставив о себе только имя. Но это не так мало. Сказать в горах, что ты сын Шувы Кулиева, – это сказать почти все, при этом не только на той стороне хребта, где живут балкарцы, но и там, где обитают сваны и мингрелы. Как добыл Шува Кулиев это имя? Он умел пахать землю и пасти скот. Это много, но это еще не все. Он любил и знал горы, он не боялся их. Это много, но только ли он владел этим? Он был храбр, бескорыстен в своей храбрости, и люди ценили это, они это помнили. Отправляясь в горы, он брал свою кизиловую палку с железным наконечником. Опираясь на нее и цепляясь ею за камни, он снял со скал не одного человека, при этом там были не только балкарцы, но сваны, мингрелы, кабардинцы, карачаевцы, – спасая, он не спрашивал, кто они; люди это знали, они не могли забыть этого. В горах до сих пор рассказывают о таком случае. Пропал табун – пятьдесят лошадей. Пропал, точно сквозь землю провалился, – никаких следов. Если его увели, то увели опытные конокрады. Возможно, даже за хребет, – попробуй добудь его оттуда. За хребет послали гонцов – трех парней, не самых робких. Но одна смелость может тут быть и бессильной. У парней был своеобразный пароль: «Это лошади Шувы Кулиева». Табун, разумеется, вернули в Верхний Чегем. Когда тебе достается в наследство такое имя, ты должен крепко подумать. Его носить и радостно, и трудно: то, что люди простят другим, тебе могут не простить – ведь ты сын Шувы Кулиева, тем более что ты сам напомнил об этом людям, многим людям. Ты – поэт...

Если быть точным, всего лишь хочешь стать поэтом, – в самом деле, ты можешь им стать, а можешь и не стать, но у тебя есть пример истинного поэта, при этом поэта, пишущего по-балкарски. Это Кязим Мечиев. Кулиеву но было шести лет, а он уже читал Мечиева. У Мечиева была нелегкая судьба – он знал чужбину, а страшнее этого ничего нет. И написал об этом гениально:

Серый камень сорвался со скалы,

С гулом в темную бездну упал.

Ему вечно лежать в этой тьме.

Никогда не вернуться к родной скале.

Боже! Я молю тебя на заре,

Я молю тебя на закате:

Хоть в серый камень меня преврати,

Но верни к родному очагу!..

По всему, это был мудрый и зрелый человек. Поэзия его человечна и правдива. Это он сказал: «Мир – это такое горькое море, чьи только корабли в нем но тонули». Благодарно одно сознание, что в поэзии, которую ты считаешь родной, есть такой мастер, – благодарно продолжить традицию, у истоков которой стоял он.

Поэт Михаил Дудин рисовал Кулиева. Наверно, он делал это не впервые – портрет, и точный, возникал мгновенно. Мы с Кулиевым не без восторга следили за тем, какое чудо творит дудинский карандаш. Дудин закончил портрет и вручил его Кулиеву. Тот украсил портрет истинно кавказской надписью, патетической и шутливой, в которой были слова о «красивом кавказце», и пододвинул портрет мне. Я смотрел на портрет – была в облике поэта, как его воспринял Дудин, этакая бедовость джигита. Я сказал об этом Кулиеву, заметив, что эта черта, наверно, была и в облике Шувы Кулиева, отца поэта, портрет которого не сохранился. Я спросил:

– Это от озорства?

Кайсын улыбнулся:

– Нет, от бескорыстия. Больше того – и от снисходительного отношения к людским порокам, невольные прегрешения нужно прощать.

И рассказал историю, в которой была эта мысль, как мне кажется, для Кулиевых типичная, а может, даже и преемственная, хотя в своеобразной притче, которую поведал Кулиев, речь шла о деде.

Старый Хаджыби призвал к себе Шуву и его двоюродного брата Атаби и наказал им гнать скотину в Пятигорск, на скотный базар, – улыбаясь, начал Кулиев: видно, эту историю ему трудно было рассказывать без улыбки. – «Да, погодите, – вдруг остановил Хаджиби молодых людей, когда они были уже за воротами, – купите в Пятигорске табаку для моей трубки, только желтого, турецкого, самый первый сорт...» Молодые люди добрались со своей скотиной до Пятигорска, хорошо продали ее, купили табаку, как просил дед Хаджиби, самого лучшего, но вот незадача – попали на свадьбу, кутили три дня напропалую и спустили все деньги, вырученные за скотину. Видно, три дня опоздания старику объяснили все, как, впрочем, и сам вид молодых людей, вернувшихся домой. «А как мой хороший табак? – спросил старик и, получив табак, не без удовольствия набил им трубку, запалил. – Вот это табак так табак!» – возликовал старик, потягивая трубку. О деньгах, вырученных за скот, он так и не спросил.

Сказать, что старик Хаджиби был добр, наверно, не все сказать. Он был терпим, а это, как свидетельствует народная мудрость, не меньше, чем доброта, – закончил свой рассказ Кулиев.

Судя по тому, что этот рассказ передавался от дедов к потомкам, Кулиевы это качество ставили высоко.

Я спрашивал Кулиева, какое ремесло было в ходу у них, чем чегемцы отличались от других балкарцев.

– По-моему, ничем, – отвечал поэт. – Как все, пахали землю и пасли скот... Как все.

– Однако что было если не гербом, то знаком Чегема?

– Наверно, мужра...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю