Текст книги "Художники"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 60 страниц)
МОРАВИА
По-моему, это было в пятьдесят шестом, когда «Иностранная литература» еще только собиралась переехать с Воровского на Пятницкую. Вышли первые номера журнала, и резонанс, который сопутствовал их появлению, был для редакции чуть-чуть неожидан: тираж, установленный на скромной, но обычной в таких случаях отметке – сорок тысяч, удвоился, а затем утроился. Но уже тогда в редакцию проторили тропу первые гости из-за рубежа, при этом в такой мере своеобычные, что впору было ахнуть: где они были до сих пор?
Пожаловал поэт Тудор Аргези, приехавший в Москву в составе румынской делегации, которой поручили получить румынские сокровища, переданные на хранение румынскими властями России еще во времена первой мировой войны. Явился Давид Бурлюк, украшенный, как это было при Маяковском, челкой и окулярами, отдаленно напоминающими монокль, – для нас, которые помнят его единственно по рисункам поэта, это была сенсация, тем более что и челку и монокль сберег его лик непотревоженными. И, наконец, заявил о себе Альберто Моравиа, неожиданно быстроногий, с хорошо сохранившейся фигурой, с певучей итальянской речью, заметно разделенной, как у учителя танцев, на ритмические удары.
– Кому пришла в голову идея создания «Иностранной литературы»? – начал Моравиа, полу расстегнув шерстяной джемпер, которым он запасся, остерегаясь, как все европейцы, русских холодов, хотя на дворе была осень, ранняя и теплая. – Это же в высшей степени выигрышно единым разом на страницах одного журнала собрать всю мировую литературу, – по-моему, это дает вам свои козыри... Не отрицайте, именно козыри!
– Но ведь эта идея была на поверхности – ею мог воспользоваться и Рим... – подал голос Георгий Самсонович Брейтбурд, поэт и переводчик, знаток итальянской словесности, положив мягкие руки на стол: у него были невесомые руки, в рукопожатии вы не ощущали в них костей. – Эти козыри могли быть и у вас...
– Нет, не могли, – сказал Моравиа.
– Простите, почему? – был вопрос Брентбурда.
– Такого рода попытки делались, правда, не у нас, но в других странах, – уклончиво ответил Моравиа, закончив расстегивать джемпер – ему действительно было жарко. – Не вышло!
– Почему, почему? – настоял Брейтбурд – он тут проявил упорство, какое в нем не предполагалось. Такой журнал может жить при значительном тираже – у вас такой тираж легко обретается, у нас все сложнее.
– Вы полагаете, проблема тиража нам не угрожает?
– Убежден...
– Если можно рассчитывать на сотрудничество Моравиа? – попробовал пошутить Брейтбурд.
– Можете рассчитывать, – подтвердил Моравиа серьезно.
Признаться, тогда трудно было предположить, что разговор, который возник, будет иметь продолжение. Но он, этот первый диалог с Моравиа, имел продолжение, своеобразно спроецировав печатание в новом журнале двух романов итальянца – «Презрение» я «Чочара» – да еще и трех циклов рассказов. Но то было всего лишь в перспективе, и об этом наверняка не мог сказать никто из присутствующих. Сейчас же речь шла о проблемах, возникающих из самой сути произведений итальянца, – наверно, закономерно, что один из участников беседы попробовал отважиться спросить об этом гостя.
– Не считаете ли вы, что писатель должен иметь право дать совет герою: как развязать узел проблемы, как выйти из положения, в которое поставили его обстоятельства и чуть-чуть автор...
Моравиа даже не улыбнулся:
– Если вы считаете меня за духовника, то ваш вопрос по адресу...
Как я заметил, в его ответе было даже не раздражение, а гнев.
И вот Италия шестьдесят шестого года, начало осени, заметно дождливой в Милане, на итальянском севере, и неоглядно безоблачной в Риме, с обилием цветов и фруктов, экзотических, невиданных нами.
Просьба о встрече передана Моравиа, и тотчас приходит ответ:
– Ну, разумеется, Моравиа помнит встречу в Москве и спор о перспективах «Иностранной литературы», – кстати, он следил все эти годы за становлением журнала и рад обнаружить, что прав оказался он, а не его советские друзья: насколько ему известно, тираж журнала пошел в гору и превзошел самые смелые прогнозы, которые он высказал в тот раз.
Итак, зачин хорош: Моравии хочет продолжить разговор, начатый на Воровского, 52, но разговор хотим продолжить и мы. Однако что сделать предметом беседы? Как подсказывают наши итальянские друзья, Моравиа старается привадить к такого рода диалогу жену – она у него человек яркого и живого ума, актриса, первая читательница всех его вещей, читательница и советчица. Ну, такая беседа требует подготовки, и я стараюсь воссоздать то, что мы напечатали в последнее время Моравиа, в частности в жанре рассказа. Помню, что я пытался ухватить то своеобычное, что отличало рассказы Моравиа, сохранив объективность, на которую только способен. Именно объективность, ибо тут далеко не все может нашему читателю импонировать. Есть мнение, что лексический аскетизм Моравиа, как и аскетизм метафорический, нарочит. Можно допустить, что строгость, больше того, подчеркнутая лапидарность изобразительных средств – в манере Моравиа. Но у нас иные требования к прозе, и то, что тут зовется подчас лапидарностью, нам хочется назвать скудостью изобразительного начала прозы. Но было бы несправедливо замкнуть на этом разговор о достоинствах рассказов Моравиа. У этих рассказов конечно же есть свои достоинства. Не видеть эти достоинства было бы нечестно. Это, конечно, не событийные рассказы, а рассказы психологических состояний. Собственно, пределы события и значение его в рассказе сведены к минимуму, главный акцент на душевном состоянии героев, их настроении, их сиюминутном восприятии того, что этим героям сопутствует. Иначе говоря, средства, которыми располагает автор, оказываются достаточными, чтобы поставить в рассказах действительно масштабные проблемы и вызвать к жизни характеры, которые живут в нашем сознании.
С этим я на другой день и пошел к Моравиа, надеясь удержать разговор в пределах проблем, которые я обозначил.
Меня встретила жена писателя – сказать, что я представлял ее такой, какой увидел, наверно, самонадеянно, но было в ней что-то от того, какой она привиделась мне в моих думах. Золотоволосая блондинка, высоко и гордо несущая крону волос, неторопливая в своих движениях и жестах, неторопливая, как мне показалось, от уверенности в своей красоте, она ввела меня в дом и завязала первый узелок беседы – Моравиа продолжал работать в соседней комнате и обещал выйти минутой позже. Действительно, заслышав, что гость уже в доме, он вышел в заметно приподнятом настроении, улыбающийся, не столь сдержанный, как обычно, – положение хозяина возлагало на него новые обязанности. Конечно, соответствующий градус римской встречи был подготовлен Москвой. Но вот что я заметил: после Москвы минуло лет десять, а Моравиа оставался все таким же подобранным, стремительным в темпе речи и движениях, разве только раздался в плечах да в лице появилась большая мужественность, мужественность от возраста, – впрочем, о возрасте говорить было рано – ему не было еще пятидесяти.
Желая сообщить разгон нашей беседе, я вспомнил реплику Моравиа о духовниках, которые единственно могут вторгнуться в прерогативы писателя и дать понять ему, как развязать конфликтные узлы.
– Грешен: очень похоже на меня!.. – поднял руки Моравиа. – Моя фраза – моя!.. – Он взглянул на жену, смеясь, – она ответила улыбкой, точно подтвердив: действительно, это его слова – не иначе, он это говорил не только нам.
В моем сознании жили три рассказа Моравиа, опубликованные журналом незадолго до моей поездки в Италию, – «Автомат», «Фетиш», «Трельяж». Это были психологические этюды, обнажающие нестандартные состояния душ. Но вот что интересно: стремясь ухватить эту нестандартность, Моравиа, как мне кажется, обращался к средствам, которые были похожи одно на другое. Не скажу, что они оказались схожи, эти средства, но в том, как они были обретены и применены, действительно было нечто похожее. Во всех трех случаях Моравиа отыскал ассоциативную тему, при этом вынес ее существо в название рассказа: «Автомат», «Фетиш», «Трельяж».
Я сказал Моравиа:
– Всемогущая ассоциативная тема – без нее как без рук...
Моравиа заподозрил, что я целюсь в самое сердце, и спросил улыбаясь:
– Объясните – я понимать хочу...
Я начинаю объяснять. Как обычно, в самом появлении этой темы есть некая странность. Молодой клерк и глава молодой, вполне благополучной семьи встал в воскресное утро в отличном состоянии духа. Предполагалось, что он проведет этот день с семьей за городом. А пока что он раскрыл проигрыватель и поставил новую пластинку, кажется джазовую. И произошло нечто непредвиденное: звукосниматель подпрыгнул и глубоко исцарапал диск – пластинка была непоправимо испорчена. Происшедшее сообщило предстоящему дню свои краски. Герой Моравиа должен был себе признаться, что деформировалось его зрение, деформировалось настолько, что черты взбунтовавшегося автомата он сообщил и своей жене. «Видно, машинам иногда надоедает быть машинами и они хотят показать, что они не машины», – заметила жена, защищаясь. Но ассоциация, начало которой положил случай, происшедший утром, на этом не закончилась. Так и не сумев сбросить с себя груз происшедшего, герой Моравиа чуть было не пустил машину с женой и двумя детьми с обрыва в пропасть... И последний штрих: это произошло в годовщину свадьбы нашей четы.
Наверно, эпицентр рассказа в этом сравнении: автомат. Во фразе жены, фразе, которая является ключом к рассказу: «Видно, машинам иногда надоедает быть машинами и они хотят показать, что они не машины...»
Итак, рассказ скреплен ассоциацией, как ассоциацией скреплены другие рассказы писателя, оказавшиеся в поле моего зрения, – не слишком ли большую нагрузку несет этот прием.
– Но ведь на одной ассоциативной теме рассказа не выстроишь – в крайнем случае будет фельетон... – Неожиданная печаль коснулась лица Моравиа – он и в самом деле был омрачен. – Что-то должно быть дополнительное... Что?
Золотоволосая женщина не без интереса следила за нашим диалогом – думаю, не часто он принимал такие формы, как сейчас. Она даже перестала накрывать чанный столик, который с необыкновенным изяществом сервировала, пододвинув не без нашей помощи к распахнутому окну.
В поведении этого автомата есть всесилие случая, а в своеобычие случая, его неожиданности тень тайны – вот эта тень тайны окутывает рассказ, сообщая ему настроение... – сказал я Моравиа.
Настроение от... тайны? – спросил Моравия.
– Пожалуй, – согласился я. – Кстати, в рассказе «Фетиш» с каменным идолом, которого причуды ради покупает молодая чета и который как бы вторгается в жизнь семьи и вынуждает пересмотреть отношения... Наверно, тут есть своя ассоциативная тема, как своя тайна и, разумеется, свое настроение...
– Но всего, что вы сказали, вы не можете сказать о рассказе «Трельяж», – возразил хозяин, – как вы помните, рассказ построен на том, что человек приобретает трельяж и, оглядев себя со всех сторон, вдруг проникается антипатией – таким он себя никогда не видел... Вот эта некрасивость была в нем за семью печатями, а он вдруг взял и явил не без помощи трельяжа – тайны нет...
– Нет, тайна есть, и она в вещи обыденной: трельяж... – настоял я. – А коли обыденной, значит, и доступной: вдруг она, эта тайна, которая была у всех на виду, вынырнула и поразила всех своим всемогуществом...
– Но в каждом случае в душевном состоянии героя добывается зерно, которое сокрыто обыденностью нашей жизни, – вдруг осеняет Моравиа.
Мы затихаем на секунду: действительно, он произнес нечто необычное и значительное. Наше молчание бережет только вечер. Он входят в комнату сквозь распахнутое окно, наполняя округлый парус тюля, – ветер налетает вдруг, во внезапности этого налета, да, пожалуй, в невесомости тюля, эффект того, что парус медленно вздувается и будто удерживает в себе струи ветра.
– Да, сокрыто обыденностью вещей, – произносит он, поглядывая, как ветер вздувает белоснежное облако. – Да, сокрыто обыденностью вещей, но в каждом случае есть мысль, а в ней та мера нестандартности, которая делает ее и своеобразной, и по-своему нужной людям...
Уже выйдя на улицу и оглянувшись на дом, в котором живет Моравиа, я не могу себе не сказать: а он недалек от истины... То ценное, что сокрыто в рассказах и что делает «Автомат», «Фетиш», «Трельяж» именно рассказами Моравиа, – в весомости мысли, в оттенках мысли, которые столь богаты и разнообразны, что не могут повториться.
Я видел последний раз Моравиа на съезде писателей – хозяева дали понять ему, что делегатам было бы интересно выступление итальянца на съезде. Мне показалось, что Моравиа озабочен. Все-таки годы делают свое – Моравиа переступил черту семидесятилетия. К смугло-коричневым краскам кожи его лица примешалась едва приметная желтизна, казалось несмываемая, – знак возраста. Волосы Моравиа, которые он с превеликой тщательностью зачесывал назад, освободили лоб – в его открытой и чуть взбугрившейся поверхности мне привиделось упорство мысли. Моравиа показался мне чуть-чуть встревоженным и омраченным, – казалось, он был полонен речью, которую ему предстояло произнести на съезде.
Кто-то сказал ему об этом.
– Если вы думаете, что я скажу что-то новое, то ошибаетесь – повторю то, что говорил прежде и не однажды, – отозвался Моравиа.
Однако что именно хотел сказать итальянец? Из того, что он говорил прежде, было немало такого, что в новых условиях могло прозвучать отнюдь не по-старому.
Так оно, собственно, и получилось.
Весть о выступлении Моравиа стала известна делегатам задолго до того, как Моравиа поднялся на трибуну. Имя итальянца хорошо знают у нас и не в столь профессиональной аудитория, как съезд писателей. Его упоминание вызвало аплодисменты, которые, как мне показалось, заметно воодушевили Моравиа, – эти аплодисменты необходимы были итальянцу. А что сказал на съезде Моравиа? Мне необходимо было усилие, чтобы услышанное сообразовать с моим представлением об итальянце. Совет Моравиа нашим писателям можно было бы принять с благодарностью, но это был не столько совет, сколько наставление, в котором была своя тенденция, что было чуждо Моравиа.
– По-иному я взглянул сегодня на Моравиа, при этом не только я, – сказал мне друг-писатель, как мне известно – давний и верный почитатель итальянца.
Разочарование – нечто такое, что плохо согласуется и с памятью и с сознанием. Совладать с разочарованием, тем более если речь идет о конкретном человеке, всегда нелегко. Имело ли оно место в данном случае? Хотелось бы верить, что до этого дело не дошло. Хотелось бы верить, а это уже хорошо – если можно не доводить до разочарования, не надо доводить.
II
ЩУСЕВ
Трем годам, которые я отдал работе в нашем посольстве в Румынии, сопутствовали встречи и для меня необычные.
Последняя депеша, полученная в посольстве: едет Щусев.
Должен сказать себе: созданное зодчим убеждает – Казанский вокзал, гостиница «Москва», метро «Комсомольская» и, конечно, Мавзолей. Неполный ряд, но и его достаточно, чтобы в сознании возник образ крупного художника, мыслящего масштабно.
Но, может быть, представлению о Щусеве недоставало той частности, которая единственно необходима, чтобы ты зримо увидел человеческий лик зодчего? В штате посольства был архитектор Анатолий Яковлевич Стрижевский. Именно он построил посольское здание в Бухаресте, на шоссе Киселева. Посольский дом в Бухаресте был единственным сооружением такого рода, которое нами было возведено до той поры. Позже архитектор осуществил еще две таких же постройки – в Берлине и Хельсинки.
Стрижевский был молод, интеллигентен, деятелен. Он явился в Бухарест почти в одно время с нашими войсками, имея задание в возможно короткие сроки восстановить посольство. Начав войну, румынские власти варварски обошлись с персоналом посольства. Он был интернирован и выслан из страны, при этом самому акту высылки сопутствовали действия, какие никогда к дипломатам не применялись. Что же касается посольского здания, то оно подверглось разору, некоторое время пустовало, а потом в нем был размещен госпиталь. Вернувшись в Бухарест, Стрижевский принялся восстанавливать здание. Видно, дом на шоссе Киселева был любимым созданием Стрижевского – архитектор взялся за эту работу с необыкновенным рвением. Целая армия плотников, паркетчиков, штукатуров, возглавляемых зодчим, работала с утра до ночи. Немало хлопот доставило Стрижевскому восстановление убранства посольского здания. Многое исчезло бесследно. Чем дороже были люстры и бра, тем бездоннее была пропасть, в которую они канули. Ряды мастеров, которыми был так славен Бухарест, за войну поредели. Приходилось покупать втридорога, часто через перекупщиков. Помню, как в посольство была доставлена скатерть ручной работы на триста персон. Несмотря на грандиозные размеры, скатерть поражала тщательностью отделки – чувствовалось, что тут трудились сотни рук. Одно это заставляло задуматься: не крепостные ли девушки здесь колдовали? Тайна необычной скатерти открылась позже. На большом посольском обеде скатерть попала в поле зрения гостьи, которая совсем недавно была узницей Антонеску. Рассмотрев скатерть, она должна была признаться соседям по столу, что опознала это создание рук женских, – скатерть была вышита подругами гостьи по знаменитой женской тюрьме в Жилаве.
Мне нравилось наше посольское здание. Его внешний облик был, пожалуй, не очень своеобычен, зато хорош ансамбль залов, особенно приемного и зрительного. Приемный зал был просторен (в посольстве иногда бывало одновременно до пятисот гостей), светел, наряден по своим краскам и убранству. Необыкновенно эффектен был зрительный зал, в котором заканчивались все большие приемы посольства, – концерт наших артистов или хороший фильм часто венчали прием. Зал радовал пропорциями, формами, мягкостью света и красок.
Стрижевский был человеком одаренным, и посольское здание это отражало. И не только посольское здание: Стрижевский был одним из тех архитекторов, которым зодчество не мешало заниматься живописью и рисунком, как, впрочем, чуть-чуть и ваянием. У него была способность, столь характерная для архитектора, мыслить образами, у которых есть зримое очертание, объем. Помню, как однажды, воспользовавшись первым снегом, который здесь обилен, мы уехали всем посольством на берега Снагова. Воодушевившись, Стрижевский слепил нечто грандиозное. Нет, это не была банальная снежная баба, а именно скульптура, в самих чертах которой сказались и фантазия, и мысль, и та мера таланта, прикосновение которого способно вызвать к жизни такое. Помню, что, расставаясь со снежным Снаговом, я испытал немалое смущение: да можно ли оставить на произвол судьбы этакое диво?
Итак, Щусев. Помню, кик мы гуляли по посольскому садику и Стрижевский пытался объяснить себе и нам созданное зодчим.
– Допускаю, что но прав, но в это свое мнение я уверовал, – говорил Стрижевский, забирая со лба и отводи назад свои рыхлые космы. – Нестеров, каким мы увидели его в портретной живописи, – Павлов, Шадр, Мухина! – возник из древнерусских сюжетов. – Казалось, неожиданная мысль заставила Стрижевского сгорбиться – больше обычного; когда он волновался, он горбился. – Не было бы отрока Варфоломея, не было и позднего Нестерова...
– Однако какое это и моет отношение к Щусеву?
– Самое прямое! Казалось, Стрижевский ждал этого вопроса, чтобы вот так решительно заявить о своем мнении. – Не было бы у Щусева Троицкого собора в Почаевской лавре и Марфо-Мариинской обители на московской Большой Ордынке, разве мог бы явиться Казанский вокзал?
– Храмовое зодчество... плодотворно? – спросил я не без улыбки.
– Нет, дело не столько в том, что это зодчество храмовое, сколько в том, что оно по истокам своим русское, старорусское, коренное, своеобычное.
– Да можно ли так сказать о Щусеве? – спросил я. – Ему не чужд и современный поиск...
– Верно, и современный поиск, – согласился Стрижевский. – Не было бы этого поиска, он так бы и остался в ордынской обители, а современный поиск вызвал у него такое чудо, как Мавзолей...
– Вы знали Щусева?
Был мой вопрос, как мне казалось, для моего собеседника неожиданным.
– Да, по его лекциям в институте, когда он увлекался градостроительством, – подтвердил Стрижевский. – Щусев оставался Щусевым: был убежден, что в обществе, где земля является собственностью государства, градостроитель имеет неизмеримо большую возможность сказать новое слово по существу проблемы... Помню, был бесконечно самоироничен: как много могут сделать с человеком каких-нибудь пятнадцать лет – от обители на Ордынке до созидания города будущего!..
– Самоирония... от сознания силы?
– Пожалуй, от сознания силы, – Стрижевский будто остановил себя – опасался, что скажет больше, чем хотел сказать. – Да, от сознания силы, как, впрочем, от желания оборониться от невзгод жизни...
– Невзгод?
Мой собеседник испытал неловкость – инерция разговора повлекла его дальше, чем он хотел.
– Да, невзгод, – подтвердил Стрижевский, мы вернулись под крышу посольства. – Одним словом, тайны в чистом виде жизнь не терпит: в доме у Щусева больной сын, взрослый... – Мы стояли посреди большого зала, совсем темного, и я слышал дыхание Стрижевского. – Врачи настаивают на госпитализации, но он отказал им... – пояснил мой собеседник. – Вот так – отец и сын... – Стрижевский вздохнул, и я ощутил пределы зала – он был меньше, этот зал, чем я думал. – Ну, Щусев будет, конечно, пытаться говорить по-румынски, потешный бес самоиронии в нем пробуждается вместе с его веселым румынским! – воскликнул Стрижевский.
– Странно, а откуда он знает румынский?
– Так он родился в Кишиневе.
– Вон как!..
Разговор со Стрижевским немало распалил воображение: все-таки не совсем обычного человека мне предстояло завтра встретить на аэродроме, незаурядного человека. Помню, что я спросил себя: из того немногого, что мне известно о человеке, могу ли я нарисовать его внешний облик? В самом деле, как он выглядит, этот человек? Ну, например, как он носит костюм, какая у него походка, как он взглянет на тебя и заговорит? Наверно, точность того, что было произнесено до сих пор, определяется в конечном счете впечатлением от живого человека?
И вот аэродром, шум ветра, поднятого винтами самолета, который, прежде чем остановиться, прибавил винтам оборотов, человек на трапе... Первое впечатление – маленький, крупноголовый. Когда улыбается, губы вбирает чуть застенчиво, темная, не по сезону, шляпа сдвинута набекрень, – взволновался, забыл про шляпу.
– Бунэ деменяца! – восклицает он, подняв руку-невеличку. – Нем май фачь, приетене?[6]6
Доброе утро! Как поживаете, друзья?
[Закрыть]
Почти сбегает на землю и обходит встречающих. Не может совладать с волнением, быстро возбуждается – возраст... Сколько ему? За семьдесят, по виду семьдесят с немногим.
– Тут цвет неба иной, – произносит он и снимает шляпу. – Ветер теплый, южный... – Его ладонь осторожно касается головы.
Уже по дороге в гостиницу просит остановить машину перед особняком Кантакузино. Особняк отодвинут в глубь двора. Высокая металлическая ограда, отделившая пас от особняка, не застила его очертаний. Щусев идет вдоль ограды, искоса посматривая на особняк.
– Конец века, не так ли? – спрашивает Щусев. – Традиционно, чуть помпезно, а красиво... Верно?
Ворота приоткрыты, точно приглашая войти, но Щусев всего лишь раздвигает створ ворот, давая простор глазу. Он стоит перед особняком затаив дыхание. Минута пристального внимания, сосредоточенности. Вот так смотрит на создание архитектуры зодчий – профессиональный взгляд. Кажется, виденное сняло волнение, вызванное приездом. В машине поселилось молчание, – не иначе, румынская лексика, воспрявшая в нашем госте по случаю приезда в Бухарест, на какое-то время отступила в нем. Великое спокойствие точно полонит нашего гостя. Гость не расстается с ним и тогда, когда выясняется, что гостиница, не дождавшись гостя в назначенный срок (самолет пришел с опозданием), аннулировала заказ.
– Не беда, поселитесь у меня дома, – говорю я.
Кажется, он пробудился – улыбаясь, он чуть-чуть втягивает губы.
– Мульцумеск...[7]7
Спасибо...
[Закрыть]
Вечером Щусев смотрит новый Бухарест. На Каля Виктория строится многоквартирное здание, в своем роде доходный дом. Здание растет стремительно – каждую неделю этаж. Мне было интересно, что сообщило такие темпы строительству. Ну, разумеется, деньги, при этом не столь великие. В строительстве дома участвовали его будущие жильцы. Подрядчик получал деньги от жильцов за первый этаж до того, как этот этаж был построен. Собственно, он продавал пустое пространство на том самом месте, где должен быть этаж. Потом он продавил воздух на месте второго этажа, третьего – и так до того самого предела, пока ярко-белая с синевой цинковая крыша не венчала здание. Не знаю, как надежно был выстроен этот дом и в какой мере он мог противостоять разрушительной стихии здешних землетрясений, но с виду он был очень хорош: просторен, хорошо спланирован, светел, удобен. В этом мы могли убедиться, когда ранним вечером, разумеется, заручившись разрешением подрядчика, прибыли с Алексеем Викторовичем на стройку. Нас принимал сам подрядчик – человек в усиках шнурком.
Нижние этажи были заселены, однако в верхних заканчивались отделочные работы. В новой квартире даже, вот как сейчас, пустой, была радость новизны. В самом отблеске вечернего солнца, лежащем на паркете, свечении никеля, в сверкании красок, в самих запахах паркетной пыли, клея и олифы. Конечно, это восприятие должно быть особенно остро у человека, которому суждено этот дом обживать, но я у нас было хорошо на душе.
– Бун, форти бун, домнуль...[8]8
Хорошо, очень хорошо, господин.
[Закрыть] – говорил Щусев, переходя из одной комнаты в другую. – Однако как много рабочих этот дом строили?
Наш хозяин велел принести тетради, в которые был занесен состав строителей, поименный, по профессиям, – цифра, которую назвал человек в усиках шнурком, изумила и русского:
– Бун, форти бун, – подтвердил гость: малое число рабочих, занятых на стройке блока, свидетельствовало, как хорошо был организован труд рабочих, как много успевал сделать каждый из них за день.
– Однако что вам пришлось по душе в нашем доме? – осторожно спросил наш хозяин. – Что вы увидели в нем?
– Если хотите, образец современного жилого дома, недорогого и удобного, – тут же реагировал Щусев. – Однако кто будет жить здесь, что это за люди? – по мере того как он проникал в существо дела, вопросы его становились конкретнее.
Хозяин ощутил скрытую остроту в вопросе гостя и посчитал своевременным пригласить к столу. Ну, столом это можно было назвать очень условно. На козлы, поставленные посреди комнаты, был положен кусок фанеры и выстлан обоями. Дюжина пива да горка солоноватых сухарей украшали стол.
– Итак, кто будет жить? – повторил хозяин, когда в керамических кружках вспенилось только что разлитое пиво. – Не думаю, чтобы это была бухарестская элита! – воскликнул он едва ли не патетически. – Так все, народ ординарный: генерал в отставке, управляющий банком, не очень крупный помещик, посол на пенсии, книгоиздатель – все, кто по праву должен жить на Каля Виктория...
Щусев молчал, сжимая керамическую кружку, – пивная пена опала, обнажив густо-коричневую жидкость, было видно, как пиво плещется.
– В моем положении не очень уместно давать советы, – произнес Щусев, – но я вижу в этом доме тип современного городского жилища, близкий эталону... Повторяю, быть может, не я должен давать советы, но если бы вы меня попросили его дать, то я бы сказал: сохраните документацию на строительство дома – проект и все расчеты... Убежден – через три года им цены не будет!..
Наш хозяин осторожно провел по усам кончиками пальцев, будто хотел их стереть.
– Вы сказали – эталон! Но через три года и управляющий банком, и генерал в отставке утратят остаток силы! Кому будет нужен такой эталон?
– Нужен!
– Но кто будет жить в таком доме?
– Осмелюсь предложить – мунчиторь...[9]9
Рабочие.
[Закрыть] – произнес Щусев и поднял керамический бокал, точно чествуя грядущее время, когда в таких домах будут жить не только послы королевской Румынии на пенсии и не очень крупные помещики.
Поутру, едва позавтракав, Щусев взял книгу и ушел в сад. Книгу он привез с собой. Кажется, то был том нестеровских воспоминаний. В саду мудрено было укрыться от солнца, и он расположился в тени посольского здания. Тень не несла прохлады, но стена была напитана свежестью – от нее точно шел ветер. Мы условились побывать в музее румынской деревни, что расположился в пригороде Бухареста, и я пошел к Щусеву. Приметив меня, он не без труда оторвал глаза от книги, лицо было скорбно.
– Вот прочел нестеровский этюд о Крамском, – произнес он едва внятно. – Необыкновенный этюд! Весь этюд, но особенно последние страницы, когда Крамской видит тот берег, уже видит... – Он встал, тихо захлопнув книгу, и, всмотревшись, увидел ступенькой ниже Лешу, девятилетнего сынишку повара, единственное малое посольское дитя, а по этой причине – дитя, знающее себе цену. – Как же я тебя не приметил? – спрашивает Щусев и тянется ладонью к светлым кудрям мальчика. – Какие же они у тебя золотые! – Его рука уже коснулась затылка. – Пойди к маме и скажи: мы хотим показать тебе музей деревни... Пойди, пойди, не робей!..
Но робость не очень-то свойственна Леше, он уже бежит...
Музей румынской деревни вернее было бы назвать музеем деревянного зодчества. Со всей страны, из горного Ардяла и Марамуреша, с равнинной Молдовы, с придунайской Добруджи, сюда свезены крестьянские дома. Дома куплены на корню и с превеликой тщательностью воссозданы. Возникла деревня, на редкость колоритная, отразившая сам лик сельской Румынии. Истинным перлом музея можно назвать церковку, привезенную из горной Румынии, – она точно вырублена из монолита старого дерева, если бы в природе было дерево таких размеров, – в лике церкви есть что-то готическое, если эта готика присуща, например, старому тополю: островерхий купол церковки вознесся высоко над деревней.
Щусев идет из одного деревенского дома в другой, имея рядом юного друга.
– А вот почему тебе нравятся эти ворота, ты можешь объяснить мне, Леша? Одеты в кружева? А если освободить их от кружев? Будут и без кружев красивы?.. А какие все-таки красивее – в кружевах или без кружев? Но ведь мы с тобой мужчины, зачем нам кружева?.. Нет, нет, ты мне все-таки ответь: ты, например, надел бы кружева?..
Любопытна способность Щусева вовлечь юного друга в спор, в спор, который не безразличен и Леше, как, впрочем, и Алексею Викторовичу.
– Ты обратил внимание, Леша, на рисунок скатертей? Вот мы обошли тридцать домов и видели тридцать скатертей: ни одна не похожа на другую, ни одна!.. А ведь можно пройти и тысячу домов, и пять тысяч – найдешь ты похожие? Ты только пойми, как неоглядна способность человека видеть мир не повторяясь? Кто еще способен к этому? Природа!.. Нам надо учиться этой неоглядности взгляда у природы. Ты понял меня, Леша?..