Текст книги "Художники"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 60 страниц)
ХУДОЖНИКИ
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПОРТРЕТЫ
Книга С. Дангулова «Художники» о мастерах пера, кисти. Автор вводят читателя в портретную галерею; М. Шолохов и А. Гончаров. Н. Тихонов и Кукрыниксы, М. Шагинян и В. Мухина, К. Симонов и К. Кибрик, Р. Гамзатов и Н. Жуков... Здесь же портреты зарубежных мастеров: французского писателя Труайя и японского архитектора Танге, американского писателя Сарояна и венгерской художницы Ковач и других. Книга воссоздает жизнь художника, его своеобычное, его новаторское существо. Автор раскрывает взаимосвязь искусств, их взаимовлияние, их взаимообогащение.
Издательство «Советский писатель», 1987 г.
I
ШОЛОХОВ
1Помните, у Толстого?
«Люди, мало чуткие к искусству, думают часто, что художественное произведение составляет одно целое, потому что в нем действуют одни и те же лица, потому что все построено на одной завязке или описывается жизнь одного человека. Это несправедливо. Это только так кажется поверхностному наблюдателю: цемент, который связывает всякое художественное произведение в одно целое и оттого производит иллюзию отражения жизни, есть не единство лиц и положений, а единство самобытного, нравственного отношения автора к предмету. В сущности, когда мы читаем или созерцаем художественное произведение нового автора, основной вопрос, возникающий в нашей душе, всегда такой: «Ну-ка, что ты за человек?»
Да, именно этот вопрос многократно вставал и передо мной, когда я читал «Тихий Дон» в том теперь уже редком издании «Роман-газеты», помеченном двадцать девятым годом, на обложке которого была фотография юного Шолохова в шапке-кубанке и чекмене, подпоясанном черкесским, в серебряном наборе, поясом...
Каждый раз, когда события, происходящие в романе, достигали своего драматического предела – а в этом, как я заметил, был свой ритм, – вдруг являлось желание взглянуть на портрет. Казалось, лицо человека должно было объяснить то, что ты не мог отыскать в тексте. С обложки смотрел неправдоподобно молодой человек, спокойный и мужественно-строгий, в его лице была открытость, свойственная только очень юным лицам, и то особое выражение, которое хочется назвать веселой ироничностью. Как ни юн был человек, но в его облике были те спокойное достоинство и зрелая сила, которые единственно могут отождествляться с тем прекрасным, что свойственно людям шолоховского Дона...
И хотелось спросить: не от этого ли необоримая сила самобытного, нравственного, о которой говорит Толстой?
Ушаковский словарь объясняет понятие «самобытный» как своеобразный, оригинальный, независимый от посторонних влияний, непохожий на других. Значит, своеобразный, непохожий на других? Казалось, нет для человека ничего более естественного, как быть непохожим на других: непохожесть заключена в самом существе человека, как это существо отлила в нем природа. Она, природа, проявила тут такую привередливость, на какую способна только она. Взгляните, с какой тщательностью, стараясь не повториться, она одарила человека чертами, свойственными только ему. Однако физические черты человека потому и сберегли своеобычное, что с трудом поддаются влиянию внешних сил. Уже в манере говорить человек в какой-то мере утратил самостоятельность, а как же ее трудно сберечь, эту суверенность, в способе мыслить, понимать явления, познавать вещи и людей и тем более художественно их осмысливать. Это не просто стойкость, стойкость характера, которая помогает человеку сберечь самобытное. Это род той стойкости, которая, оберегая своеобразие художественной натуры, остается чуткой к восприятию красок и форм окружающей жизни.
Шолохов мне видится человеком, в котором идеально воплотилось именно это качество, – то, что мы зовем шолоховским миром, миром огромным и действительно своеобычным, мог вызвать к жизни и воплотить в образах только человек такой душевной организации и дарования, как Шолохов. Необоримая сила самобытного, нравственного, о которой говорил Толстой, возможно, в этом.
Обаяние этого самобытного мира, созданного художником, наверно, и в том, что время не властно над его «Тихим Доном». Идут годы, а ты не перестаешь обращаться к нему – сколько раз ты уже прочел его и сколько еще прочтешь? Конечно, Шолохов – это и «Донские рассказы», и «Поднятая целина», и «Они сражались за Родину», и «Судьба человека» – каждая из этих книг и все вместе они создают масштабную картину шолоховского мира, но в мое сознание этот мир вошел с «Тихим Доном», поэтому пусть разрешено мне говорить о писателе в связи с этим его созданием. Тем более что именно оно в наибольшей степени отождествляется у читателя с образом Шолохова, художника и человека.
Наверно, у впечатления, произведенного на тебя книгой, одно следствие: ты хочешь больше знать об авторе. Не столь уж велико расстояние от наших мест до шолоховских, но нельзя сказать, чтобы мы много знали о писателе. Но вот событие едва ли не чрезвычайное: в редакции, к которой прибила меня судьба, появился человек, который видел Шолохова. Кто-то сказал, что молодой человек родом из Ленинграда, окончил там институт журналистики и был послан практиковаться в Усть-Медведицу, в редакцию местной газеты «Колхозное поле», но все это не столь важно. Главное – он видел Шолохова, по этому признаку он и опознается в среде моих сверстников. Молодой ленинградец мог бы возгордиться, но, по всему, это не в его натуре.
– Поверьте, что это и для меня было неожиданно, – произносит ленинградец простодушно. – В редакции «Колхозного поля» раздался звонок: «Вот тут собрались три мужика, недостает четвертого». Было названо и место встречи: дом Петровых. Чую – меня ожидает нечто значительное. Если свидание в доме Петровых, то два участника встречи мне наверняка известны – сам Петров и, конечно, его друг, усть-медведицкий старожил, писатель Александр Серафимыч Серафимович. Однако кто же третий? С ходу влетаю в распахнутые двери дома Петровых и останавливаюсь. Шолохов. Да, очень молодой, моложе, чем я мог представить, загорелый, белозубый, не боюсь сказать этого – красивый. «Разрешите представиться: Серафимович – автор «Тихого Дона», – протягивает руку Александр Серафимыч и, указывая на гостя, добавляет не без лукавинки: – Шолохов – автор «Железного потока». Молодому гостю шутка пришлась по душе. «Ну что ж, от такого обмена я бы не пострадал, Александр Серафимыч!» – произносит он, смеясь...
Рассказ ленинградца нам нравится. Шолоховская фраза: «...от такого обмена я бы не пострадал, Александр Серафимыч!» – берется моими сверстниками на вооружение, они еще долго будут повторять ее. Но тут, пожалуй, важно и иное: истинно – каждый из нас хочет видеть своего Шолохова. Существо его как знакомая звезда на небесном своде: нет-нет да поднимешь глаза, чтобы встретиться взглядом со звездой, – она с тобой, она здесь. Будут набегать лета, а звезду эту не застит. Видно, художник вошел в твое земное бытие. Ты хочешь видеть его, при этом и в иных людях.
Но об этом рассказ впереди.
2Портрет Михаила Садовяну работы Барбу, как мне кажется, точно передает свойственную облику писателя величавость, суровую, даже чуть-чуть грозную. Но эта суровость, как я полагал, не очень соответствовала душевной сути Садовяну. На самом деле это был добрый человек, добрый и мудрый. В его живой речи, как я помню, была интонация раздумья, свойственная его прозе... Выходец из степной Румынии, великолепно знающий строй жизни села, знаток народного языка. Садовяну при жизни стал классиком. Влияние его личности на современников было магнетическим, – когда он появлялся в кругу своих коллег, почтенное собрание вставало.
Вместе с товарищами по посольству я был в Бухаресте ранней осенью сорок четвертого. Все, кто знаком с положением дел у Румынии той поры, помнят: идею добрых советско-румынских отношений поддерживала вся группа видных деятелей национальной культуры, среди которых были мировые имена – поэт Аргези, композитор Энеску, ученый Пархон. К ним принадлежал и Садовяну. Известное издательство «Русская книга», сыгравшее столь значительную роль в популяризации нашей книги, было и созданием Садовяну.
В мои посольские обязанности входили культурные контакты с этой страной, культурные и в какой-то мере писательские. Я многократно встречался с Садовяну, при этом и у него дома. Нельзя сказать, что писатель открыл для себя советскую литературу с освобождением. Вопреки запрету, своеобразная блокада, которая тут существовала, была прорвана именно в годы войны – в сорок третьем в Бухаресте вышло несколько наших книг, рукописи которых пролежали в издательствах чуть ли не десятилетие, в том числе и первая книга «Тихого Дона», – событие это было ознаменовано приближением великих перемен. Но задолго до этого Садовяну прочел шолоховский роман по-французски, прочел тщательно, как надлежит читать одному большому писателю книги писателя другого.
Мне подумалось, что чтение шолоховского романа явилось для Садовяну немалым откровением, – по крайней мере, в своих беседах, происходивших позже, он постоянно возвращался к этой теме.
В беседах Садовяну со мной Шолохов возникал неоднократно, но помню один разговор в доме писателя неподалеку от шоссе Жиану, когда высказывание знаменитого румына касалось художественного существа и было особенно обстоятельно.
– Не знаю другого современного писателя, книги которого были бы в такой мере живописны, – говорил Садовяну. – Наверно, для художника, пишущего о людях, живущих на природе, это естественно, но Шолохов тут явил такое богатство красок, какого, как мне кажется, в современной литературе не было.
Насколько мне помнится, говоря о живописности, Садовяну имел в виду конечно же язык произведения, а вместе с тем то своеобычное писательское, которое принято называть образной системой: способность установить внутренний ритм вещи и его выдержать, решить композиционные задачи, портретировать героев. Садовяну, насколько мне известно, не часто обращался к литературоведческим категориям, но в данном случае проблема его увлекла, и он говорил о ней охотно.
В годы, о которых идет речь, собственно, было два писателя, для творчества которых село было землей обетованной: Шолохов и Садовяну. Если один говорил так о другом, как Садовяну говорил о Шолохове, согласитесь, возникало желание проникнуть в смысл этих слов до конца.
Говорят, что слово приобретает все свойства художественного произведения. Но верно и иное: художественное произведение несет в себе достоинства слова, которое участвует в его создании. Очевидно, это правило тем более верно применительно к шолоховскому роману. Известно, что двадцатые годы были необыкновенно плодотворны для нашей литературы и в сфере исканий, обращенных к языку произведений, слову. Рискну высказать предположение: если говорить об языковых ценностях литературы, то для многих наших писателей эти годы были пиком, который они не превзошли и позднее. Явление это уникально, и есть смысл задуматься над его существом. Наверно, дело нашей литературной науки объяснить его, но я хотел бы высказать такую мысль. Язык был сферой настойчивых и плодотворных исканий русской литературы в начале века, исканий, которые нередко были искусственно отделены от содержания. Именно: искусственно отделены. Октябрь способствовал тому, что эксперимент, к которому обратилась эта часть литературы, нашел свое логическое завершение. Неизвестно, в какой мере все созданное в эти годы оказалось бы полезным отечественной литературе, если бы не революция. Все, что годами накапливалось в процессе этих исканий, обращенных к языку, было взято на вооружение революционной словесностью и необыкновенно ее обогатило: поиск, который до сих пор был аморфен, служил литературе высокого социального содержания.
Шолохова пестовала наша литература той поры, одарив всеми достоинствами, которые были ей доступны. Конечно же языковые качества произведения тут играли значение первостепенное. Но дело не только в этом. Те особые требования, которые предъявляла литература двадцатых годов к языковым ценностям произведения, когда речь шла о Шолохове, упали на благодатную почву. Можно сказать, что ни один из наших прозаиков не обладал такими могучими резервами, если говорить о языке, какие были у Шолохова. Дон в своей заповедности был закрыт для литературы – для русской словесности это была, в сущности, неизвестная земля, хотя земля в высшей степени богатая. Ее колоритность, наверно, была определена самим положением донской земли на карте России. Тут сшиблись языковые течения, идущие из Московии и Предкавказья, из Зауралья и Украины, – языковый монолит, образованный этим сочетанием, был необыкновенно богат красками. Да что тут говорить о диковинном монолите, когда в самом шолоховском герое свились эти ветры и эти воды, идущие с запада и востока. Но нужен был Шолохов, чтобы мы узрели этот монолит во всем богатстве красок и форм.
Когда Садовяну говорит о живописности шолоховской прозы, конечно же он имеет в виду в первую очередь язык писателя: весомость слова, его емкость, его цветовые достоинства, его образность.
Зримость – великое качество шолоховского языка. Зримость едва ли не физическая, когда писатель взывает к твоей способности видеть, слышать, ощущать, обонять, – при этом все по-шолоховски ново, все отмечено верностью шолоховского глаза.
О дожде: «Ветер скупо кропил дождевыми каплями, будто милостыню сыпал на черные ладони земли». Сила сравнения в его логической точности: «...будто милостыню сыпал на черные ладони земли» – у «милостыни», разумеется, «ладони».
Между строк заметим: как ни велико чисто живописное богатство шолоховских изобразительных средств, это богатство не расточительно. Мы еще будем иметь возможность сказать о шолоховском чувстве ритма, а вместе с этим и паузы, – чувстве, свойственном зрелому мастеру.
«Возле баркаса, хлюпнув, схлынула вода, и двухаршинный, словно слитый из красной меди, сазан со стоном прыгнул вверх, сдвоив по воде изогнутым лопушистым хвостом. Зернистые брызги засеяли баркас». Естественность этого эпизода не только в том, что с чисто фламандской натуральностью выписана рыба («...двухаршинный, словно слитый из красной меди, сазан»), но и в том, что всей картине сопутствует движение, делающее эту картину естественной: «...сазан со стоном прыгнул вверх, сдвоив по воде изогнутым лопушистым хвостом. Зернистые брызги засеяли баркас». Лиши эту картину движения – и она обратится всего лишь в натюрморт, быть может в чем-то действительно фламандский.
Достоинство шолоховского сравнения видится не только в ощущении цвета и формы, но и в том, что этот предмет дан в движении. Последнее важно: не было бы движения, картина бы пострадала – ей недоставало бы полноты, как и того эффекта жизненности, какой может сообщить картине только движение.
В реплике Садовяну, которую мы воспроизвели, важное место занимают достоинства шолоховского языка. Собственно, образность языка имеет целью его зримость и точность. Последнее принципиально: ту категорию точности, которая позволяет воссоздать полутона, при этом в красках и звуках и тем более запахах. Да, в немалой степени и запахах, хотя это и вызывает возражения некоторых писателей. «Почему писателя должен вести нос?» – возмущенно взывают они, забывая, что обедняют представление о жизни, лишая ее самого дыхания, в котором и запахи молодой листвы, и свежего хлеба, и оструганного дерева. Но, быть может, это качество обременительно для шолоховской прозы и она может обойтись без него?
«Григорий пришел с игрищ после первых кочетов. Из сенцов пахнуло на него запахом перекисших хмелин и пряной сухменью богородицыной травки».
«Григорий долго стоял у воды. Прелью сырой и пресной дышал берег».
«Подрагивая от холода. Григорий лег рядом. От мокрых Аксиньиных волос тек нежный волнующий запах...
– Волосы у тебя дурнопьяном пахнут. Знаешь, этаким цветком белым...»
Нет, это не праздная уловка автора – жизнелюбие шолоховского героя, его земное существо, его способность внимать жизни и в той чуткости, с какой он воспринимает самое дыхание земли. Лишить этой черты шолоховского героя – значит во многом лишить его существа, которое делает его сыном земли. Правдивость шолоховских героев и в том, что они – люди жизнелюбивой сути, жадные до всего, что дарит человеку земля, не желающие поступаться ее радостями.
Но мы затронули большую тему, которая требует специального рассмотрения. Завидно шолоховское умение портретировать героев, – по слову того же Садовяну, сила образного шолоховского слова нигде не сказывается так полно, как в портрете.
Коли мы заговорили о Григории, то, быть может, уместно рассмотреть это шолоховское умение в связи с образом главного героя романа. Ну, разумеется, Григорий фигура хрестоматийная, и отыскать тут новые грани мудрено, но благодарно отыскать именно новые грани, имея в виду нечто типичное, что свойственно искусству автора лепить характеры своих героев. Смеем предположить, что в том, как в романе возникает образ Григория, как прорисовываются его черты, есть свойственная Шолохову способность развивать характер.
О бабке-турчанке: «Она прятала лицо, редко показывая тоскующие, одичалые глаза».
О деде Прокофии: «...но он, распахнув чекмень, шел медленно, как по пахотной борозде, сжимал в черной ладони хрупкую кисть жениной руки, непокорно нес белесо-чубатую голову, – лишь под скулами у него пухли и катались желваки да промеж каменных, по всегдашней неподвижности, бровей проступал пот».
Об отце Пантелее: «Под уклон сползавших годков закряжестел Пантелей Прокофьевич: раздался в ширину, чуть ссутулился, но все же выглядел стариком складным. Был сух в кости, хром (в молодости на императорском смотру на скачках сломал ногу), носил в левом ухе серебряную полумесяцем серьгу, до старости не слиняли в нем вороной масти борода и волосы, в гневе доходил до беспамятства и, как видно, этим раньше времени состарил свою, когда-то красивую, а теперь сплошь опутанную паутиной морщин, дородную жену».
Три портрета, – если можно было бы собрать из каждого по крупице, то немудрено представить себе и Григория, как он глянет со страниц романа. Впрочем, писатель будто вывел этот портрет своего главного героя, глядя на характерные лица бабки, деда и отца. «Младший, Григорий, в отца попер, на полголовы выше Петра, хоть на шесть лет моложе, такой же, как у бати, вислый коршунячий нос, в чуть косых прорезях подсиненных глаз, острые плиты скул обтянуты коричневой румянеющей кожей. Так же сутулится Григорий, как и отец, даже в улыбке было у обоих общее, звероватое».
Развивая мысль маститого Садовяну, обратившего внимание на умение Шолохова портретировать героев, можно сказать: у писателя есть необходимость взглянуть на персонажей романа в перспективе лет. Вдохнув в них магическую энергию движения. В самом деле, писатель словно пользуется расстоянием, которое предстоит пройти его герою на протяжении четырех книг романа, чтобы увидеть героя завтра.
«Задыхаясь, Григорий выбежал во двор; не отвечая на вопросы деда Сашки, пошел из именья. Версты через полторы его догнала Аксинья.
Она бурно дышала и шла рядом молча, изредка трогая рукой Григория.
На развилке дорог, возле бурой степной часовни, сказала чужим, далеким голосом:
– Гриша, прости!
Григорий оскалил зубы, горбясь, поднял воротник шинели».
Да, так и сказано: «оскалил зубы», и подумалось: видно, не случайно Шолохов, рисуя портрет героя, обронил, что в улыбке отца и сына Мелеховых было «звероватое».
Впрочем, для Шолохова в этом есть свой немалый смысл. Вот эту способность Шолохова оживить подробность посредством движения можно толковать и более пространно. Чем, как не умением писателя сообщить герою энергию движения, можно объяснить и иное шолоховское качество: явить героя в перспективе лет, обнаружив в нем и постоянное, и преходящее, обнаружив с той точностью, которая поможет нам увидеть характер и цельным и нерасторжимым.
3В конце шестидесятых годов судьба занесла меня в Англию. У меня было несколько встреч с писателями, в частности с писательском четой Сноу – Чарлзом Сноу и Памелой Джонсон.
Сноу в ту пору жил в районе трехэтажных особняков, известном в Лондоне под именем «теккереевского», – где-то здесь в свое время обитал и автор «Ярмарки тщеславия».
Подъезд был украшен металлической доской внушительных размеров, на которой было выведено и имя лорда Чарлза Сноу.
Небольшой овальный стол был сервирован в гостиной с немалым изяществом. Беседа началась с воспоминаний о Вёшенской, гостями которой незадолго до этого были супруги Сноу, и постепенно распространилась на шолоховское творчество, коснувшись многих граней «Тихого Дона».
– Конечно, мне трудно в полной мере судить о достоинствах оригинала, – заметил хозяин. – Но и в переводе есть лирическая красота, которая подкупает. Для меня «Тихий Дон» – эпос, который производит тем большее впечатление, что перед нами герои эпической мощи, в частности и в своих страстях...
– А не находите ли вы, – подала голос хозяйка с том живостью, которая, как я заметил, была свойственна ее реакции, – не находите ли вы, что в том, как драматическим местам романа сопутствует описание природы, есть нечто... симфоническое? Такое впечатление, будто в написании романа участвовал и композитор, не правда ли?
– Как у Шекспира? – вырвалось против моей воли. – «Король Лир»?
– Пожалуй, «Король Лир», – улыбнулась она.
Мне захотелось взглянуть на «Тихий Дон» в свете мысли, которая возникла в ходе беседы с писательской четой Сноу. В том, как Шолохов развивает свой рассказ, как увлекает читателя историей мелеховской семьи и завораживает происходящим в донском хуторе Татарском, свою роль играют драматические эпизоды. Они, эти эпизоды, в чем-то автономны, а интервалы, возникающие между ними, невелики. Несмотря на сжатость, что естественна для начала романа, набирающего свое могучее развитие, свой разбег, уже в первом эпизоде есть, наверно, первоядро того большого, что вызовет к жизни роман, – речь идет о судьбе мелеховской прародительницы, которую Прокофий увлек из далекой туретчины. А потом в этих эпизодах есть все повороты бедовой судьбы Григория, своя добрая обстоятельность, воссоздающая уже не всю историю, а ее главу, но обязательно полную высокого эмоционального звучания, трагедийного существа.
И истинно, как заметила Памела Джонсон, в том, как за последними строками главы, раскрывающей трагедийное существо событий, следует картина природы, картина нередко могучая в своей первозданной яви, есть что-то симфоническое,
Помните эту сцену, когда Аксинья, уже открывшая душу Григорию, провожает на лагерный сбор мужа, а из соседнего двора следит за ними Григорий, точно желая проникнуть в самую суть происходящего и увидеть многое из того, что начиналось в его жизни с Аксиньей?
«...Степан выехал из ворот торопким шагом, сидел в седле, как врытый, а Аксинья шла рядом, держась за стремя и снизу вверх, любовно и жадно, по-собачьи, заглядывая ему в. глаза.
Так миновали они соседний курень и скрылись за поворотом.
Григорий провожал их долгим неморгающим взглядом».
И поистине как аккомпанемент этой сцены, полной тревожного существа, возникает картина природы:
«К вечеру собралась гроза. Над хутором стала бурая туча. Дон, взлохмаченный ветром, кидал на берега гребнистые частые волны. За левадами палила в небо сухая молния, давил небо редкими раскатами гром».
В картине природы есть нечто значительное, зримо указующее, как велик смысл происходящего.
А вот иная сцена: Наталья, очутившаяся вместе со свекровью в степи, шлет проклятия Григорию – шекспировские страсти.
« – Господи, покарай его! Господи, накажи! – выкрикивала Наталья, устремив обезумевшие глаза туда, где величаво и дико громоздились тучи, вздыбленные вихрем, озаряемые слепящими вспышками молний.
Над степью с сухим треском ударил гром. Охваченная страхом Ильинична перекрестилась, неверными шагами подошла к Наталье, схватила ее за плечи.
– Становись на колени! Слышишь, Наташка?»
Как было уже сказано, трагедийный характер шолоховского романа и в страстях героев. Сила этих страстей так велика, что для аккорда, о котором идет речь, недостает и самой природы. В этом случае волей художника Шолохов как бы деформирует природу, сообщая ей краски, которые она от рождения не имеет. Чтобы солнце стало черным, наверно, на него должен взглянуть человек, которого взяло в полон беспамятство беды.
«Хоронил он свою Аксинью при ярком утреннем свете. Уже в могиле он крестом сложил на груди ее мертвенно побелевшие смуглые руки, головным платком прикрыл лицо, чтобы земля не засыпала ее полуоткрытые, неподвижно устремленные в небо и уже начавшие тускнеть глаза. Он попрощался с нею, твердо веря в то, что расстаются они ненадолго...
Словно пробудившись от тяжкого сна, он поднял голову и увидел над собой черное небо и ослепительно сияющий черный диск солнца».
Но тот раз у писательской четы Сноу прозвучала еще одна мысль, важная для понимания Шолохова-романиста:
– Шолохов в полном соответствии с тем, что велит ему традиция русской литературы, честен великой правдивостью своих образов, их психологией... – сказал Сноу, стремясь удержать беседу в русле главного. – Шолохов воспринял традицию русской классики так глубоко, как может воспринять ее писатель, который из этой традиции вырос. Посудите сами: как ни противоречив образ того же Григория, как ни сильно в нем подчас негативное начало, носителем человеческих достоинств – совести, чести, доброты – является именно он...
К тому, что было сказано за овальным столом особняка в «теккереевском» районе Лондона, мысль возвращалась вновь и вновь. В самом деле, есть нечто непреложное в том, что определяет правдивость произведения и что, как мне видится, сильнее автора: логика характера. Да, именно логика характера как та высшая сила, которая повелевает художником. Казалось, автор всесилен и решительно все в его власти, а на поверку оказывается, что всесилен не автор, а герой, которого автор породил.
Однако что движет незримой, но властной силой, которая руководит тем, что мы зовем логикой характера? Невозможно ответить на о тот вопрос, не коснувшись самой сути того же «Тихого Дона». В природе нет события, которое бы в такой мере сплотило и одновременно раскололо людей, как революция. Истинно, как в песне поется, брат нередко шел на брата. На просторной земле российской не было другого места, где бы революция пронеслась с такой неукротимой силой, сплошь перепахав землю, как юг российский, а если быть точным, то Дон, Кубань, Терек. Из тех впечатлении, самых первых, с которыми отождествилось детство и которые, казалось, навсегда оставили в душе несмываемую отметину, самые сильные относятся к судьбам казаков.
Пусть мне будет разрешено тут обратиться к кубанскому первородству. Давние связи, которые сближали отца, деда, прадеда с кубанцами, уходили, если можно так сказать, в глубь казачьего сословия. Сколько помню себя, столько помню полуночные нашествия гостей из окрестных станиц в наш дом. Да, сегодня Подуновы, завтра Ерины, послезавтра Маховицкие – все казаки из большой станицы на Чамлыке, с которыми впервые побратала судьба, дай бог памяти, еще в том веке. В дружбе, что складывалась десятилетиями, было многое от доброго родства, а может, и побратимства. Простейший, испытанный временем способ породниться – пойти друг к другу в кумовья, окрестить детей. Может, поэтому жизнь станицы на Чамлыке была точно на ладони со всеми ее радостями и бедами, будь то шумная станичная свадьба или жестокая сеча, когда один «край» шел на другой, вооружившись колами, выхваченными из плетня, или зажав в кулак свинчатку. Но то, что явил восемнадцатый год, было и для Кубани невиданным: фронт перепоясал степи, взлетели в воздух мосты, ориентирами для скорострельной артиллерии стали водокачки и пожарные каланчи, а на кубанской отмели вдруг оказались артиллерийские орудия и лафеты, которые словно вросли в речное дно, оставшись там навеки. Какой оборот события мятежного восемнадцатого примут для Кубани, как советская власть отнесется к казачеству – эти и иные вопросы были остронасущны.
Помню, как, проснувшись за полночь, и я затихал, увлеченный беседой, которая шла между хозяевами и гостями у керосиновой лампы с заметно закопченным трехлинейным стеклом – прикрученный фитиль чуть чадил. Куда как мудрена беседа, происходящая за столом, но, повторенная вновь и вновь, она способна была завладеть и детским сознанием: смирятся ли казаки с передачей земли иногородним, далеко ли способна пойти новая власть, перекроив кубанские наделы, и сбережет ля эта власть права исконно кубанского населения – так казаки не без гордости именовали себя...
Не было человека, которого бы не опалило могучее в наших местах пламя восемнадцатого года. Конечно, тут был свой закон, которого держался земляк-кубанец, прокладывая свою трудную стежку в огне времени. Но огненная купель, в которой он омылся, в сущности, преобразила его природу – он вошел в нее одним и вышел другим. Характер человека отлился в этом огне, и то, что мы зовем логикой характера, надо понимать, отсюда. Если можно тут вывести свой закон, то он обязателен прежде всего для художника. Удобен для писателя его герой или неудобен, но писатель, очевидно, должен считаться с тем, как сформировало героя время. Верно и то, что, только следуя этой истине, писатель охранит себя от неправды, – трудная тропа, которой идут шолоховские герои, свидетельствует, что писатель исходил из этой предпосылки.
Правда, о которой мы говорим, в самой натуре Григория, в самом существе того большого, что есть совесть Мелехова, его представление о чести. Выбор пути, к которому обратила Григория эта совесть, выбор, с неудержимой силой бросивший его из одного стана в другой, не может изменить нашего мнения о совести шолоховского героя.
Сноу взглянул на шолоховского героя с неожиданной стороны, рассмотрев в нем качества, которые лежали не на поверхности. Действительно, как ни труден путь Григория к правде, как ни неожиданны были подчас извивы этого пути, мы верим в искренность Мелехова, в его преданность принципам добра и совести, а наше общение с Григорием делает нас не хуже, а лучше... Можно спорить, прозрел Григорий или нет, но, конечно, это роман о прозрении, а значит – о поисках истины.