355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Савва Дангулов » Художники » Текст книги (страница 29)
Художники
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:27

Текст книги "Художники"


Автор книги: Савва Дангулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 60 страниц)

На взгляд Садовяну, самое большое преступление того мира перед человеком состоит в том, что он жестоко калечит души людей, доброе начало в их душах, веру в торжество правды. Именно этой мыслью проникнут рассказ писателя «Шестьсот лей», написанный с истинно садовяновской глубиной и силой.

Немалого труда стоило крестьянам спустить из пруда воду и осушить землю. Однако добытая такими усилиями земля была у крестьян отторгнута. Крестьяне наняли ходатая и собрали шестьсот лей. Нашелся добрый человек, который внял горю бедных и решил это сделать бесплатно. Но странное дело – предложение человека вызвало у крестьян смятение (они «...вернулись в село, промеж себя потолковали-потолковали, да и не стали жалобу подавать»). Поступок человека был настолько бескорыстен, что крестьяне отказались верить этому («Невдомек им: как это вы брать шестьсот лей у них не хотите? Другие ничего не могли сделать, а брали...»). Рассказ кончается тем, как посланец деревни просит ходатая принять шестьсот лей («Обиняками, но очень настойчиво он дал мне понять, что на оплату моих хлопот у них, у четырнадцати человек, собрано шестьсот лей»).

Рассказ написан в 1911 году, но, как казалось, он обращен писателем и к своим современникам, и к потомкам: «Нет ничего страшнее, как отнять у человека веру в добро, веру в правду. Если есть в природе клятвопреступления, то им является преступление против правды, правдоразрушение».

Существует мнение: у нашего современника иное отношение к искусству. Сторонники этой точки зрения полагают, что на смену прозе прошлого века, обремененной красками, должна прийти иная проза, жесткая и лаконичная. Быть может, эта точка зрения и верна, если она не обедняет того, что извечно было предметом искусства, – человека. Учителями Садовяну были великолепные мастера русской и французе кон прозы прошлого века. Он не без основания полагал: если изобразительные средства служат раскрытию душевных богатств, заложенных в человеке, он не должен отказываться от этих средств лишь на том основании, что они были известны его предшественникам. Может, поэтому предметом творческих симпатий румынского мастера были писатели, палитре которых были свойственны чистые и сильные краски. Садовяну начал свою жизнь в искусстве в ту пору, когда проза потому и была прозой художественной, что не низверглась обильным и часто пустым потоком на чистые листы стенографистки, а рождалась под терпеливым пером художника – буква за буквой, слово за словом. В свое время издательство «Скрисул романянска» подарило любителям книги интересное издание Садовяну: книга или, вернее, тетрадь с рассказом Садовяну точно воссоздавала авторскую рукопись. Да, читатель как бы стал обладателем рукописи Садовяну и обрел редкую возможность заглянуть в святая святых писателя. Рукопись обладает силой удивительной – ничто не способно так точно воссоздать движение авторской мысли, ничто так не передает радостей и мук писателя над белым листом бумаги, как рукопись. Вот эта тетрадка лежит передо мной: нет, как ни щедр Садовяну на краски, это не расточительство – рукопись хранит следы этой работы, где каждое новое прикосновение пера делает деталь более точной и верной.

Садовяну постоянно обращался к творчеству Гоголя. Ему была близка живописная проза Гоголя, его любовь к детали, объемной, физически ощутимой, его жадное восприятие богатого многоцветья и многозвучья земли, его способность, не нарушая естественности и человечности характера, делать этот характер истинно собирательным.

Осенью сорок пятого года я слушал лекцию Садовяну о Гоголе в бухарестском зале «Даллес». Зал не мог вместить всех желающих, и большая толпа стояла на улице у репродукторов.

– Гоголь был одним из тех редких мастеров, – сказал Садовяну, – в произведениях которого сатирическое начало соседствовало с началом лирическим, не только не разрушая цельности картины, но счастливо способствуя этому...

Несмотря на то что счастливое это качество, подмеченное румынским мастером в творчестве русского гения, было свойственно и произведениям самого Садовяну, вряд ли было бы справедливым утверждать, что Садовяну был учеником Гоголя. Румынский художник, подобно многим другим интеллигентам своего круга и своего времени, был с детства приобщен и к французской культуре, он читал французских писателей в подлинниках. Но Садовяну был слишком большим писателем, чтобы не понимать места русской прозы в общемировом литературном процессе, как, впрочем, и места русской культуры в формировании интеллектуальных интересов современного человека. Ему было чужды попытки столкнуть на румынской земле французскую культуру с русской. В сознании самого Садовяну Мопассан великолепно уживался с Чеховым, а Флобер с Тургеневым, хотя по общности своих исторических судеб русская культура конечно же была ближе румынскому народу, ближе всякой иной. Садовяну это знал достаточно хорошо – его родные Яссы в течение веков были центром русско-румынского культурного общения,

Стоит ли говорить, что советские люди, которым довелось быть, свидетелями становления братской Румынии в нелегкое послевоенное время, всегда гордились тем, что среди больших друзей СССР был первый писатель Румынии, один из создателей ее литературного языка Михаил Садовяну. Мне припоминается первая поездка писателя в Советскую страну весной сорок пятого года. Я был среди тех, кто встречал писателя на бухарестском аэродроме «Банясы» и потом слушал его доклад в Доме АРЛЮСа на Каля Виктория. Необычное собрание привело в тот вечер под своды Дома АРЛЮСа ученых, писателей, музыкантов, художников – всех, кто составлял славу отечественной культуры. Это и понятно – собрание происходило в знаменательную для молодого румынского государства пору. В памяти еще явственно стоял февральский бесснежный день, грузовики с рабочими, стремящимися к Дворцовой площади, зловещая тишина, которая встретила рабочих, пулеметные очереди, свинцовым градом ударившие по толпе, опять тишина, рыхлая, настороженная, и пятна спекшейся крови на камне – это боярская Румыния огнем и свинцом карала молодую демократию за ее верность свободе. Это было в феврале, а меньше чем через два месяца после этого Садовяну вернулся из Советской страны.

Я как сейчас вижу: мягкий предвечерний свет входит через открытые окна в зал, в котором выступает Садовяну. Чистые блики неяркого солнца лежат на паркетном полу, на спинках кресел, убранных резьбой и золотом. И этот свет, растекавшийся по степам, и отблеск неяркого закатного солнца на паркете хорошо сочетаются со спокойной речью Садовяну, которую он произносит в тоне застольной беседы.

– Свет идет с востока, – говорит Садовяну. – Надо понять: свет идет с востока...

АРГЕЗИ

Летом 1956 года в редакции «Иностранной литературы», где я тогда работал, раздался звонок:

– Румынский гость, только что приехавший в Москву, хотел бы вас видеть...

– Кто он?

– Тудор Аргези.

Признаться, я испытал немалое волнение. В плеяде мастеров, которые делали погоду в современном румынском искусстве, – писатель Михаил Садовяну, композитор и скрипач Джорджи Энеску, – свое большое место занимал поэт Тудор Аргези. Я знал Аргези в течение тех трех лет, которые прожил в Бухаресте. Аргези часто бывал в посольстве, наши беседы по проблемам литературы были по-своему близки интересам времени, хотя подчас и обнаруживали разные точки зрения. Поводом к спорам служили знаменитые «таблеты» Аргези. Это были микроскопические фельетоны, каждый не больше 80 – 100 строк, истинные «таблеты», построенные на метафорах и иносказаниях. Что же касается стихов Аргези, то в этих стихах мне виделось нечто тютчевское – афористичность, точность психологического рисунка, пожалуй, ирония, хотя то был, конечно, Тудор Аргези, художник самобытный, если и похожий на кого-либо, то прежде всего на самого себя.

Хочу вспомнить Аргези в Бухаресте, – кажется, что его образ возникает вместе с ликом города тех лет, как этот лик сберегла память.

Вижу бухарестский парк Чисмеджиу не поздним майским утром. Солнце, заметно знойное, уже прихватило листву, и она привяла, точно отяжелев. Кажется, солнце укротило и ветер, загнав его в колючие заросли акации, – он там бездыханно будет лежать до далекого предвечернего часа. Если заявит о себе, то запахом теплого пруда да зацветающей на пруду ряски.

– Доброе утро, маэстро!

Аргези не без труда поднимает глаза, его стило, заметно нарядное, повисло над раскрытой тетрадью.

– Здравствуйте... – Он поправляет очки, выгадывая время, чтобы рассмотреть вас. – Вот пришел сюда и не заметил, как солнце встало над головой...

Ну, разумеется, он пришел сюда в тот ранний час, когда парк еще бережет ночную прохладу. Утро отложилось в его тетради строфой, одной, а то и другой. Не закрывая тетради, он кладет ее на свободное место рядом, точно желая убедить и вас, сколь щедр был для него этот день: строфа, строфа!

– Вы, конечно, полагаете, что я пришел сюда работать? – Он держит тетрадь у самой груди, согнув руку в локте, как имеют обыкновение носить книги учителя, шаг его широк, он ставит ногу с каблука на носок, будто вымеряет шагами землю. – Ничего подобного! Я пришел не за этим! – Он останавливается и не без веселого любопытства принимается смотреть, как, отодвинув большую садовую скамью под тень старой липы, золотоволосый юноша целует свою подружку. – Вот за этим я сюда пришел... – Он смеется, да так азартно, что его круглые очки соскакивают. – Согласитесь, что я нигде этого не увижу, кроме как здесь!.. – Он шарит распростертой ладонью по песку, пытаясь отыскать очки. – Нигде и, пожалуй, никогда... Вы не согласны?.. – Он не без труда водружает очки, смотрит на меня, от улыбки не осталось и следа. – А поэту надо это видеть больше, чем кому-либо... Кстати, и старому поэту. Не согласны? – подмигивает он, не скрывая лукавых глаз.

Он достает носовой платок, большой, в крупную клетку, тщательно отутюженный (судя по тому, с какой осторожностью, чуть торжественной, поэт раскладывает его на розовых стариковских ладонях, он не притрагивался к платку сегодня), медленно подносит платок к глазам и с превеликой тщательностью сушит их. Нет, он не плачет, – если это слезы, то веселые слезы.

Выставочный зал «Даллес» в центре Бухареста. Скромное, но в высшей степени представительное здание. Подобно «Черкул милитар» и, пожалуй, сановной «Капше», место встречи бухарестской элиты. Вернисаж и «Даллес», как удары вечевого колокола, совсем недавно собирали цвет аристократии. Не знаю, какую роль выставочный зал сыграл, пропагандируя румынскую живопись, но он был полезен в ином: здесь бухарестский свет смотрел на себя и себя показывал, а заодно и занимался делом – покупал недвижимость, свергал министров, воцарял нефтяных и лесных магнатов.

Впрочем, есть смысл сделать оговорку: то было прежде, а во времена, о которых идет речь, вернисажи «Даллес» стали в большей мере вернисажами. Бухарестский свет отступил в тень, и отставные военные, маклеры и высокопоставленные чиновники уступили место людям искусства. Среди них и Аргези. Мне всегда казалось, что поэт замкнут, обращен в себя, – по крайней мере, его поэзия была в какой-то мере поэзией уединения. Но вот парадокс: образ жизни поэта не очень-то выказывал это уединение. Поэт был на народе, ему не чужд был шум большого города, редко какая премьера или вернисаж обходились без него. Вот и сейчас – Аргези смотрел полотна Петрашку.

Не полагаете ли вы, что живопись утратила значение, как только потеряла интерес к портрету? – спрашивает Аргези, не скрывая желания обратить разговор к проблеме, которая кажется ему актуальной.

– Вы хотите сказать: как только потеряла интерес к человеку? – стараюсь уточнить я.

– Можно сказать и так: как только потеряла интерес к человеку, – подтвердил Аргези. – Согласитесь: любой поиск в живописи оправдан, если постижение человека, которое явил, например, Рембрандт, не утрачено...

– Это мнение не просто соотнести с нынешней живописью, – оспорил я.

– Вы имеете в виду Петрашку? – спросил он, и его взгляд, откровенно испытующий, объял полотно, перед которым мы сейчас стояли, – броские краски полотна, усиленные светом солнца, которое рвалось из окна, были очень хороши в эту минуту.

– Пожалуй, и Петрашку... – был мой ответ.

– Ну что ж, это стоит сказать и о Петрашку, – заметил он.

– Сказать и посеять сомнение?

– Может быть, и посеять сомнение: оно всегда полезно... – не отверг он.

И еще одна встреча. Это было в первом этаже дворца Катарджи на Каля Виктория, где находилась библиотека АРЛЮСа. Аргези был со своим давним другом Гала Галактионом. Седобородый Галактион – борода лопатой, нет, не той, что роют землю, а той широченной, загребущей, деревянной, которая очень хороша, когда надо на току лопатить зерно, – слушал поэта улыбаясь, спрятав в обильные седины бороды большую руку.

Галактион просил отыскать русский текст «Записок охотника», которые незадолго до этого перевел Садовяну, и, получив книгу, обнаружил, что проникнуть в этот текст не просто. Из библиотеки позвонили в издательство «Карта Руса», прося помощи. Я был в библиотеке, когда знаток русского языка, откомандированный в распоряжение Галактиона и Аргези, уже колдовал над текстом «Певцов». Однако что обратило интерес почтенных литераторов к Тургеневу? Оказывается, Галактион задумал рассказ о своеобразном турнире деревенских скрипачей, свидетелем которого он был во время поездки в Добруджу. Когда замысел рассказа сложился, Галактион обнаружил, что нечто подобное есть у Тургенева, однако там идет речь не о скрипачах, а певцах. Тут же был затребован перевод Садовяну, а вслед за этим и подлинный Тургенев. «Певцы» – один из самых живописных рассказов цикла, в котором особенно хороши характеры героев, как и выразительна картина поединка, его краски, ого построение, – это необыкновенно увлекло всех, кто стал вольным и невольным слушателем Тургенева в библиотеке АРЛЮСа.

Помню, как мы шли по Каля Виктория и Аргези не мог успокоиться.

– Вот говорят, что рассказ – это событие: чем оно необычнее, тем сильное рассказ... Ничего подобного! В конце концов, какое событие происходит в рассказе, который мы только что услышали? Встретились два плугаря в корчме и запели... Да такое обычно и в нашем селе! – Он взглянул на Галактиона, взглянул не без желания найти у него поддержку. – Все в ином: как этот простой сюжет превращен в рассказ, как найдены типы героев, в какой мере, если хотите, они не похожи друг на друга, как удалось отыскать фон и в каких отношениях с происходящим находится автор... Нельзя написать рассказ, не решив всех этих вопросов, как бы малы они нам ни казались!..

Рядом шел Галактион. Смирение изобразилось на его лице, смирение и печаль. Не знаю, написал Галактион этот рассказ или нет, но полагаю – Аргези обнаружил в это утро такие грани замысла, какие и для его друга были внове.

Я впервые встретился с Аргези осенью сорок четвертого, однако наши встречи были особенно часты позже – в сорок шестом и седьмом. Смею думать, что наши отношения с поэтом отличались искренностью. По крайней мере, спор, который подчас возникал между нами, если и сказался на наших отношениях, то пошел им на пользу, – впрочем, с Аргези иначе и не могло быть. Звонок, который однажды раздался в редакции «Иностранной литературы», и вслед за этим приезд поэта в редакцию показали мне, что в своих предположениях я недалек от истины.

Это было в тот первый год работы «Иностранной литературы», когда она помещалась в периферийном флигельке на улице Воровского, 52. С момента последней встречи с поэтом прошло почти десять лет – срок немалый. В сознании жил прежний Аргези, каким сберегла его память по встречам в Бухаресте. Не скажу, чтобы поэт в свои шестьдесят с лишним был щеголем, но он сберег пристрастие к красивой одежде. Помню, что на нем был серый, не столько тонкой, сколько грубоватой шерсти костюм, нарочито грубоватой, сорочка с мягким воротником, повязанная бантом, берет, на французский манер забранный набок. Но вот новая встреча, – наверно, разница в десять лет не столь велика, но она более чем велика, когда простирается от шестидесяти семи до семидесяти семи. Если говорить об одежде, прежние пристрастия, казалось бы, сохранились. И серый костюм, и сорочка с мягким воротником, и берет остались, как прежде, но в руках теперь была палка, на которую Аргези с заметным усилием опирался при ходьбе. Правда, войдя в редакцию, он не без удовольствия бросил ее в сторону, дав понять: готов обойтись и без нее, – но, уходя из редакции, внимательно осмотрелся по сторонам, разыскивая свою палку, ему ее недоставало.

И все-таки, увидев Аргези, я не мог не отметить для себя: у него было не просто хорошее настроение, он весь светился. Потребовалось не много времени, чтобы установить причину этого. Он приехал в Москву по более чем знаменательному поводу: Советское правительство возвращало правительству Румыния все находящиеся у нас ценности этой страны, в том числе достояние церкви, полотна выдающихся мастеров Григореску и Лукиана, изделия из драгоценных металлов, включая знаменитый клад «Наседку с золотыми цыплятами». Более чем сорок лет наша страна хранила эти сокровища, хотя, как можно было догадаться, стране, перенесшей в эти годы две невиданно опустошительные войны, сберечь все это было непросто. Наверно, свой смысл имело и то, что румынские ценности возвращались в руки Аргези. Прибыв в Москву, поэт пошел в Кремль, чтобы взглянуть своими глазами на то, что предстояло ему принять и возвратить на родину. Думаю, что его желание разыскать давнего приятеля, с которым его некогда свела судьба в советском посольстве в Бухаресте, психологически можно было объяснить и этим его состоянием. (Справедливости ради надо сказать, что я был не единственным, кого Аргези отыскал в эти дни из своих прежних советских друзей.) Со временем он скажет об этих первых днях своего пребывания у нас: «До моего приезда в Москву я знал русских по моим женевским впечатлениям, по литературе. Побывав в Москве, я понял, что русские коммунисты унаследовали от русской души все».

– Нашему народу это объяснит многое... – сказал мне тот раз Аргези.

Непросто было перейти от этой темы к иным, какие обычно составляли содержание наших бесед с поэтом. Помнится, Аргези очень интересно говорил о прозе, написанной поэтами, многократ возвращаясь к роману, который написал сам, – по-моему, это была «Лина». Его мысль развивалась так: поэт во власти настроения, прозаик – сюжета и образа. Но одного и другого роднит мысль. Проза поэта эмоциональна и философична, но характеры в ней иногда контурны, а сюжет лишь намечен. Конечно, есть исключения, но только тогда, когда поэт смотрит на свою прозу открытыми глазами, видя достоинства и, пожалуй, недостатки.

– Размер и рифма делают даже обыденную мысль эффектной – мысль одета в такое платье, которым прозаик может и не располагать, – говорил Аргези. – Поэтому у прозаика вся надежда на достоинство самой мысли. Для поэта писать прозу – значит обнаружить главное – способность нести мысль...

Конечно, слова эти были в чем-то к поэтам критичны, а если учесть, что их произносит поэт, то самокритичны, но они трижды были характерны для Аргези – он ведь и прежде был в своих суждениях прям.

Возвратившись в Румынию, он, как бы продолжая нашу беседу на Воровского, 52, прислал мне свой роман.

Мы только что отметили столетие со дня рождения Аргези. В полном соответствии со значимостью поэта столетие Аргези отмечается ЮНЕСКО как явление мировое. Кстати, к столетию вышла у нас большая книга о поэте – я говорю о работе Феодосии Видрашку. Конечно, о румынском поэте в Советской стране широко писали и прежде, как много и плодотворно публиковалось поэтическое наследие Аргези, но книга Ф. Видрашку является первой у нас, в которой сделана попытка воссоздать путь Аргези, формирование его взглядов на литературу и призвание поэта в пей. Есть немалый смысл в том, что все это обращено к Тудору Аргези, одному из самых значительных поэтов современности, нашему, смею думать, убежденному другу.

УЭСТ

Если бы не имя человека, вряд ли это событие могло привлечь внимание большого города. На далекой дорожке Гайд-парка, пустынной в послеобеденный час, упал человек, сраженный сердечным ударом. Умер Эдлай Стивенсон, государственный деятель и дипломат, представитель США в Организации Объединенных Наций.

Я был в эти дни в Лондоне и ночью пошел на знаменитый Спикинг-корнер в том же Гайд-парке, где большой город, не очень оглядываясь на прессу, толковал события дня. Здесь все было по-английски: стоял полицейский, чуть опершись о железный столб, такой же, как этот столб, неколебимо высокий и молчаливый. Было много господ с зонтиками – весь день собирался дождь. Были женщины с корзинами, очевидно матери семейства, зашедшие сюда по дороге из магазина. Было много парней в куртках и свитерах – по виду студентов или рабочих, – надо отдать им должное, они вели себя наиболее безбоязненно. Но, пожалуй, большую часть этой разноликой толпы составляли те, кого и по сей день здесь зовут цветными, – никогда население великого города не было так интернационально, как сегодня. В то время как белые говорили, взобравшись на ящик или обхватив телеграфный столб, цветные молчали.

На металлической корзине, поставленной вверх дном, поместился юноша. Видно, парень говорил давно – он охрип и взмок. Его свитер был снят и закинут за спину – рукава, завязанные накрест, свешивались на грудь. Толпа, окружившая юного оратора, кипела. Возгласы одобрения сменялись бранью. «Нет, ты скажи, кто твой отец?» – кричал ему господин с зонтиком, которому юный оратор, пожалуй, годился во внуки. Парень говорил о Стивенсоне, говорил о том, в сколь ложное положение тот себя поставил, став представителем США в ООН, и как нелегко было ему оправдать американскую позицию, когда речь шла о Конго, Кубе и Вьетнаме.

– Как ни хитер человек, ему не под силу защитить неправое дело – оно несет гибель этому человеку! – выкрикнул парень и указал в дальний угол парка, который надежно потопила полуночная тьма. Мне показалось, рука юноши была устремлена в ту сторону парка, где упал, сраженный сердечным недугом, американец.

Я вспоминал этот эпизод и слова юноши, когда прочел роман Мориса Уэста «Посол». Уэст – буржуазный писатель отнюдь не левого толка. Роман – результат поездки в Южный Вьетнам. Поездка Уэста была предпринята если не по почину американцев, то ими одобрена. Судя по тому, как близко Уэст прикоснулся к тайная тайных американской дипломатии во Вьетнаме, писатель пользовался доверием американцев. Те несколько месяцев, которые он пробыл в Сайгоне, он я жил в американском посольстве как гость посла. Следовательно, с точки зрения американцев, Уэст был фигурой лояльной. Тем больший интерес представляет его роман, тем важнее выводы, которые писатель сделал.

На наш взгляд, Морис Уэст написал книгу, в которой, по существу, глазами очевидца американская агрессия во Вьетнаме со многими коллизиями и взрывами показана изнутри. Больше того, книгу, в которой писатель пытался проникнуть в преисподнюю этой агрессии, показав силы, движущие и определяющие эту агрессию. Но не будем голословны, тем более что роман лежит перед нами. Однако, прежде чем говорить о существе самой книги, разрешим себе коснуться столь специфической области, как международное право, – книга Уэста имеет к этому самое непосредственное отношение.

Принцип идеального дипломата, как этот принцип понимали на протяжении веков, – невмешательство. Формула невмешательства гласит, что оно (невмешательство) означает недопустимость навязывания в какой бы то ни было форме одним государством или группой государств своей воли другому государству в сфере его внутренней политики. Невмешательство одного государства в дела другого государства, как далее гласит эта формула, вытекает из принципов суверенитета и равноправия государств.

Знаменитая доктрина президента Монро или, точнее, тогдашнего государственного секретаря США Адамса (читатель, запомните это имя – мы к нему еще вернемся), как бы эта доктрина ни была противоречива, декларировала невмешательство. Однако, по иронии судьбы, государство, провозгласившее этот принцип, стало носителем позиции активного вмешательства. Система мирового диктата, которую последовательно осуществляет американская дипломатия, опирается на принцип вмешательства. Этот принцип в таком мере стал для американской политики явным, что он присутствует даже в текстах договоров, заключенных США с другими странами, разумеется, под анонимным предлогом борьбы с «подрывной деятельностью».

Создан аппарат вмешательства, какого история не знала. Этот могущественный аппарат, который очень условно может быть назван дипломатическим, обладает возможностью снарядить в любую часть света экспедицию, все еще носящую устаревшее и неточное название посольства. Древняя легенда о троянском коне обрела смысл, какого они никогда прежде не имела. Дипломат из лица, ведущего переговоры, благополучно превращается в этом мире в специалиста по переворотам. Посол перестал быть только дипломатическим генералом, он еще генерал от разведки, генерал от генерального штаба. Старопрусская доктрина о дипломате-солдате своеобразно воссоздана сегодня практикой дипломатии США.

Предполагается, что молодой человек, мечтающий о дипломатической карьере, должен не только получить образование и познать языки, он должен пойти на войну, показать себя там, а придя в дипломатию, как бы начать все снова, став рядовым. Впрочем, представление об идеальном после также изменилось, и немало. Посол обрел качества, которые ему не были свойственны отродясь, – посол, планирующий танковое сражение, посол, инспектирующий войска, посол, размышляющий над созданием завода боеприпасов и организующий тыл. Такой посол – солдат вмешательства, солдат агрессивный, воинственно исповедующий свою веру и бдительно охраняющий тайну своей цитадели, которой, как ни парадоксально, стал посольский особняк. Непросто проникнуть за крепостной вал этой цитадели. Морис Уэст проник. Проник и явился свидетелем конфликта, о котором мы можем только догадываться.

Послушаем писателя. То, что он увидел, – значительно.

Роман начинается с назначения американского дипломата Максуэлла Гордона Эмберли послом в Южный Вьетнам. Эмберли – кадровый дипломат. Он отдал внешнеполитической деятельности тридцать пять лет, при этом десять в качестве посла. По признанию самого Эмберли, его карьера не была феерической – на его счету, как признавали даже его недруги, было один-два успеха, и его промахи не были слишком вопиющими. Согласие на пост Эмберли дал не без раздумий: незадолго до этого умерла жена посла, и Эмберли находился в весьма смятенном состоянии духа. Верховный жрец в токийском дипломатическом действе, то бишь чрезвычайный и полномочный посол США в Японии, Эмберли ищет помощи и ее находит у монаха Мусо Сосеки. Не будучи человеком религиозным и не ища опоры в пламенной вере, Эмберли отдает себя во власть религиозной дисциплины монаха.

Признаюсь, я не большой знаток буддийской философии, в частности философской школы, которая фигурирует в романе под именем культа дзен. Но так, как толкует учение этой школы Уэст в своем романе, эта философия доступна каждому. Смысл диалога о кукушке между Мусо Сосеки и Эмберли, к которому не однажды Уэст возвращается в романе, сводится к более чем гуманной истине: «Надо считаться с тем, что кукушка кукует летом и не кукует зимой, и нельзя по этой причине убивать ее». Нехитрую эту истину монах и пытается внушить Эмберли, отправляющемуся во Вьетнам.

Сообщение о назначении во Вьетнам послу вручил Фестхаммер, видный деятель госдепартамента, прилетевший из Вашингтона. Человек обстоятельный и точный, Эмберли сравнивает в своем сознании сам факт назначении с обликом Фестхаммера. «Он – типичный прагматик, – замечает Эмберли. – В его руках каждый факт грозен, как рапира. Некоторые называют его типичным оппортунистом, но я слишком уважаю его, чтобы осуждать так, походя. Он – человек хладнокровный, умеющий спокойно взвесить все «за» и «против»... Он ненадежный друг и опасный враг, но в работе точен, как банкир...»

В этой характеристике для нас важен не столько эмиссар госдепартамента, сколько отношение к нему посла. Характеристика заканчивается фразой, в которой позиции сторон, как говорят в дипломатии, установлены достаточно определенно: «Нет на свете человека, менее похожего на исследователя учения дзен, чем Рауль Фестхаммер». Ядро главного конфликта в романе прощупывается здесь.

Воспользуемся первой в романе встречей Эмберли и Фестхаммера и обратим внимание на высказывание высокого клерка госдепартамента – оно программно и поможет нам продолжить исследование того, что мы назвали главным конфликтом. Отметив, что США (Фестхаммер говорит – «мы») впутались в заваруху, паршивую и неблагодарную, назвав ее «подрывной войной» (речь идет все о том же термине борьбы против «подрывной деятельности»), высокий эмиссар признается: «Мы влезли в это потому, что хотим удержать плацдарм в Юго-Восточной Азии...»

В прямой связи со сказанным Фестхаммер признает, что США поддерживали «президента» Кунга потому, что тот и его родственники все-таки были «самыми лучшими и сильными правителями из всех возможных».

Раз уж мы заговорили о Кунге, нам хотелось бы сделать отступление, которое, на наш взгляд, важно. Очевидно, поводом к написанию Кунга явилась печальной памяти история жизни и гибели южновьетнамского «президента» Дьема. Подобно Дьему, Кунг пришел к власти и укрепился на штыках интервентов, и все, что происходит в романе, как бы является вторым актом драмы. Подобно Дьему, он пытается создать из своих сподвижников по католической вере своеобразное железное братство, охраняя свою власть над страной и свою деспотию. Подобно Дьему, Кунг понимает, что поставил себя в безвыходное положение, оказавшись между народом и интервентами, – и с одинаковым страхом смотрит и на одних, и на других. Подобно Дьему, Кунг осознает, что возмездие неотвратимо, и использует каждую возможность, чтобы показать, что он в своих действиях независим от американцев и подчас ведет себя им вопреки. Уэст толкует этот поворот в поведении Кунга (прежде Кунг был с американцами не столь строптив) как проявление верности суверенным правам страны. Мы не разделяем этой точки зрения. Даже у Мориса Уэста линии поведения Кунга точно соотносится с силой напора партизан: чем крепче их удары, тем заметнее мечется президент, тем более явно он демонстрирует суверенные права своей особы. Явление это не новое и отнюдь не специфически восточное – во время войны с фашизмом мы имели возможность наблюдать это же в поведении европейских квислингов, которым по существу и является Кунг, если освободить его характер от наслоений, не обязательных и не главных. «Кунг и сейчас лучший друг наш, только отбился от рук», – говорит Фестхаммер. Что можно прибавить к этому?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю