Текст книги "Художники"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 60 страниц)
HEMET
Я был в особняке «Иностранной литературы» на Пятницкой, когда редакция обсуждала рецензию почтенного Бонди. Известный пушкинист только что прочел по просьбе редакции статью Ласло Немета о великом русском поэте и отозвался рецензией, в такой же мере обстоятельной, в какой и восторженной. Смысл рецензии: это так своеобычно и ново, что увлечет и русскую читающую публику.
– Да не знаком ли вам Немет? – спросили меня друзья, приметив, какой интерес у меня вызвал отзыв Бонди.
И я вспомнил раннюю весну 1960 года, автомобильную дорогу вокруг Балатона, ненастное небо, спустившееся в озеро и сделавшее его непросторным, крупный дождь, который шел по озеру и точно расписывал его, разговор в автомобиле, разделенный паузами, – казалось, дождь, стучащий по обшивке автомобиля, был так громок, что диалог должен был прерваться.
– Откуда его русский, да к тому же, как говорят, хороший? Его, этот русский, в юности познать не просто, а как в зрелые годы?..
– Все – в стимуле. Стимул способен сотворить чудеса...
– Погодите! Но тогда что есть стимул, способный, как вы говорите, сотворить чудеса?
Однако вновь налетел дождь, он выстукивал и вызванивал по автомобилю, а я ждал ответа. Когда дождь смолк, мой спутник сказал тихо:
– Толстой...
И я не мог не подумать: вот оно, храброе подвижничество. Человек проложил в горе туннель, чтобы соединить в своем сознании два языка. Как же он должен быть верен призванию, чтобы решиться на такое, как неодолимо мужествен и целеустремлен, в какой мере способен связать представление о своем завтрашнем дне с открытием того большого, что есть мир Толстого. Ведь прежде чем прикоснуться к русскому языку, Немет знал Толстого в том виде, в каком его знают за рубежами России все, – если всех удовлетворяет эта мера знания, почему она не удовлетворяет Немета? И не сказалась ли тут натура писателя, нечто такое, что характерно для его понимания художника и его призвания в мире?
Автомобиль остановился, так и не успев отклониться от балатонского берега. На крыльце одноэтажного каменного домика стоял человек с непокрытой годовой – дождь, что продолжал идти, его не смущал, ему было хорошо под дождем.
– Здравствуйте... Заходите, пожалуйста...
Меня сопровождает Янош Эльберт – видный литератор, переводчик с русского, знаток нашей литературы, – мы поднимаемся с моим спутником в дом.
Немет одет с покоряющей тщательностью. На фигуре его, как мне показалось, не очень сказался возраст – он сберег если не худобу, то поджарость, для человека его лет завидную. Для него жизнь за городом едва ли не привилегия, она дает ему возможность работать физически. Кстати, не им ли вскопаны грядки, сейчас ярко-черные, что можно рассмотреть за окном?
– Располагайтесь. Здесь много света, да и Балатон отсюда виден хорошо.
Он сказал «располагайтесь», и это слово, для новичка в русском языке необычное, чуть-чуть настораживает меня – я ловлю себя на том, что слежу за его русским. Его язык мне кажется книжным своей правильностью, но его лексика не бедна, он не испытывает недостатка в словах, – по всему, память его еще не подверглась коррозии возраста, а возможно, сказалась недавняя поездка в Россию: как поведали мне друзья, он сполна использовал эту возможность говорить по-русски.
– Я люблю Тихань, она дала мне силу, – говорит он, заметив, что я задержал взгляд на озере, которое действительно хорошо видно из окна. – Чувствую, что отвыкаю от города, работать могу только здесь... А если город, то должна быть улица тишины, похожая на Тихань, – произносит он улыбаясь.
– У Толстого в Москве были Хамовники, – откликаюсь я и, кажется, заметно приближаю разговор к сути.
– Это там, где он дописал «Хаджи-Мурата» и сшил своими руками сапоги? – вопрошает оп, теперь уже смеясь. – В доме, кажется, до сих пор стоит его сапожный столик...
– Да, это в толстовском доме в Хамовниках...
– И там еще стол, накрытый к обеду, и на столе сервиз, английский, с синими цветами... так?
– Да, очень точно...
– Стол пустой, но такое впечатление, что здесь вся толстовская семья: Лов Николаевич, Софья Андреевна, дочери...
Немет вздыхает. Даже не очень понятно, почему он вздохнул, при этом, как показалось мне, не без душевного смятения.
– Толстой всегда хотел, чтобы дочери были при нем, верно?
– У вас... дочери?
Он точно припоздал с ответом:
– Да...
Ему явно стоило труда вернуться к прерванному разговору, хотя тема его уже давно обозначилась: Толстой. Как ни многосложна была реплика нашего хозяина, он старался произнести ее на языке гостя. Янош Эльберт помогал хозяину, не нарушая потока русской речи. И в том случае, когда Эльберт чуть-чуть корректировал хозяина, он как бы говорил Немету: «Все хорошо, все очень хорошо...» Однако о чем говорил Немет? Он сказал, что обращение Толстого к сюжету «Анны Карениной», внешне увлекательному и, быть может, в чем-то фривольному, не должно нас обманывать. У Толстого нет произведения, в котором было бы поставлено столько проблем, волнующих человека, как в этом романе. Все, что извечно суждено испытать человеку, – муки и радость материнства, неизбывное горе утраты дорогого человека, тоскливое предчувствие любви, сама любовь, ее торжество, ее радость – все это не просто нашло отражение в романе, а исследовано всесильной мыслью Толстого, добирающейся до глубин. Казалось бы, парадоксально, что одной из центральных глав романа, по крайней мере единственной, которой Толстой дал имя, является глава «Смерть». В любом другом толстовском создании эта глава была бы и не так заметна, в «Анне Карениной» она «открыта», она бросается в глаза. Можно подумать, что глава нарушает тональность романа и ему противопоказана. На самом деле не так. В главе этой во многом сказалась философия романа, и речь идет в ней, разумеется, не о смерти, а о жизни, ее истоках, ее стойкости, ее способности к созиданию, без которого нет жизни. И вот что интересно: как ни печальна главная коллизия романа, это очень молодой роман: беспокойство, которое несет роман, – это беспокойство молодых, как и светоносность, которая есть в романе, – это светоносность молодых... Вот хотя бы сцена па катке – необыкновенно переданы в ней настроение и краски зимнего дня. Никто не знал душу женщины так, как Толстой, душу молодой женщины. Наташа в «Войне и мире», потом Нити...
Я взглянул на него и поразился тому, как он был печален в эту минуту. Слова, которые он произнес, предполагали радость, а он был печален. И вновь я ощутил: он вспомнил своих дочерей. Я не знал, что происходило с ними – недуг, разлука или непредвиденный случай, – мы все в его деспотической власти.
Да, я не знал, что происходило с ними, но явственно ощутил, как помрачнел человек.
– Ни одну сцену, написанную Толстым, не читал я так часто, как сцену на катке, – вдруг оживился он, к нему вернулось его прежнее состояние. – В ней есть некое волшебство: настроение зимнего дня и настроение людей слились незримо... – Он умолк, его глаза были полны мысли строгой. – Я уже знаю, что это чудо искусства добывается...
Он запнулся. Ему понадобились русские слова, а их под рукой не оказалось: момент был ответственным, и Немет не хотел быть неточным. Эльберт пришел ему на помощь. Вот смысл фразы, которую хотел произнести Немет: чудо искусства добывается самоотверженностью, более того – самоотречением, иного пути нет. И еще сказал Немет в тот раз: писательский кабинет не келья чернеца-летописца, но, может быть, чуть-чуть и келья: как у летописца дни слились с ночью, труд и труд, святой и ненасытный...
Дождь стих. Мы вышли из дома и пошли к озеру. Солнце еще не выглянуло, но пробудились запахи влажной земли, молодых листьев ивы – она распушила на ветру свои зеленые дымы.
– Тут хорошо, поэтому и тут не очень уютно, – остановился Немет – он не переставал думать о дочерях, сегодня их не было с ним.
Мы продолжали спускаться к озеру. Неожиданно наше внимание привлекла небольшая постройка – полудом-полусарай. Дверь в нее была открыта, и нехитрая обстановка доступна глазу: койка, деревянный табурет, стол, кажется самодельный, со стопкой рукописей, приваленных тяжелым подсвечником. Мне показалось, что взгляд мой, обращенный на Немета, застал его врасплох, он смешался.
– Келья? – спросил я.
Немет не ответил, только едва заметно прибавил шагу, увлекая нас к озеру... Да, то была келья Немета, обиталище его писательской страды...
Уже после того, как пришла весть о кончине Немета, я прочел его статью в «Иностранной литературе» еще раз. Бонди был прав, истинно так мог написать о Пушкине человек, который познавал его подвижнически. Для Немета это характерно: подвижнически, а значит, трудно и честно.
АСТУРИАС, ШИКУЛА
Есть некое чудо во встрече с писателем, книга которого пришлась тебе по душе. Ты ждешь этой встречи и чуть-чуть боишься ее: да знаешь ли ты писателя так, как это кажется тебе? Ошибка тут была бы очень обидной. И все-таки встреча сообщила тебе такое, чего ты не ожидал. Что именно? Необычно было лицо Астуриаса. Ну, разумеется, я знал, что передо мной эрудит и философ, знаток латиноамериканской старины, друг Ромена Роллана и Томаса Манна, нет, не просто дипломат, но дипломат-ученый. Все это должно было отразить лицо писателя, но было в нем и иное, что сообщило облику Астуриаса характерность и больше чем что-либо иное говорило о его корнях. Наверно, это свойственно только лицу индейца: в складках кожи, заметно обветренной, в глазах, которые чуть-чуть застило краснотой (так бывает, когда человек долго идет против ветра), в сизоватых губах, чуть потрескавшихся, сквозило раздумье человека, который все видит и все понимает...
Ничто в такой степени не может объяснить всех тайн лица человека, кроме, пожалуй, строки, написанной им. «Последний солнечный луч огненной горчицей кропил бухту Аматике» – это Астуриас. «Лиловые, как кожура банана, губы...» – Астуриас. «Голубь, как небесно-синяя глициния, – цветок с крыльями» – и это Астуриас.
Неруда сказал об Астуриасе, что он воспевает великие темы. Трудно сказать точнее. Астуриас вернул литературу к тому важному, что она в состоянии сделать для человека. Иначе говоря, к ее подливному призванию – борьбе за равенство, счастье жить и радоваться солнцу, жизни, бороться за свободу.
Астуриас говорил: «Благодаря писателю народ перестает быть безъязыким... Для меня писать означает говорить за тех, кто не умеет писать... Мы, писатели, являемся отчасти... этим голосом народа, который затерялся бы в молчании, если бы не наши книги».
Когда я прочел «Его Зеленое Святейшество» в переводе Маргариты Былинкиной, дух захватило. Непросто проникнуть в своеобычие романа: откуда оно, как оно далось писателю, где поместилось в книге, в языке, характерах, образной системе?
«Лишь только ночь стала чернить гневно бурливший лак Карибского моря, время замерло, ожидая, когда пройдет нечто длящееся одно мгновение и принадлежащее не царству времени, а вечности: время остановилось, и никто не поверил своим глазам, увидев, как заалела заря. Утренний свет разлился сразу, внезапно, каким-то чудом, едва пароходик отдался плещущему покою бухты, оставив позади, за мысом Можабике, канонаду волн и горы пены, в которой суда терялись, как в хвосте кометы...»
Как это все колоритно, зримо, четко, по линиям и краскам подобно фреске, в искусстве которой так сильны латиноамериканцы. И вот что характерно: все работает на своеобычие романа, все, что способен объять своим пытливым оком художник, озирая неоглядную картину жизни. Но только ли на своеобычие?
«Юк, шорох зеленой земли, которой я натру тебе лоб, темя и затылок, даст тебе могущество и надежду: ты взлетишь выше кетсаля и опустишься ниже изумруда; у тебя будет яшмовое зеркало и безграничная власть над всем, что растет и цветет. «Человек с зеленой головой» назову я тебя. Юк, шорох желтой земли, которой я натру тебе сердце и грудь, окрасит тебя в золотистый цвет маисового початка, чтобы ты был всегда человечен и добр», – заклинает у Астуриаса колдун. Силы, к которым взывает колдун, потревожены Астуриасом не без умысла. Его роману нужны краски, которые без хваткой десницы колдуна, пожалуй, и не добудешь. Но дело, наверно, не только в красках. Вещун призван художником, чтобы утвердить философию романа: все коренное, первородное, лежащее у истоков человека, вопиет против насилия. Пафос этого единоборства обращает к добру даже колдуна – недаром он взывает к человечности и надежде.
Роман Астуриаса жизнелюбив, но это гневное жизнелюбие, роман потому так силен, что он сражается. Подлинный художник, классически сочетающий в себе философское постижение жизни и способность к образному мышлению, Астуриас понимает, что великое призвание литературы в ее сатирическом пафосе, в непримиримости к порокам жизни. Художник тем более добр, чем он непримиримее ко злу. Образ «гринго», алчного североамериканского босса, которого восприняла наша память еще по мексиканской книге Джона Рида, возвращен нам романом Астуриаса. Как назвать все это? Исповедью латиноамериканской свободы, ее непреклонной совести, исповедью, а может быть, и клятвой.
«Семья мулатов со всеми своими детьми цеплялась за клочок земли, засаженной бананами. Тщетно. Людей вырвали, избили, раскидали. Они цеплялись за ранчо... Ранчо вспыхнуло вместе с тряпками, утварью и святыми. Они хватались за пепел... Дюжина одержимых наймитов по знаку светловолосого надсмотрщика бичами отогнала их прочь. Старые мулатки – горло сдавлено петлею слез – извивались, точно от щекотки, крича, вопя, пытаясь защититься корявыми, как ветки смоковницы, руками, ранеными, разбитыми, кровоточащими, пытаясь прикрыться от града ударов. А мулаты – старики с пегою щетиной на круглых черепах уходили, шатаясь, пьяные от горя, изгнанные, поруганные, обездоленные, в окружении многочисленного потомства – детой, внуков, которые, плача от страха и дыма пожарищ, переводили на свой язык свист хлыста над спинами родных и лепетали невнятно: «Чос, чос, мойон, кон... Чос, чос, мойон, коп...» «Нас, нас, нас же бьют... Руки чужеземцев бьют!» А метисы сопротивлялись. Сладка родимая земля. Нет ей цены. Вся остальная – горькая...»
Астуриас во многом способствовал нашему интересу к латиноамериканскому роману – в нашем представлении оп предтеча явления, с которым мы связываем приход в мир современных литератур таких мастеров, как Фуэнтес, Карпентьер, Гарсиа Маркес. В пору, когда литературы, даже некогда великие, иссушила жестокая хворь мелкотемья, был необыкновенно плодотворен пример Астуриаса и всей школы латиноамериканского романа. Но латиноамериканский роман хранит и иные достоинства, которым есть смысл воздать должное. При всех обстоятельствах роман сберегает основу, которую сообщил литературе этого жанра критический реализм XIX века. Имеет немалое значение и близость латиноамериканского романа к фольклорному началу: своеобразие, которым этот роман обладает, как и ощущение новизны в характерах, языке, во всем образном строе произведения, в какой-то мере и от этого. Мы имеем дело с крупным художественным явлением нашего времени, которое тем более значительно, что знаменует собой победу реалистического начала. И тут мне захотелось сказать о переводчике. Смею думать, что Маргарита Былинкина перевела знаменитого гватемальца с тем пониманием своеобразия романа и с той бережливостью к слову, какие здесь единственно возможны. Так или иначе, а русский Астуриас достаточно убедителен, если говорить о высоких художественных достоинствах романа.
Когда предметом перевода становится произведение, обладающее заметным языковым своеобразием, в высшей степени важен успех переводчика. Меня порадовал роман словацкого писателя Винцента Шикулы «Мастера», напечатанный «Иностранной литературой» в переводе Нины Шульгиной.
Это произведение истинно современное, отражающее, смею думать, поиск словацкой литературы сегодня – в сфере композиции большой прозы, характеров, диалога, строя повествовательного текста, языка. Именно о языковых достоинствах как важной черте произведения хочется говорить в связи с романом Винцента Шикулы. В прозе Шикулы свой ритм, в речи его героев, нередко афористичной, всегда существует своя добрая интонация, своя лукавинка, свой подтекст. Лаконичности слова сопутствует богатство мысли – философская проза.
Художник ищущий, более всего опасающийся походить на других, Шикула ставит в романе большие проблемы. Его повествовательный текст незримо сомкнут с диалогом героев, как бы продолжая этот диалог я его предваряя. Это сообщает повествовательному тексту особый колорит, делая язык романа органичным, единым.
Хорошо зная словацкое село, автор с явной симпатией и страстью живописует его будни. Писатель ищет возможности показать крестьянина в труде, не пренебрегая самым обстоятельным описанием процесса. Как ни подробны эти описания, они никогда нескучны. Особенно хороши сцепы, когда сельские строители ладят стропила, кладут камень, скрепляют его цементом. Писатель радуется их способности понимать красивое, их умению мастерить.
«И закипела работа на славу. Вся деревня на ногах... – Посторонись, ребята, посторонись! Дайте-ка мотыгу, дайте лопату! Где известка? Посторонись, ребята, пропустите меня к известке! – Лопата сама прыгает ему в руки: знает лопатка, у кого какая хватка, она всегда своего хозяина сыщет. – Посторонись, ребята, посторонись! – Песок ближе к известке, а лопата, что ж, она и песок ловка кидать... Раствор словно начинка для пирога. Кирпичи шлепаются – шлеп, шлеп! Каждый кирпич проходит через десятки рук... – шлепает его каменщик на стену, и кирпичу там способно».
Хороши у Шикулы пейзажи, – собственно, тут нет пейзажей как таковых. Картины природы узрел не автор, а герой и еще чаще вверь немудрящий или птаха. Да, панорама села, поля, леса, реки будто увидена самой живой природой, у которой свой взгляд и свои краски, что для художника, пишущего жизнь, бесценно.
«Из леса, с полей доносился птичий грай. Свистал дрозд, куковала кукушка, там-сям летали и суетились скиталицы ласточки: жалко, не к кому в гости слетать! С земли поднялся, вспорхнул жаворонок: попробую-ка еще раз! Он пел и пел, спать ему не хотелось. Разошелся и сорокопут-дождевик: не зная второпях, кому подражать, он запел просто так, по-любительски, но при этом замечательно трелил, свистел, жаловался, заливался, протяжно улещивал, вытягивал шею, изображая порой и нежность, потом вдруг выдал стаккато, выпалив всю обойму...»
«Мастера» – всего лишь первая часть трилогии, завершенной Шикулой. Вся трилогия, явившаяся событием в современной чехословацкой литературе, должна быть опубликована у нас в переводе Нины Шульгиной, идущей как бы вослед писателю. Полагаю, что определенно повезло роману Шикулы, что он попал в руки талантливой переводчицы.
По слову Стендаля, поэзия погибает, если не имеет широкой мировой концепции.
Романы, о которых идет речь, тем более значительны, что в них широкая мировая концепция, для меня адекватная мысли, необходимой людям, сочетается с истинными художественными достоинствами, в частности достоинствами языка. Наверно, тут надо ценить и добрую волю переводчика, остановившего свой выбор на произведении такого рода. Двадцатипятилетняя практика «Иностранной литературы» дает тому много примеров. Но, наверно, достаточно и тех, на которые мы обратили внимание читателя. Как ни различны произведения, они стали событием искусства. Стоит ли говорить, что это делает честь переводчику, – мы же воспринимаем Астуриаса и Шикулу по-русски.
САДОВЯНУ
После Москвы, все еще опоясанной «ежами» и надолбами, необычное впечатление производил этот зеленый и тихий край. Стояли города, казалось, не потревоженные бурей войны, города патриархальные, с нерушимым бытом, с церквами, полными молящихся, с обширными базарами, по-южному богатыми и шумными, с улицами, полными стариков, с монастырями... Когда мы вошли в большую церковь монастыря Агафтон и увидели, как в мерцающей полутьме двести молодых женщин молятся самозабвенно, нам показалось, что мы перенеслись по крайней мере в восемнадцатый век.
– Да была ли здесь война? – спросил я своего спутника Аурела Нягу, местного учителя, который был нам и гидом и переводчиком.
– Была, конечно, – ответил он. – Хотя далеко не такая, как в России, но... – Нягу запнулся. – Все здесь извечно происходит по-иному. Это об этих местах сказал Садовяну: край, где ничего не происходит...
«Край, где ничего не происходит!» – так сказал Садовяну. Признаться, эти несколько слов, произнесенные человеком, который здесь родился и стал певцом этого края, заставили меня по-иному взглянуть и на эти города, внешне очень благополучные, и на эти поля, как будто безмятежно спокойные. Мне почудилось, что глубоко в недрах этой жизни гудит и рвется наружу огонь, едва ли не такой устойчивый и грозный, какой время от времени распирает и корежит каменистую балканскую землю. Очевидно, в этом смысл крылатой фразы Садовяну: «Край, где ничего не происходит».
Кстати, каждый раз, когда я пытался проникнуть в историю этого края, когда хотел познать быт местного крестьянина, хлебопашца или рыбака, когда старался понять необычный уклад жизни степных городов Приднестровья, возникало имя Садовяну. Казалось, во все уголки народной жизни проник прозорливый взгляд писателя, обо всем он сказал свое неторопливое и мудрое слово. Как это всегда бывает, когда имя человека возникает вновь и вновь, сознание рисует и его облик. Но проверить верность этого рисунка не было возможности – между Приднестровьем, где мы находились, и Бухарестом, где жил писатель, легла линия фронта.
Однако такая возможность возникла раньше, чем мы могли тогда предполагать, – в конце августа 1944 года Советская Армия вошла в Бухарест. А месяцем позже я был на большом литературном вечере студентов университета, который проходил в новом здании юридического факультета на тогдашнем бульваре Елизаветы. Высокий вестибюль здания с просторными, во всю стену, просветами был полон солнца, по-сентябрьски сухого, точно напитанного терпким дыханием осенней листвы. Где-то рядом гудит зал – с минуты на минуту его чаша будет полна. Кстати, чем зал полнее, тем он тише. Вместе со всеми я смотрю на входную дверь – на вечере ожидается Садовяну. Зал затихает и точно взрывается – в дверях блеснули седины Садовяну.
В его внешности есть что-то от классического облика писателя, властителя дум, учителя жизни, каким он виделся нам, когда мы думали о корифеях девятнадцатого века. Большой, седовласый, мудро-торжественный, красивый даже в свои шестьдесят четыре года. В серо-голубых главах пристальное внимание, строгое, без улыбки. Черты лица – нос с тщательно вырезанными миндалинками ноздрей, четкая линия рта, крепкий, безупречно очерченный подбородок. Мягкая смуглость приятно сочетается с сединами. Он проходит неподалеку, и я слышу его голос. У него густой баритон, чуть-чуть гудящий. Когда говорит, руки почти неподвижны, в одной – солнечные очки, в другой – толстая бамбуковая палка, очень живописная. Он пришел сюда пешком. Да и в интонации преобладают ровные, чуть-чуть усталые тона, как у человека, который привык к тому, что его слушают, – все слова дойдут до собеседника, все будут услышаны.
Я поймал себя на мысли – его рассказы очень похожи на него. Невозмутимо спокойно в них движение жизни, и поначалу ничто не выдает в них грозной силы, скрытой в сумеречных глубинах. Говоря образно, в каждом рассказе Садовяну есть своя буря, однако рассказ начинается при хорошей погоде, и на первый взгляд ничто не предвещает бури... Ну хотя бы рассказ «Первый». Господин Костаке Балуш, пресытившись дарами Парижа, устремляется к родным берегам – начало самое обычное. Ночью, когда его карета приближается к дому, разражается ливень. Между ним и домом – река, неожиданно прибывшая. Костаке спешит добраться до парома, кстати, паром принадлежит его родным, а управляет им кто-то из крестьян отца... Однако крестьянин прогоняет молодого барина с парома – река продолжает стремительно прибывать, она грозит сорвать паром. Над Балушем выросла бородатая фигура. «Это и есть паромщик, – подумал Балуш. – Небось и не подозревает, что я его хозяин». Паромщик отсылает молодого барина в избушку на берегу. Балуш не без труда добирается туда – ливень нарастает неудержимо. Ему открывает дверь мать паромщика – молодой барин кажется ей странно похожим на сына («Вдруг она в ужасе отступила назад, вытаращив глаза: «Господи Иисусе! Я-то думала – Ионике! Похож кок две капли воды!» Слова замерли у нее на устах... «С нами крестная сила!»). И вот финал рассказа: оказывается, у Балуши и крестьянина-паромщика один отец. Так вот он, первый крестьянин, встретивший его на пороге родительского дома!..
В обширном литературном наследии Садовяну почти нет произведения, в котором бы писатель вот так же безбоязненно и беспощадно, как он это сделал в рассказе «Первый», не поднял бы руку на боярскую Румынию. Но как могло произойти то, что писатель, воспитанный на традициях и культуре дворянской Румынии, не порвавший с ней человеческих связей и на всю жизнь сохранивший верность ее интеллектуальным ценностям, вступил в единоборство с нею, единоборство смертельное?
Мне припоминается разговор с Садовяну, разговор, каким-то краем коснувшийся этой большой темы. Это было в сорок пятом. Президент АРЛЮСа[5]5
АРЛЮС—Общество по укреплению связей с Советским Союзом.
[Закрыть] академик Константин Пархон устроил обед. Обед происходил не в блестящих апартаментах Дома АРЛЮСа на Каля Виктория, а в скромном особняке академика в Котрочене. Среди румынских гостей были коллеги академика, чьим трудом и участием был создан АРЛЮС. И среди них Михаил Садовяну. Еще за столом разговор коснулся тургеневских «Записок охотника», перевод которых заканчивал в ту пору Садовяну для издательства «Карта Руса». Кто-то высказал предположение, что, очевидно, Садовяну взялся за перевод «Записок» потому, что в книге русского писателя ему пришлась по душе «охотничья тема», но Садовяну возразил, возразил спокойно, но достаточно определенно: «Нет, не только и не столько поэтому».
На этой реплике Садовяну разговор, происходивший за столом, пресекся, хотя, признаюсь, у меня было искушение попросить писателя сказать об этом пространнее.
Послеобеденный кофе был подан в кабинет Пархона, где в широком кресле обосновался и Садовяну. Писатель беседовал с хозяином дома – они вспоминали родные Яссы, и писатель говорил о соборе Трех Апостолов, чудесном создании румынской национальной архитектуры. Вскоре разговор коснулся литературных тем, и Пархон, к моей радости, задал Садовяну вопрос, с которым я хотел обратиться к нему за столом. Да, вопрос так был и сформулирован: в самом деле, что привлекло внимание Садовяну к книге русского писателя?..
Садовяну улыбнулся, его радовало, что собеседники сберегли в памяти этот разговор.
– В рассказах Тургенева есть своя большая тема, как и своя правда, очень большая. – сказал Садовяну.
– Какая? – был следующий вопрос.
Садовяну задумался: этот разговор, возникший так неожиданно, и для него много значил.
– Да какие же это рассказы? – вдруг заметил Садовяну. – Это же песни! Песня радости и песни... гнева! – Его глаза были хмуро-внимательны. – Если хотите, песни честного сердца, которым настоящий человек отличается от всех прочих... А все остальное он произнес уже без того, чтобы его спрашивали, – видно, он понимал, насколько это значительно для него, и уже не мог не сказать:
– Конечно, писатель должен быть на уровне своего времени и смотреть на мир глазами человека, умудренного наукой жизни. Для художника это свято так же, как для ученого. Но очень важно быть еще честным человеком, просто честным человеком. – Он помолчал, точно мысленно взвешивая каждое из произнесенных слов. – Совесть – это еще и честность, совесть мира – это еще и честный человек... очень честный.
Так Садовяну подвел меня к самой сути своей многолетней работы в искусстве, к тому, что для него было сущностью его гражданского долга, его писательской совести. И в какой уж раз я окинул мысленным взором жизнь писателя, стараясь в ней найти нечто такое, что определило эти его слова: «Совесть мира – это еще и честный человек... очень честный».
Отец Садовяну адвокат, выходец из состоятельной семьи. Мать – крестьянка, дочь плугаря из горной Молдовы.
Родные отца не скрывали своей неприязни к семье невестки. Это не были обычные пересуды между родственниками. В том, как семья отца относилась к матери и ее близким, было отношение бар к холопам. Самые ранние впечатления Садовяну связаны с этой драмой, расколовшей семью. Мальчик не сразу определил, на чьей стороне правда: и одни и другие старики казались ему близки.
Но события развивались и привели семью к катастрофе, которая глубоко потрясла все существо юного Садовяну.
Началось с того, что в семье тяжело заболел отец. Знатные родители отца решили указать невестке «ее место». То, что было совершено над матерью писателя, было похоже на расправу, которую учиняют бары над крестьянской девушкой, заподозренной в связи с человеком «голубой крови». Женщина была изгнана из семьи. Ей дали понять, что отныне ее место на заднем дворе. Женщина восприняла это как угрозу разбить семью, лишить ее ребенка. Отец выздоровел, но мать не пережила происшедшего, она занемогла и вскоре скончалась.
Это событие глубоко ранило сердце мальчика. Оно явилось самым впечатляющим событием всей его жизни. Смерть матери, как ее восприняло сознание будущего писателя, оставила горестный след на всем творчестве Садовяну – здесь началась его любовь к обездоленным, страждущим людям. Но здесь начиналась и его ненависть.
Это событие навсегда внушило чувство острой вражды к родным отца, от руки которых, в сущности, погибла мать. И с непреодолимой силой его потянуло в тот заповедный уголок Молдовы, откуда происходила мать, в простую крестьянскую семью ее родных, к деду-плугарю.
А дед стоил этой любви. Мальчика пленили его душевная чистота, мудрость, чувство собственного достоинства. Деда нельзя было назвать гордецом, но он умел не дать себя в обиду.
Дед никогда не ломал шапку перед своим именитым сватом. И будущий писатель оставил семью отца и ушел под кров скромного крестьянского жилища.
Разумеется, ни теперь, пи в будущем Садовяну не мог порвать с семьей отца, – наверно, это было не просто. Но через всю его жизнь, долгую и многотрудную, рядом с Садовяну точно шел простой плугарь из Молдовы. Нет, нельзя сказать, что отныне писатель смотрел на жизнь его глазами, но в той борьбе, трудной и, в сущности, благодатной, которая происходила в душе писателя, нередко побеждали мысль и слово деда. Это он сообщил писателю любовь к страждущим, проторил в его душе тропу к жизни народа, внушил ему уважение к правде, которую писатель сберег в своем сознании, сберег и охранил.