Текст книги "Художники"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 60 страниц)
ЧУКОВСКИЙ
Говорят, Корней Иванович сказал: «Ну что же, это будет и мне интересно...» – и я поехал в Переделкино. Было начало лета, – оно припоздало, но теперь казалось знойным. Яблоневые сады виделись серыми – апрельские заморозки точно опалили их. Серой была и хвоя в лесу, а травы пыльными, как пыльной казалась вода в переделкинских прудах.
Вспомнились предвечерние прогулки с Корнеем Ивановичем по большому, а потом по малому переделкинским кольцам и его рассказы о дипломатическом Питере – он его знал... Казалось, только его и можно было спросить: «Как выглядело российское иностранное ведомство на Дворцовой, шесть?» Или: «Как постороннему взгляду виделось российское посольство на Чешем-плейс в Лондоне?» А заодно порасспросить о людях, для нынешнего времени совсем экзотических: министр Сазонов, посол Бенкендорф или его английский коллега посол Бьюкенен... Оказывается, Корней Иванович их знал и мог сообщить нечто такое, что в наше время никто уже сообщить не может. И вот новая встреча с Чуковским и новый разговор, в какой-то мере родственный тому, что был начат на кольцевых переделкинских тропах: Уэллс, его поездка в Россию осенью двадцатого, та самая, когда он беседовал с Лениным, его пребывание в Питере до и после Москвы. Среди тех, кого видел англичанин в России в ту осень, был и Чуковский – в книжке Уэллса он упомянут...
– Корней Иванович у себя?
– Да, на веранде...
День уже перевалил через полуденный хребет, и, почувствовав прохладу, Корней Иванович перебрался на веранду – в ее левом углу под тентом стояли топчан и стол. На столе томик Блока, стакан с лесными цветами, подавно сорванными, папка с материалами, возможно об Уэллсе... Я не видел Корнея Ивановича несколько лет, и перемены, происшедшие в нем, были мне заметны лучше, чем тем, кто ого видел постоянно. В том, как он реагировал на повороты нашей беседы, как взвивал брови и грозил длинным пальцем, как вздыхал и как смеялся, как вдруг поднимал руку и, обратив ее к вам ладонью, отрицательно поводил, – во всем этом была прежняя живость и острота восприятия, хотя сам он и поддался натиску лет: краски лица стали иными да побелели и завились волосы на висках, они теперь были пушистыми.
Беседа началась с того, что я напомнил Корнею Ивановичу один из его веселых или, точнее, весело-печальных рассказов о том, как он собирался в дальнюю дорогу, – речь шла о поездке с писательской делегацией в Англию в девятьсот шестнадцатом. Разрешение на поездку было получено, когда до отъезда осталось меньше дней, чем нужно хорошему портному, чтобы сшить костюм, а в таком костюме, видно, была необходимость, – время было военное, и на пошивку костюма можно было решиться лишь в предвидении такой поездки, как эта. Сроки были столь жестки, что нужный портной отыскался лишь где-то на окраине, при этом никто не знал, как он шьет и насколько он аккуратен. Короче, костюм был получен, когда до отхода поезда оставалось минут сорок. На окраине, где жил портной, порядочного извозчика не оказалось, и Корней Иванович подрядил клячу, которая до этого ходила в обозе и не умела бегать. К тому же силы у клячи были на исходе, и, когда дорога забирала в гору, надо было сходить и помогать лошади. Сорока минут, оставшихся до отхода поезда, не хватило, и, установив по часам, что поезд уже ушел, Корней Иванович тем не менее продолжал стремиться к вокзалу. «Страшно было не то, что на поездке в Англию поставлен крест, страшен был гнев Алексея Николаевича Толстого, возглавлявшего делегацию, – даже в обстоятельствах не столь ответственных его гнев был грозен». Но, ворвавшись на всех парах на перрон, Корней Иванович, к изумлению своему, обнаружил, что поезд не ушел. Как ни велик был гнев Толстого, именно Алексей Николаевич выручил Чуковского: он уговорил железнодорожное начальство совершить чрезвычайное – задержать отправление поезда.
Я воспроизвел этот рассказ, как сохранила память: я ведь слушал его лет за десять до этого и в чем-то (мне так кажется), не в главном, мог быть неточен, но Корней Иванович сейчас это не обнаружил. Наоборот, он слушал меня с видимой охотой, глаза его повлажнели от веселых слез, он то и дело повторял: «Ах, каналья портной, сдал бы костюм пораньше, все бы обошлось!»
Так или иначе, а рассказ этот подвел нас к существу беседы: первая встреча Чуковского с Уэллсом состоялась во время той самой поездки в Англию, которую предварял эпизод с канальей портным.
Но теперь уже рассказывал Корней Иванович.
По его словам, делегация принималась в Англии по «первому классу». Русские литераторы звались «почетными гостями британского народа». В ряду тех встреч, которые были у русских, запомнился завтрак с участием лондонской прессы на четыреста персон, на котором тон задавали Конан Дойл и Уэллс.
Именно на этом завтраке Уэллс пригласил русских посетить его загородный дом.
Приглашение это застало русских врасплох. Уэллс, подвергшийся нескольким наижесточайшим атакам прессы, только что пережил одну на них. Поводом послужило посвящение, которым открывалось последнее сочинение писателя: «Мисс... – матери моего ребенка». Ханжи из российского посольства полагали этот факт достаточным, чтобы писателям не ехать к Уэллсу. «Имейте в виду, огонь может быть перенесен на вас», – остерегали бдительные дипломаты. Но соблазн посетить Уэллса был так велик, что писатели решили пренебречь предостережениями.
На дачном перроне русских встретил Уэллс. Прежде чем гости разместились в машине, они по предложению хозяина осмотрели ее – это было тем более интересно, что конструктором автомобиля был Уэллс.
Писатель не без искусства вел машину и, подкатив к даче, как заметил Корней Иванович, запустил два пальца в рот и так свистнул, что гости невольно поднесли руки к ушам. На пороге дома появилась улыбающаяся Кэтрин, жена писателя, существо «миниатюрное и уютное». Начался осмотр писательского обиталища. Оказывается, автомобиль, на котором писатель привез русских, был не единственным созданием конструкторского гения Уэллса – писатель показал деревянный домик, который был установлен на оси и в зависимости от того, какой сейчас час приводился в движение, уходя от солнца или к нему приближаясь. Уэллс перенес в этот свой дом рабочий кабинет. Но, войдя в деревянный домик, Уэллс уже его не покинул. Он сказал, что должен работать, а гостей поручает хозяйке. «Должен работать, должен!» – заметил Уэллс. Гости немало смутились: пригласил, встретил на дачном полустанке, привез на автомобиле – и вдруг... Вот тебе на!.. Казалось бы, обида?.. Нет, никто и не думал обижаться! Если уж говорить об обиде, то она появилась позже, много позже... А здесь? Ну, в самом деле, чего тут обижаться? Уэллс, был человеком гостеприимным и считал своим долгом приветствовать русских у себя дома. Ну что ж, чувство естественное и доброе. Но Уэллс – писатель, а следовательно, труженик. Он готов пожертвовать для гостей всем, но только не рабочим временем, при этом иностранные гости приравнивались ко всем прочим. И Уэллса понять можно, тем более писателю.
В конце концов, такой же порядок существовал и в других писательских домах. Как полагает Корней Иванович, неплохой порядок. «Писатель должен работать» – эта формула объясняла решительно все. Итак, никаких обид. По крайней мере в данном случае. Корней Иванович печально умолк: в данном.
Гости пробыли в доме Уэллса допоздна, и в течение тех нескольких часов, которые они оставались здесь, стук машинки точно сопутствовал им. Этот стук, по словам Корнея Ивановича, «бешеный», очевидно, был характерен для темпа, в котором жил и работал Уэллс. Когда писатель появился к вечернему чаю, он хотя и выглядел усталым, но был в отличном настроении. «Как работа?» – спросили гости без тени обиды: судя по всему, хозяин хорошо работал в этот день, и это было приятно и гостям. «Все, что в моих силах...» – ответил Уэллс. «Сколько страниц?..» – «Двадцать», – был ответ.
Корней Иванович повторил вразумительно:
– Слыхали? Двадцать! И, главное, двадцать неплохих страниц! В силу Уэллса!
Наверно, эта фраза была характерной для Корнея Ивановича. С тех пор как произошел этот его разговор с Уэллсом, минуло пятьдесят три года (пятьдесят три!), а в сознании Корнея Ивановича жил этот ответ, жил и, так мне казалось в тот раз, вызывал изумление. Человек профессиональный, он воздавал должное самодисциплине и воодушевлению писателя, остальное было не в счет. Даже вот этот поступок Уэллса, который надо было еще понять: бросил гостей и ушел работать.
Как помнил Чуковский, за столом речь шла о переводах книг Уэллса на русский. Корней Иванович перевел некоторые рассказы Уэллса, которые вышли в ту пору в издательстве «Шиповник», – англичанин знал об этом. Затем беседа коснулась проблем перевода, в частности проблем поэтического перевода... Как, например, перевести на английский молодого Есенина, сохранив его русскую первосуть?.. Но этот разговор происходил, когда автомобиль конструкции Уэллса, управляемый автором «Войны миров», уже приближался к вокзалу...
Когда Корней Иванович умолкал, он обращал взгляд на стакан с лесными цветами, стоящий подле. Судя по тому, что цветы уместились в стакане, их собрал ребенок, мне даже показалось, ребенок, к которому неравнодушен Корней Иванович, – в его взгляде на цветы было это неравнодушие. В стакане стояли цветы июньского леса, правда, для нынешнего лета неожиданно яркие; видно, они были собраны в низине, недалеко от воды: густо-синие незабудки, лиловые с краснинкой и ярко-белые фиалки, веточка хвоща и одуванчики желтые... Время от времени Корней Иванович пододвигал стакан с цветами: ему приятен был их запах.
Как мне показалось, Корнею Ивановичу стоило труда, чтобы из шестнадцатого года перенестись в год двадцатый. Хотя минуло всего четыре года, но годы эти, выражаясь языком Чуковского, были «точно горы». Прибыв в Петроград, Уэллс поселился у Горького, на Кронверкском. Позвонил Алексей Максимович во «Всемирную литературу»: «Расскажите Уэллсу, что мы переводим с английского». Корней Иванович извлек каталог, стал не без гордости показывать, что и как издали. Уэллс держал каталог перед собой и тут же на полях делал пометки. Смысл пометок Уэллса сводился к следующему: Шоу представлен хорошо, да и Уайльд впору, а как остальные? Одним словом, когда разговор закончился, обширный и роскошный каталог был испещрен рукой Уэллса. Корней Иванович очень гордился этим экземпляром каталога и однажды неосторожно показал его американцу Киппи из АРА (Корней Иванович продиктовал со свойственной ему дотошностью английское написание фамилии «К», дабл «е», «р», «у». И повторил: «Кееру»). Тот взял каталог на день и уволок в Америку!
А между тем Уэллс оставался в Петрограде, и Горький решил показать ему школу, попросив Корнея Ивановича быть гидом англичанина...
По тому, в какой мере значительной стала интонация, с которой произнес эти слова Корней Иванович, я понял, что эпицентр беседы где-то здесь. Впрочем, Корней Иванович прямо указал на это. Он напомнил то место своего сегодняшнего рассказа, когда Уэллс, поручив гостей жене, сказал, что он должен работать. «Как это было ни неожиданно, мы готовы были понять Уэллса», – заметил Чуковский. Очевидно, случай, о котором хотел рассказать Корней Иванович теперь, был иного рода.
Итак, как заметил Чуковский, он решил показать Уэллсу ту самую школу, где учились и дети Чуковского. Школа находилась на Моховой и сохранила свое старое название – Тенишевская. Вместе с писателем Чуковский вошел в общий зад, куда собрались учащиеся. «Товарищи, – сказал он, – к нам приехал... кто бы вы думали? Герберт Уэльс!» («Нет, я не оговорился, я так и сказал: не «Уэллса, а «Уэльс» – в те годы в России называли английского писателя именно так»). Зал откликнулся множеством голосов: «Машина времени!», «Первые люди на Луне!», «Война миров!», «Когда спящий проснется!..» Ничего удивительного не было в том, что тенишевцы хорошо знали Уэллса. Английский писатель широко издавался в России, только что журнал «Вокруг света» дал своим читателям Уэллса в качестве приложения. Но дело было не только в этом: в Тенишевском училище учился особый народ – дети профессоров, юристов, врачей, учителей. Немудрено, что они знали Уэллса. Но Уэллсу привиделась во всем этом некая нарочитость. Он потребовал, чтобы ему показали еще одну школу, и там, как на грех, Уэллса никто не знал! Ну конечно же посещение «тенишевцев» было специально инспирировано, при этом инспиратором был Чуковский!.. Это утверждение было подхвачено белой прессой и по-своему истолковано.
Корней Иванович раскрыл папку, которая до этого недвижно лежала подле, и извлек желтый прямоугольник газетной вырезки. «Уэллс и русская школа», – гласил аншлаг, набранный достаточно крупно. «Нет, я это должен вам прочесть сам!» – произнес Корней Иванович и принялся читать. (Видно, он читал эту заметку, и не раз, – он воспроизвел ее едва ли не наизусть.) «Великими днями в жизни русской, особенно провинциальной, школы были дни наездов ревизоров из «округа» или, что уже совсем было страшно, из Петербурга, – гласил текст заметки. – Каким путем узнавали школы об этих внезапных «ревизиях», я не знаю, но узнавали неукоснительно и заблаговременно. И готовились, готовились усердно. Чистили и мыли здание, стригли учеников, усердно подготовлялись и подготовляли учеников к решительному дню, – словом, старались показать товар лицом. Это все старая традиция русской школы. Уэллс очутился в роли такого ревизора. Учителям и ученикам были, конечно, известны его нежные отношения с Горьким и Луначарским... И для них Уэллс, сопровождаемый большевистским агентом Чуковским, был, конечно, не английским гостем, а большевистским ревизором. И школы Петрограда, теперь, увы, маленького провинциального городка, заросшего травой, подтянулись на время присутствия в Петрограде английского гостя, подготовились к его «внезапному и неожиданному» посещению...»
Корней Иванович закончил чтение; как показалось мне, оно не прибавило ему сил – он был печален.
– Вот так я пострадал за Уэллса... – молвил он, помолчав. – Как вы знаете, книжка Уэллса явилась бомбой, брошенной в тот мир. На Уэллса ополчился Черчилль и вызвал ответный огонь, огонь наижестокий – отповедь такой силы даже Черчилль получал не часто. Поэтому то, что явила в те дни против меня белогвардейская пресса в Париже, Берлине и Праге, носило антиуэллсовский характер.
– Вы защищались?
– Пытался.
Он раскрыл папку вновь и извлек оттуда вырезку, на этот раз журнальную – лист «Вестника литературы». Там рядом с заметкой о пацифизме Кропоткина и общенациональных пушкинских поминках было напечатано большое письмо Корнея Ивановича под более чем красноречивым заголовком «Свобода клеветы». В письме достаточно обстоятельно излагалась история посещения Уэллсом Тенишевского училища, с которой читатель уже знаком, и подтверждалось со всей категоричностью: «Я утверждаю, что о нашем визите в Тенишевское училище не были предупреждены ни дети, ни учителя, ни администрация. Все это случилось экспромтом. За полчаса до поездки пробовал позвонить в училище по телефону, но телефон был испорчен: то, что это было именно так, могут подтвердить все учащиеся Тенишевского училища».
Письмо в «Вестник литературы» заканчивается требованием: «Остановить их клевету я бессилен. Они за границей, а я в Петербурге. Ни к уголовному, ни к третейскому суду я не могу их привлечь. Я даже не уверен, что эти строки когда-нибудь попадутся им на глаза. Единственная моя надежда на Всероссийский Союз Писателей. Мне кажется, что Всероссийский Союз, близко знающий мою общественно-литературную деятельность в эти последние годы, найдет возможным защитить своего члена от наших заграничных друзей, которые свободу печати понимают как свободу клеветы».
Характерно, что письмо Корнея Ивановича нашло поддержку у Союза писателей весьма горячую. На той же полосе «Вестника литературы» дано своеобразное коммюнике Союза – текст его в такой мере красноречив и во всех отношениях значителен, что есть резон привести его полностью:
«Правление Всероссийского Профессионального Союза Писателей, заслушав сообщение о нападках русской зарубежной прессы на члена правления К. И. Чуковского, особенно в связи с посещением России Гербертом Уэллсом, постановило: «Выразить свое сочувствие К. И. Чуковскому, грубо, незаслуженно оскорбленному. Вместе с тем правление считает необходимым считать, что травля, предпринятая против К. И. Чуковского, обусловливается не индивидуальными особенностями его литературно-общественной деятельности, но тем обстоятельством, что Чуковский принадлежит к той группе писателей, которые остались в России и продолжают заниматься литературным трудом. Таким образом, оскорбление, нанесенное К. И. Чуковскому, является вместе с тем оскорблением всей указанной группе писателей, почему правление постановило в ближайшем будущем поставить вопрос об отношении зарубежной печати к оставшимся в России литераторам во всей принципиальной широте».
– Как видите, эта история затронула самую суть проблемы... – сказал Корней Иванович.
– Писатель и революция? – спросил я.
– Да, можно сказать и так, – подтвердил Чуковский.
Корней Иванович взглянул на томик Блока – он все так же лежал корешком вверх, удерживая страницу, на которой оборвалось чтение, с моим приходом оборвалось. Потом мой собеседник вдруг взял книгу, прочел, как показалось мне, вне связи с тем, о чем шла речь только что:
Вот зачем, в часы заката
Уходя в ночную тьму,
С белой площади Сената
Тихо кланяюсь...
Он улыбнулся, заметил как бы между прочим:
– Тот, кто полагает, что поэзия Блока всего лишь исповедь поэта, ошибается – это исповедь России...
Корней Иванович задумался: ему предстояло сделать шаг от Блока к Уэллсу, это было не просто.
– Как Уэллс?.. Вы помните это место в книжке Уэллса? По его словам, посещение первой школы было подстроено с самыми благими намерениями, как он называет меня, «моим собратом по перу», при этом «собрат по перу» будто бы сделал это, желая показать Уэллсу, какой любовью пользуется англичанин в России. Вряд ли Уэллс хотел меня обидеть... – заметил Корней Иванович и, пододвинув все тот же желтый лист «Всемирной литературы», добавил: – Нет, я действительно так думал: не хотел обидеть. Вот тут я прямо так и написал... Вы заметили? – Он вновь обратился к тексту письма во «Всемирную литературу» и, отыскав необходимый пассаж, прочел: «Конечно, мистер Уэллс не хотел обидеть меня. Он рассказывает эту историю очень благодушно и весело...» – Он умолк, и его большие, сейчас бледно-лиловые веки как бы ниспустились. – Так мне кажется, не хотел обидеть...
«Однако почему эта обида так стойка? – спрашиваю и себя, уезжая из Переделкина. – И обида ли это на Уэллса?» Досье, которое передал мне Корней Иванович, рисует не столько его спор с Уэллсом, сколько с белыми перьями. Говоря о свободе клеветы, Чуковский имел в виду их. Но вот что характерно: Чуковский был очень заинтересован, чтобы многое из того, что написал тогда, было повторено теперь. В тот раз он сказал мне об этом прямо, настолько прямо, что это было похоже на завет человека, которым видит уже тот берег.
ГАМЗАТОВ
В том кубанском городе, где прошло мое детство, был свой календарь, которому город следовал неукоснительно. Своеобразным красным днем календаря был понедельник: в этот день на большом пустыре, в который упиралась западная окраина города, «на выгоне», как говорили у нас, устраивалась «лошадиная ярмарка». Старшие говорили, что это была едва ли не самая большая ярмарка такого рода на Северном Кавказе, что, наверно, объяснялось географическим положением наших мест, как бы расположенных у пределов степного и горного Кавказа. Моему детскому глазу эта ярмарка представлялась необыкновенно колоритной не только потому, что эта была своеобразная выставка всех пород лошадей, от тонконогих кабардинцев, вороных или каурых, до широкогрудых орловцев, редких в наших местах, но и потому, что ярмарка нередко превращалась в своеобразные скачки, когда разноплеменное и разноязычное население «лошадиного торжища» устремлялось к степной дороге и с необыкновенным азартом следило за единоборством.
Впрочем, на этой ярмарке, которая протянулась почти от одной магистральной дороги до другой, было одно место заповедное, куда не достигали ярмарочные шумы. Здесь хозяйничали не краснолицые лошадники в пыльных косоворотках, подпоясанных узкими ремнями, украшенными набором ненастоящего серебра, а седобородые старцы и бледнолицые юноши, точно заимствованные по типажу из рафаэлевской «Афинской школы». Да и горды они были, снисходительно взирая на происходящее, гордостью героев Рафаэля. Впрочем, у их гордости было основание: необыкновенные кувшины, графины, блюда, подносы – все из металла, подчас благородного, украшенные резьбой, чеканкой, а то и чернью.
Помню, как отец мой, залюбовавшись таким кувшином, как бы расписанным чернью, взял его в руки и в немом восторге, восторге неизъяснимом, поднял над годовой, и мигом к тому месту, где мы стояли, стал стекаться народ. «Дагестан»! – восхищенно вырвалось из толпы. «Дагестан!» – повторила толпа едва ли не единым выдохом. В толпе не было человека, который бы не улыбался, – невозмутимыми оставались только те, кто сотворил это чудо, в их суровой снисходительности сквозило нечто такое, что свидетельствовало – они не обманываются насчет своей миссии на этой земле. Очень хотелось назвать их безнадежными гордецами, если бы не эти кувшины и блюда. Нет, это были необычные люди, да и вели они себя особо. В том, как легок и торжествен был их шаг, как свободно лежали у них плечи, как красиво они носили свое платье, будь то черкеска или бешмет, часто сшитые из самотканого сукна, но неизменно исправные, которое дополнял серебряный пояс и кинжал (черкеска могла быть небогатой, но пояс и кинжал были красоты редчайшей), – во всем этом зримо вставала страна, из которой они явились.
Наверное, в мое восприятие того, как я вижу умельцев из Дагестана, примешивается многое, что я узнал о них и их соплеменниках позже, но, честное слово, мне видится в этих людях нечто гамзатовское. Даже в их лике что-то от характерного лица поэта: вот этот нос с горбатинкой, орлиный, эта бороздка, ощутимо глубокая, рассекшая лоб, вот эти глаза в постоянном прищуре, глаза философа и жизнелюба.
«Мудрец великий должен быть имамом», —
На сходе предлагал седой наиб.
«Храбрец великий должен быть имамом», —
Наибу возражал другой наиб.
Наверно, проще править целым светом.
Чем быть певцом, в чьей власти только стих,
Поскольку надо обладать поэтам,
Помимо этих, сотней свойств других [1]1
Стихи Расула Гамзатова даны в книге в переводах Наума Гребнева я Якова Козловского.
[Закрыть] .
Дагестанцы – великие мастера формы в искусстве. Когда смотришь на их изделия из металла и дерева, поражаешься прежде всего изощренности формы и отделки. По тому, с каким искусством выбрана форма серебряного кувшина, в какой мере эта форма своеобычна и нова, как решены в ней отдельные компоненты и как собраны в единое целое, не нарушив пропорций и стиля, виден не только большой мастер, но и великая школа мастерства. Эта изысканность умения и, пожалуй, вкуса, который мастеру дарит та же школа, обнаруживает себя в обработке металла, будь то гравирование, чеканка, чернь, насечка по металлу. Сам рисунок, его расположение на стенках сосуда – все это исполнено великого артистизма. Нам виделось, что дагестанцы в своих работах по металлу, выражаясь образно, больше мастера черно-белой, чем цветной, гравюры. Но мы так думали до тех пор, пока не увидели дагестанских эмалей, в чистоте красок и их сочетании – новизна первозданная. Честное слово, не ошибешься: это Дагестан.
Пусть читатель простит мне невольное отклонение от гамзатовской тропы, я сделал это сознательно. Хочу повторить то, что сказал выше: дагестанские художники, будь то златокузнецы или косторезы, гончары или ковроделы, – великие мастера формы. Эта форма у них отмечена не только общедагестанским знаком, но и чертами школы – знаток всегда увидит в изделии и Кубани, и Унцукуль, и Балхар. В самой форме произведения есть качество, не столь распространенное для непрофессионалов: известный изыск созданного, своего рода аристократизм. Откуда он, этот аристократизм формы самодеятельных мастеров? Секрет этой изощренности – традиция, многовековая, быть может, даже тысячелетняя, всесильная традиция мастерства, где все накапливается и приумножается.
Убежден, что вот эта четкость формы гамзатовской поэзии – в природе дагестанского искусства. Есть неписаный закон жизни горца, непреложный для жителя гор во все времена, передающийся из поколения в поколение, обязательный для старых и малых. Знание этого закона не является привилегией кого-либо в горах – его должен постичь каждый, ибо без знания этих правил невозможно здесь жить, – это первосуть представления человека гор о чести, его призвании, его обязанностях перед отцом и матерью.
По-моему, нет такой книги, которая объяла бы все эти неписаные прописи, их едва вмещает самая большая книга, которую когда-либо создал народ Кавказа, – память народа, однако главные прописи знают все. И не просто знают, по-своему обогащают. Этот неписаный свод кавказской мудрости не только первосуть чести, но и сокровищница народного ума. В горах не было поэта или певца, который, слагая свои песни, не обращался бы к этому кодексу народного ума. Да это и понятно: если есть в творениях народа нечто истинно национальное, свойственное самому существу Кавказа, то это мудрость, которую сохранил народ в этих своих наставлениях-прописях.
Можно допустить, что здесь ключ к пониманию поэзии Гамзатова. Однако как эту крылатость народного мышления, этот лаконизм, емкость и вмещающую все афористичность отразили стихи Гамзатова? И какой тропой тут устремилась гамзатовская поэзия, о чем эти стихи? Именно – о чем? Оказывается, тематика их истинно кавказская.
О гостях и гостеприимстве, – твой дом, как щедрая чинары тень, готов приютить каждого, кого застигнет в пути знойное солнце:
В родном краю, где облака и горы.
Пусть не бродил я ни с одним на вас,
Пусть были средь гостей друзья, которым
Пожал я руку нынче в первый раз.
Мне кажется, рожден я вашим братом
И вместе обошли мы полземли.
О всесильном культе предков, а следовательно, о нерасторжимости рода, о крепости фамильных связей, так необходимых, чтобы сообщить силу больным и слабым, чтобы поддержать в недуге стариков, чтобы дать опору вдовам и детям, чтобы защитить очаги от голода и невзгод. Могила как знак человека, которого охраняет память и благодарность потомков.
Цадинское кладбище – край молчаливых,
Последняя сакля моих земляков.
О наставнике-друге, наставнике суровом, который был, как надлежит учителю, олицетворением совести, не покривив душой, не смалодушествовав, не склонив гордого своего чела перед неправдой, наставнике суровом, непреклонном, гордом, к которому идешь как на исповедь, который, сколько бы тебе ни было лет и как бы высоко ни вознесла тебя судьба, на веки веков останется для тебя учителем совести:
Тяжелых льдов не растопить слезами,
Ты не зови друзей своих былых,
Они с коней живыми не слезали
И клятв не нарушали боевых.
Ушли друзья, ушли невозвратимо.
Их не вернешь ни зовом, ни мольбой.
И, раньше срока став седее дыма,
Я голову, склоняю пред тобой.
О друге, носителе святого побратимства, в котором и достоинство твое, и любовь к людям, и верность высокому товариществу, отождествившему то вечное, что есть суть Кавказа, – быть может, имеет смысл и то, что эти стихи о кровном побратимстве посвящены Мустаю Кариму.
Шапку сняв на пороге родном,
Я стряхнул седину непогоды.
И клубятся снега за окном,
Словно годы, Мустай, словно годы.
Есть некая закономерность, что именно в этих стихах возникло имя друга, оказавшегося в беде, как естественно и иное: если рука дружбы обладает способностью исцелять, то это, наверно, такая рука.
Помню: на сердце камень один
Мы носили, покуда в разлуке
Был с Кавказом Кулиев Кайсып,
Переживший молчания муки.
Верой в жизнь, в ее неодолимость звучит заключительное обращение к другу:
Скоро песни вернувшихся стай
Зазвенят над разбуженной чащей.
Хорошо, что ты рядом, Мустай,
Верный друг и поэт настоящий.
У Гамзатова есть стихи, в которых он как бы сводит воедино этот кодекс прописей, на которых стоит жизнь горца. Но сводит он этот кодекс в единоборстве, при этом непримиримо гневном. Трудно допустить, чтобы человек, родившийся в горах, не понимал этого кодекса, но, очевидно, допускать надо, – тем больше гнева это вызывает у поэта:
Тому проклятье, в ком прозрения
Не знала совесть на веку.
Пусть примет тот мое прозрение,
Кто дверь не отпер кунаку.
Будь проклято в любой обличии
Мне ненавистное вранье.
Забывшим горские обычаи
Презренье горское мое!
Судьбе угодно было подарить мне необыкновенно увлекательное путешествие в Берлин, Лейпциг и Дрезден, да притом в доброй писательской компании – Расул Гамзатов, Даниил Гранин. Едва ли не в день приезда в Берлин Гамзатов сказал мне, что не может уехать из Германии, не побывав у солдат-дагестанцев, которые несут здесь службу.
– Что я скажу матерям, когда вернусь в Махачкалу? – вопросил он.
Как я понял, деликатный Гамзатов, обратив ко мне этот вопрос, в сущности, обратил просьбу: видно, он хотел, чтобы в поездке к солдатам-дагестанцам я был с ним. Мне были интересны и солдаты-дагестанцы, и, естественно, Гамзатов, и я сказал, что готов ехать.
В этом есть некое волшебство, когда, приучив себя к мысли, что Родина далеко, ты вдруг оказываешься посреди едва ли не большого русского города, впрочем не только русского, но и, как показало дальнейшее развитие событий, дагестанского. Гамзатов сказал, что хотел бы видеть кого-то из своих земляков-соплеменников, и военные, оказавшиеся рядом, закричали на все голоса:
– Гаджиев!
Однако откликнулся не Гаджиев, а Гаджиева.
Восторг встречи в такой мере завладел молодой аваркой, что казалось, женщина видит сейчас только Гамзатова. Да и поэт вдруг утратил интерес ко всему, кроме своей соплеменницы и ее гортанного, точно клокотанье горной реки, говора. Все вокруг невольно затихли, пораженные происходящим, – на огромном плацу, где мы стояли, звучал только аварский.
– Ах, как жаль, что нет Магомеда! – сказала женщина по-русски, имея в виду мужа.
Но Магомед явился в образе подполковника Гаджиева, и аварский возник с новой силой. Встреча была столь неожиданной и для всех, кто был к ней приобщен, такой радостной, что напрочь утратили смысл все вопросы, которые возникли бы при иных обстоятельствах, в частности вопрос главный: знали эти люди друг друга прежде или сегодня они встретились впервые?