Текст книги "Художники"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 60 страниц)
Мужра? Верхний Чегем у самого перевала, а за горой Сванетия, куда и летом непросто добраться. Поэтому горы подсказали чегемцам такое, что другим было и не свойственно: искусство ходить по горам, преодолевать скалы... Чегемец везде пройдет, если у него в руках мужра – кизиловая палка с железным наконечником. Всегда видеть перед собой вершину и, вопреки ненастью, стремиться вверх, только вверх, – не это ли знак жизни чегемца?
Всесильная мужра, символ неодолимости и упорства, могла стать и фамильным знаком Кулиевых, при этом и Кайсына Кулиева, хотя, наверно, с мужрой он имел дело реже своих отцов и дедов.
Поэт подарил мне свою новую книгу «Как растет дерево». Это книга прозаических этюдов, книга эссе о тех, кто составил кадры «профессоров» той самой академии, о которой речь шла ранее. Кулиев как-то сказал: когда он пришел в русскую школу, он не знал даже русского слова «хлеб». Однако из тех, кому Кулиев посвятил книгу, он воспринял без помощи русского языка разве только Бетховена и Сарьяна. Все остальные – Лорка и тот же Тихонов, Чиковани и Твардовский, Шолохов, Пастернак, Ахматова – пришли в его мир благодаря русскому языку. Таким образом, есть две вехи в жизни человека, две поры: чегемский мальчик, по-русски безъязыкий, и автор книги «Так растет дерево», а между ними – скалы. Истинно, мужра – фамильный знак Кулиевых.
Ничто так не сближает, как поездка в незнакомую страну.
Мы много выступали на литературных вечерах в Будапеште и провинции, были в семьях писателей и художников, ездили по стране, повидав ее поля и горы, леса и необыкновенную в своей живописной прелести долину Дуная. Случилось так, что незадолго до этого я прочел новую книгу поэта, явившую мне и знакомого, и – так мне показалось – незнакомого Кулиева. Это книга раздумий поэта о сути своего призвания, книга эссе об искусстве, как восприняли это искусство и ум и сердце поэта, книга о людях, давших жизнь искусству, отечественному и мировому: и Лермонтов, и Нарекаци, и Шопен, и Тихонов, и Зульфия, и Дудин... Да, и Дудин, что был нашим спутником в поездке, участником нашего неширокого, но доброго круга. Мне было интересно наблюдать Кулиева в общении с русским поэтом, тем более что оно раскрывало такие грани Кулиевской натуры, которые были мне неведомы.
Так или иначе, а в этой поездке по венгерским дорогам все располагало к тому, чтобы увидеть поэта таким, каким в иных обстоятельствах можно ого, пожалуй, и но увидеть.
По море того как скромное судно нашей делегации движется по венгерской земле, множество людей как бы выходят нам навстречу. В этом многообразии лиц, характеров, индивидуальностей мудрено выделить одно, но, наверно, этот процесс отбора происходит. Вот, например, Кулиеву заметно интересен академик Иштван Кирай, который иногда сопровождает нас. Наверно, все объясняется существом Кирая, всем тем, что он говорит аудитории филологов или рабочих, когда нам приходится выступать вместе.
Однако что рассмотрел? Кирай – литературовед, знаток венгерской литературы, как она возникла в нашем веке. Сын крестьянина, хорошо знающий народные истоки литературы, он посвятил себя исследованию глубин этой литературы, берущей начало в толще народной жизни венгерского села. Человек ума полемического, он не перестает ставить перед отчей литературой проблемы, как ему подсказало его понимание того, что есть призвание этой литературы и ее главная миссия. Венгерскому ученому интересны народные истоки и многонациональной советской словесности, для него художественное достоинство этой литературы во многом в ее народном первородстве. Наверно, и этим объясняется его внимание к нашим литературам – он редактор венгерского издания журнала «Советская литература».
Когда академик Кирай, наклонив седеющую голову, выходит на трибуну и, чуть робея, начинает говорить, кажется, что стихия его речи способна преодолеть и столь мощное препятствие, как венгерский, – по крайней мере, так видится его речь русским, более того, такое впечатление, что он говорит по-русски, – очевидно, все в значимости мысли. В его манере говорить нет ничего расхожего, как нет ораторского «глянца», который возникает, когда говорящий слишком уверен в себе. Наоборот, есть некое сомнение, даже неуверенность насчет того, что мысль понятна. А она понятна, эта мысль, больше того – она ваяла аудиторию в плен, ничто не обладает такой способностью собрать внимание разных людей, как эта мысль.
– Вы полагаете, профессор, что село является хранителем языка? – спрашивает Кулиев, когда Кирай, закончив свое выступление, располагается рядом. – Форм языка, его лингвистического богатства?
– Как мне кажется, село аккумулирует язык, оно ревниво охраняет его от внешних влияний. Впрочем, быть может, я не прав?..
Слову Кирая свойственна эта некатегоричность, – если его высказывания переложить на бумагу, то этому тексту будут свойственны не столько восклицательные знаки, сколько вопросительные. Утверждая, он спрашивает и этим как бы приглашает собеседника возразить ему. Стоит ли говорить, что такая форма не делает мысль менее весомой, больше того – она способствует убедительности мысли.
Этот разговор своеобразно был продолжен на квартире академика, в которой гостиную и кабинет хозяина как бы объединила большая библиотека, в такой же мере венгерская, в какой и многоязычная, объявшая все грани явления, называемого литературой.
– А вот эта верность литературы ее первоистокам не делает ее менее глобальной, профессор? – спрашивает Кулиев и указывает взглядом на нескончаемый ряд фолиантов, расположившихся на стеллажах.
– Осмелюсь утверждать, глобальная значимость литературы – это и ее художественность, – улыбается профессор Кирай, наверно, это для него характерно – «осмелюсь утверждать». – Давно замечено: художественность немыслима без верности национальному первородству, а значит, и тому большому, что сберег народ, – нравственность, творчество, язык...
– Чем ближе литература народному существу, тем у нее больше возможностей быть всеобщей? – спрашивает Кулиев.
– А разве не так? – переспрашивает Кирай. Если бы фраза не была вопросительной, она могла бы и не быть столь определенной.
В этом диалоге мне открылся и Кулиев: наверно, не случаен его интерес к Кираю и взгляду венгерского ученого на литературу. Ну конечно, книга Кулиева «Так растет дерево», которую я прочел перед нашей поездкой в Венгрию, книга по всей своей сути философская, очень точно определяет человеческое и всякое иное существо Кулиева – его интерес к Кираю подтверждение этому.
Молодой друг, верой и правдой служивший в поездке переводчиком, неожиданно привел нас в подземные пещеры большого шахтерского городка и, усадив в лодку, налег на весла. Вода была ультрамариновой, пахло серой, воздух был напоен парами, почти банными, – лодка шла по незримому кругу, казалось повторяя какие-то из городских магистралей, простершихся над нашими головами. Но молодой друг, решивший увлечь нас, гостей, красотами подземных хором, не рассчитал сил. Я глядел на Кулиева – ультрамариновая вода, казалось, втекала в его глаза, не оставляя следа.
– Если я не могу представить здесь человека, для меня это не так красиво, – произнес поэт, произнес осторожно, стараясь не обидеть молодого гида. – Как ни красив лунный пейзаж, к его прелестям я должен привыкнуть. Грешен – земной житель...
– Земля – это дом? – неожиданно спросил венгр, спросил улыбаясь. Видно, его явно осенила мысль, которую ему стоило труда сейчас не обнаружить. – Хорошо, приглашаю вас в дом, венгерский, – вдруг изрек наш молодой друг. – В городе, – ткнул он указательным пальцем в известковые своды грота, с которых скатывалась вода. – Тут живот сестра матери, моя тетя... Она будет счастлива.
Короче – путешествие но подземным дворцам было свернуто, и мы выбрались на свет дневной. Как я понял, дело шло к тому, чтобы сказочным дворцам предпочесть хижину сельского кузнеца муж хозяйки был кузнецом.
Осмотр начался с кузни, стоящей на скрещении дорог, с нее и возникли сначала село, а потом город. На это указывал сам вид кузни: ее деревянные степы, напитанные дымом и ушедшие в землю, ее горн, поместившийся на обожженных и рассыпавшихся кирпичах, мехи горна, частые заплаты которого едва удерживали воздух, гора подков подле горна, которая опытному глазу способна дать представление и о возрасте кузни... Впрочем, была одна деталь, которая безошибочно указывала, что в профессии старого кузнеца наступили новые времена: рядом с грудой подков стояли автомобильные скаты, – видно, с некоторых пор кузнец не столько сообщал ход лошадям, сколько автомобилям. Истинно новые времена переиначили и древнюю профессию сельского кузнеца!
Потом гости были приглашены в дом кузнеца, и тут начались настоящие дива. Собственно, в показе этих див хозяин соревновался с хозяйкой. Хозяйка ввела в свою кладовую, в которой со стеллажей, поблескивая и играя всеми цветами радуги, смотрел на нас великий сонм банок с вареньями, соленьями, маринадами, именно превеликий сонм, – радение и трудолюбие хозяйки вызывало это чудо на свет в течение лет, за год такого обилия не создашь. Потом явил свое диво хозяин, но для этого доподлинно надо было спуститься в преисподнюю, – нет, этому множеству бочек могли позавидовать фамильные подвалы винного владыки бургундского, вот оно, могущество деревенского кузнеца! Но посещение кладовой и преисподней было лишь вступлением к тому, чем удивил стол, к которому мы были приглашены.
Все мы были в плену виденного, но больше всех, казалось, был захвачен и заворожен Кулиев – тост, который он произнес в честь хозяев, отразил это сполна.
– Наверно, есть обычаи, которые люди заимствуют друг у друга, а есть обычаи, которые возникают независимо от общения, вопреки горам, морям и просторам, разделяющим народы, – потребность в этих обычаях заложена в самой натуре человека и является необходимостью. Именно необходимостью, как способность дышать, смотреть, слушать, радоваться, сострадать, помогать друг другу. Гостеприимство – одно из этих достоинств, и все то, что мы видели в этом доме и видим сейчас, этому доказательство...
Я слушал Кулиева и думал о том, что все увиденное тем более было ему понятно и близко, что незримо соотнеслось для него с отчим Чегемом, с нерушимым укладом быта родного дома.
Наши венгерские маршруты привели нас в Сент-Эндре. своеобразную цитадель венгерских художников на Дунае, обитель их вольного братства, своеобразное венгерское Абрамцево, где они творят, имея прямо перед собой природу родной страны, уникальную в своей красоте и, пожалуй, разнообразии. Но даже в Сент-Эндре, где каждая улица, площадь и дом по-своему примечательны, есть свои памятные места. Одно из них – музей ваятельницы Маргит Ковач, человека редкого таланта, вписавшего в историю современного венгерского искусства одну из самых ярких и своеобычных страниц.
Именно своеобычных. Я смотрел музей Ковач в Сент-Эндре в обществе наших поэтов. Мир венгерского села, как он возник в сознании художницы, преломившись во множестве характеров, увидели сейчас и мы. Деревенский мальчик, переселившийся во сне в страну сказок, некрасивый и все-таки прекрасный в своей мечте, в своем сонном волшебстве; старуха, простершая руки в неизбывном горе, плачущая, больше того – кричащая, – кого она потеряла, мужа, сына? Юная деревенская модница, взбившая волосы и обратившая кокетливый взгляд к зеркальцу. Молодая мать, кормящая младенца, прекрасная в своей радости, в своем откровенном счастье, которое дарит ей таинство материнства, – истинно современная мадонна. Казалось, все бесхитростно, все просто, но одновременно полно жизни.
И еще – глина, желтая глина, обожженная на сильном огне и от этого ставшая коричнево-красной, кирпичной, не огрубила скульптуры. Наоборот, она сообщила скульптуре нечто такое, что, наверно, было в красках и формах окружающей жизни, в блеске здешнего солнца, в отсвете земли, в свечении самих гор. Разница только в том, что глина жила, она хранила тепло улыбки, целомудрие мысли, заповедность мечты и надежды – ее сделал такой, эту мертвую глину, дар художницы, благословенный дар человека, отмеченного тем большим, что зовется искрой божьей.
А днем позже мы были у Маргит Ковач в гостях в ее будапештской мастерской. Из окна был виден Дунай, он точно пришел за нами из Сент-Эндре в Будапешт. У каждого свое восприятие Дуная, – кажется, что дудинские стихи родились в эту минуту:
Вы хоть словом меня утешьте
За границей ночного сна.
Стонут горлинка в Будапеште,
По Дунаю идет весна...
Над прозрачным его движением
Лебединые облака
Вашей радости отраженьем
Наплывают издалека.
Маленькая женщина, тем более маленькая в сравнении с огромностью мира, вызванного ею, встретила нас на пороге и повела по мастерской. Женщина улыбалась, оглядывая свои фрески, точно сама эта улыбка сотворила их, только улыбка, труд в атом не участвовал, и это тоже было похоже на чудо. И вот что любопытно: чтобы мы ощутили это чудо до конца, женщина подвела нас к котлу, до краев наполненному фигурками людей, – они лежали, эти фигурки, так, как их бросила сильная рука: простершись ниц и опрокинувшись, заломив руки и скрепив их в помой мольбе, угрожающе взвив кулаки и в испуге защитив ими грудь. Нечто похожее на вавилонское столпотворение, как оно померещилось художнику и отлилось в глине, увидели мы, заглянув в этот необычный котел страстей.
– Человеческая комедия? – спросил Кулиев.
Женщина продолжала улыбаться.
– Нет, всего лишь записная книжка скульптора... Когда мне надо запомнить, мне легче слепить, обжечь и бросить в котел, чем записать. Венгрия, которую видели мои глаза...
– Венгрия?
– Да, которую я увидела. – Она взглянула в окно. Дунай, который мы рассмотрели, когда вошли в дом, был там.
– А это тоже Венгрия? – поднял Кулиев глаза на стену, у самого потолка которой протянулась фреска.
– Да, это Венгрия, хотя речь в данном случае идет об истории человечества, как ее восприняла Библия...
– Поэтому фреска начинается не с Адама и Евы, а с гончара, который изваял на своем гончарном круге Адама и Еву, гончар как зачинатель рода человеческого? – спросил Кулиев – он рассмотрел эту первую сцену.
– Да, вы всё поняли правильно, Венгрия и все венгерское подсказали мне это решение – все началось с гончара...
Но разговор этот запомнился не только мне, Кулиев возвращался к нему.
– А не находите ли вы, что этот диалог с Маргит Ковач невидимо перекликался с тем, что сказал нам Кирай? – спросил Кулиев.
– Всеобщее в национальном?
– Та же формула: чем ближе искусство к национальным истокам, тем оно всеобщее...
Мне казалось, мой балкарский друг счастлив, что уже тут, в Венгрии, имел возможность убедиться, как верна эта истина.
Впрочем, по-своему преломилась эта встреча с Ковач и в дудинской поэзии – в этих стихах есть и нечто такое, что раскрывает существо натуры Ковач, человека, художника.
У Маргит Ковач в мастерской,
Не ведая предела,
Единоборствуя с тоской,
Живая глина пела.
Сама хозяйка вне систем
Порядка и рутины
Одна искала радость всем
В душе и теле глины.
Загадкой страсти непростой
И совершенства гранью
Являла мысли четкий строй.
Сочувствуя страданью.
И горький опыт шел в раскрой,
И жизнь рождалась в прахе
Игрой самой судьбы с игрой
Погибели на плахе.
И проявлялся Будапешт
Как будущего книга,
Преображением надежд
Достойная обжига.
«Кавказский Есенин», – сказал о Кулиеве один поэт, быть может желая поощрить музу кавказца. Это определение слишком эмоционально, чтобы быть точным. В лирике Кулиева, жизнелюбивой и богатой на краски, есть одна особенность, больше свойственная даже прозаику, чем поэту. Я имею в виду психологизм кулиевской поэзии, склонность к краскам строгим. Как ни сдержанны эти стихи по краскам, в них бушуют великие страсти, но страсти, символизирующие не столько грозу, сколько предгрозье.
В твой дом несправедливость и беда
Пусть не найдут дороги никогда.
Но если их тебе не набежать,
Умей терпеть, а это значит ждать.
Терпи, как пуля, сжатая в стволе,
Терпи, как порох, спрятанный в земле.
Как терпят боль от топора чинары.
Как терпит камень молота удары.
Есть мужество боренья, но не менее
Благословенно мужество терпения...
Как ни велика добрая воля поэта, как пи широка его доброта, он понимает, что зло еще живет на земле, зло стяжательства, корысти, зависти. Наверно, зависть – род корысти. В заметках Кулиева эта тема исследована. «Борис Пастернак утверждал, что талант учит чести, – пишет Кулиев. – Он же писал, что шекспировский Яго так бесчестен потому, что бездарен. И завистлив потому же. Не то же ли самое и с пушкинским Сальери? Хотя и настоящий Сальери так же сильно завидовал настоящему Моцарту, даже не прощал своим ученикам любовь к нему и после смерти Моцарта. Так было у него, к примеру, с Шубертом. А вот Пушкин никому не завидовал. Думаю, что так же было и с Моцартом. Только у очень крупных людей не бывает черной зависти... Пушкина радовала каждая строка. Найдя какую-нибудь замечательную строчку, он выводил на полях книги свое любимое слово «прелесть». Это щедрость гения».
Ну, разумеется, дело но в том, что жизнь столкнула именно тебя с чужим себялюбием, больше того – ты ненароком обнаружил перед людьми неприглядность корысти, дело в том, что зло подчас живет, оно воинственно и способно оставлять после себя ядовитые семени.
Злорадствует твой враг недальний,
И я предположить могу:
Чем день твой горше и печальной,
Тем слаще твоему врагу...
Пускай она тебя ославят.
Их ненависть почти за честь.
Пускай они враждой заставят
Тебя быть лучше, чем ты есть...
Завиден тут критический пафос кулиевской музы, ее непримиримость в борьбе со злом, ее вера в неодолимость справедливых начал жизни. Мораль кулиевской поэзии тут действенна: «Не следует... опускать в бессилье рук». Или: «Так живи, чтоб наши горы тебя стыдиться б не могли».
Оптимизм кулиевских стихов в животворной философии, исповедуемой поэтом. Издревле мудрости Кавказа была свойственна правда неодолимых человеческих истин, основу которых составляют и вольнолюбие, и верность чести, и культ добра.
– Твердят, что здесь погрязло все во зле,
Издревле здесь жестокость почиталась!
Неправда, здесь, как на любой земле,
Ценили сострадание и жалость....
– Здесь говорят, сражались племена,
Чем кровь врага, вода была дороже!
– Здесь знали: кровь людей у всех красна.
Хоть разны боги их и цвет их кожи!..
– Не здесь ли Прометея Зевс карал.
Цепями к скалам приковав когда-то?
– Быть может, здесь, но ни одна из скал
В жестокости богов не виновата!
Кулиевской музе свойственно свободолюбие Кавказа, как и восторг Кавказа перед бессмертием прекрасного, способность этого многоплеменного Кавказа видеть вечное круговращение жизни, примечать ее необоримую новизну. Музе Кулиева свойственна философичность, но она не риторична и тем более не отвлеченна, эта философичность, – приметы земли, породившей поэта, и самой личности художника в ней зримы. Его стихи «Говорю философу» провозглашают эту вечную новизну.
Ты твердишь, что мир наш стар и сед.
Стану спорить я с тобой едва ли.
Но смотри: звезда бросает свет,
Озаряя землю, как вначале...
К нам приходят радость всякий раз,
Как находка, а не как наследство...
Как ни философичен разговор, в нем участвует первозданный Кавказ. Правда, его реки и скалы, его птицы и звери, как его огонь и ветер, не просто одушевлены и обрели черты человека, они восприняли достоинства нетленных истин, они сражаются и утверждают добро.
– Что тебе, зима, милей всего?
– Белизна па белоснежном поле!
– Птица, что тебе милей всего?
– Воля!
Мысль – нержавеющий клинок поэта, острый, нетупящийся. Во всеоружии мысли действенна муза поэта. Если поэт способен проникать в существо человека и события, в существо времени, то эту способность ему дарит мысль, как мысль несет поэту храбрость зрелости и провидения. Наверно, великое счастье для поэта, что мыслью своей страдной он утвердил великую традицию Кавказа.
Трубить я не умею в трубы.
Но знаю, что в последний час
Мои синеющие губы
Замрут, произнося: «Кавказ...»
Ну что ж, мы хотели закончить мыслью, которая была определяющей в нашем слове о Кулиеве: муза поэта храбра и сурова, только характер и воля дали ей стойкость.
В ранце, что зовется опытом бытия, накопилось такое, что дарит большая жизнь: мудрость одоленных дорог, умение быть терпеливым, зрелость. «Скажут: «Меньше тебя нет никого!» – ты не гневись! Скажут: «Больше тебя нет никого!» – ты не гордись!» Снаряжая поэта в жизнь, Чегем вручил поэту мужру – без нее, пожалуй, жизненных хребтов не взять.
По слову поэта:
Путь мой был труднее с каждым днем,
В той дорого трудной к цели дальней
Был я и железом, и огнем.
Был и молотом, и наковальней...
Чем дремучей край, чем больше кладь,
Тем труднее путь землепроходца.
Лишь слепые могут полагать.
Будто зрячим все легко дается.
Есть радость в одолении перевала, ость она и в предчувствии восхождения, радость, вопреки ожиданию и даже тревоге, вершина все еще над тобой. Как вчера, как завтра...