Текст книги "Художники"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 50 (всего у книги 60 страниц)
– Вы полагаете, что в основе этой философии все, что пережили люди в веке нынешнем?
– Я убежден в этом: все, что явил век двадцатый, и прежде всего исчадие расизма, каким оно было вчера и еще есть сегодня...
– Шагал единоборствует с фашизмом?
– До последнего дыхания. Иного смысла в его картинах нет...
– Но ведь все то, о чем идет речь, пришло в картины Шагала задолго до Майданека и Бабьего Яра...
– Но в этом и есть провидение художника, провидение на грани чуда...
И вновь над нашими головами возникла крона дерева, и ночь заметно сгустилась, а вместе с ночью нерушимее стала тишина, – хотелось, чтобы эта тишина продлилась, надо было осмыслить все, что довелось сейчас услышать.
Моя следующая поездка во Францию предполагала посещение французского юга, в частности шагаловских мест в окрестностях Ниццы. Мои парижские друзья предупредили меня, что на человеке, который встретит меня на перроне вокзала в Ницце, будет шапка-кубанка. Ницца и шапка-кубанка – казалось, в природе нет двух других понятий, которые бы так противостояли, как эти. Действительно, на перроне в Ницце меня встретил человек в шапке-кубанке, однако кубанка у него была французская, из синтетического каракуля. Впрочем, синтетической была только шапка, все остальное неподдельным, истинным: я имею в виду и гостеприимство Бориса Веровенко, инженера в отставке, активиста общества «Франция – СССР».
Вечерами жена инженера показывала нам свою несравненную коллекцию редких книг, которые во Франции выпускаются ограниченным тиражом с более чем оригинальным приложением – списком лиц, подписавшихся на это действительно уникальное издание. Собственно, уникальность книги в способах издания – все средства современной полиграфии обращены на то, чтобы воссоздать особенности книги, впервые увидевшей свет триста, триста пятьдесят, четыреста лет тому назад. Как читатель догадывается, стоимость такой книги определяется суммой внушительной, однако, по всему, доступной хозяйке дома – она преподаватель достаточно известной в здешних местах частной школы для отсталых детей, специальность, как можно догадаться, редкая. Итак, вечерами мы знакомились с уникальной библиотекой госпожи Веровенко, а дни посвящали знакомству с выставками художников. Шагал, разумеется, не составлял исключения. Мне показались здешние коллекции Шагала наиболее полными, предоставляя лицу заинтересованному единственную в своем роде возможность исследовать линию развития творчества художника по годам, точно определив преемственность, тенденцию этой преемственности. Были в полотнах художника свои символы, которые, трансформируясь и видоизменяясь, как бы подчиняли картины художника единому циклу, подтверждая: это Шагал. Этот цикл тем более ценен, что обнимает десятилетия и, развиваясь, не утратил того, чем обладал у истоков. Кстати, об этих шагаловских символах – они зримы и выразительны. Автопортрет, отождествивший не просто причастность автора к происходящему, но заинтересованность жизненную, – символ достаточно всеобъемлющий. Вот это домашнее животное, переходящее из одного шагаловского полотна в другое, животное доброе, сам вид которого должен внушить людям чувство благополучия, успокоить, образумить, а может быть, и умиротворить человека, – символ. Млечный серп луны над бедными домиками местечка, серн луны, часто обращенный в керосиновую лампу с трехлинейным стеклом, какая висела в небогатых домах российской провинции, символизируя покой семейного очага, – тоже символ. И часы, отсчитывающие медленное, но такое грозное время века, иногда ходики с примитивным циферблатом и гирями, иногда настенные «городские» в футляре из резного дерева, с эмалевым циферблатом и золоченым маятником, – тоже своеобычный символ. Вот эта горящая свеча на одном и том же подсвечнике, свеча высокая, в бледном свете которой бегут люди, бросив за спину мешки с пожитками, обхватив этот нехитрый скарб обеими руками, плачут, воздев руки, или поникли в горестной немоте, – символ. И вот эти влюбленные, устремившиеся друг к другу в счастливом беспамятстве, влюбленные, которых осчастливила и чуть-чуть ошеломила любовь, бедные влюбленные, которым любовь помогла обрести такое, что на более чем скудной земле они никогда не увидели бы, – символ. Но вот что любопытно: в мире этих знаков, которые постоянны и, казалось бы, нерушимы, вдруг возникает некое диво – Эйфелева башня. При этом столько раз, что хочется спросить: это тоже символ?
Точно проникнув в мою мысль, человек в синтетической шапке-кубанке произносит как бы невзначай:
– Шагал закончил плафон в «Гранд-Опера». Что ни говорите, это для него... пик! Я имею в виду, разумеется, не физическую высоту, хотя взобраться на этакую гору в восемьдесят шагаловских лет было, наверно, не просто. Впрочем, говорят, что французы соорудили лифт, разумеется, специально для Шагала... Что, вы думаете, он там изобразил? Витебск и Эйфелеву башню. По слухам, работа завершена, лифт разобрали, как, разумеется, и леса, а картина осталась... Вот так-то: Витебск и Эйфелева башни – на веки веков...
Мы явились со Смелковым в театр в тот ранний утренний час, когда там хозяйничали лишь сторожа и пожарники. Видно, театр был убран за полночь, и неосторожно пролитая вода не просохла – пахло мокрым деревом и пыльным плюшем. Где-то далеко-далеко за сценой, встав спозаранку, орудовал рубанком веселый плотник, и музыка его рубанка вдруг вошла в знаменитый зал, завладев его многосложной акустикой.
Я извлек бинокль, которым предусмотрительно снабдил меня мой приятель, и принялся ждать, когда будет включен рубильник. В полутьме, заполнившей зал, неярко горели красные озерца специальных ламп, зажженных в противопожарных целях, – их малиновое свечение восприняла и люстра, сделавшись розоватой. Но вот был включен большой рубильник, и плафон над головой вспыхнул. Первое, самое первое впечатление – шагаловские краски, их ни с чем не спутаешь. Да, зелено-коричневая – земли, сине-голубая – моря, красная – огня... Глянули сооружения, каждое из которых стало гербом Парижа: Триумфальные ворота, здание «Гранд-Опера», Вандомская колонна и, разумеется, Эйфелева башня. А потом пошли шагаловские символы, которые заметно перенесли нас из Парижа в патриархальный Витебск: бледный серп молодого месяца, зажженные свечи в массивных подсвечниках, костры деревьев, сам Шагал, разумеется, с палитрой, не просто молодой, а юный, ранней витебской поры, и стадо шагаловских животных – полуконей, полуосликов, полуовец, добрых, улыбающихся, и над всем этим парящие влюбленные, устремившиеся друг к другу в счастливом забытьи... Но достаточно сдвинуть колесико бинокля, чтобы сделать открытие примечательное: у шагаловских любовников лик библейских животных, да, Шагал заставил животных улыбаться, чтобы не разъединить, а объединить их с людьми. Шагаловская идея: все сущее нерасторжимо, все живое незримо спаяно правом на жизнь, все вызванное к жизни природой и освещенное солнцем нерушимо в своей верности жизни и – так можно подумать – ответственности перед нею... Вот и получается: когда художник, старый художник и человек, пришедший в наше время из того века, получил возможность утвердить своеобразный апофеоз своей жизни, он повторил однажды сказанное...
Я взглянул на Смелкова – тот улыбнулся.
– «Жил на свете рыцарь бедный, молчаливый и простой, с виду сумрачный и бледный, духом смелый и прямой...» – прочел он, не тая улыбки: как это было многократ прежде, он ответил мне пушкинскими стихами. – Да, да, «духом смелый и прямой» – эта шагаловская работа очень добра...
Мы возвращались на улицу Гренель, отдав себя во власть раздумий, и казалось, тишина большого зала, изредка нарушаемая веселым посвистыванием веселого рубанка, идет за нами – мне оставалось задать моему приятелю последний вопрос:
– Где Шагал? Куда повели его необычные маршруты? Говорят, он был в Афинах?
Пришло в движение острое плечо Смелкова.
– Шагал собирается в Москву, да, после почти полувековой разлуки с Россией в Москву.
Действительно, Шагал в Москве – впервые за пятьдесят один год.
В его московских маршрутах есть план, а следовательно, знание, – все, что он смотрел, точно соотносится с его сутью, с его представлением о России.
Был в Оружейной палате, очень устал, не досмотрел до конца, сказал:
– Все очень русское.
Вспомнил и неоднократно свои иллюстрации к «Мертвым душам», сказал:
– Гоголь – это вся Россия.
Многократ говорил о Витебске:
– Я всегда помню о Витебске и очень люблю его. У меня нет ни одной картины, на которой вы не увидите фрагменты моей Покровской улицы.
Смотрел свои старые картины, хранящиеся в государственных и частных собраниях, подтвердил авторство... В этом осмотре частных собраний был смысл: Третьяковка открыла выставку Шагала.
После вернисажа пошел в зал древней живописи и долго стоял перед рублевской «Троицей». Захотел увидеть врубелевские работы и, опустившись на стул, смотрел «Демона»... Собрался уходить, а потом вновь пошел смотреть «Троицу» и вернулся к «Демону». Все повторял: Рублев и Врубель...
Хотелось думать: в этом интересе к Рублеву и Врубелю было что-то характерное для сути Шагала, для понимания художником того, что есть русское искусство, его непреходящее существо, его вечный поиск...
Последний раз я был и Париже в мае семьдесят шестого и, конечно, видел Смелкова. Мой приятель показал последние приобретения своей библиотеки, а потом пригласил быть с ним в походе к книжным «развалам» на Сене. Как это бывает в канун особенно знойного лета, в Париже был прохладный май. Смелков был в пальто и, что совсем ему не свойственно, в берете. На набережной было ветрено, но майское солнце, набирающее силу, казалось, умеряло и ветер – прогулка была приятной. Был один признак, безошибочный, что прогулка увлекла моего спутника: Смелков читал Пушкина.
Мечты кипит; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминании безмолвно предо мной,
Свой длинный развивая свиток...
Как я понял Смелкова, Пушкин возникал в нем не безотносительно к тому, чем жила в ту минуту его душа. Тем больше оснований было у меня дополнить Смелкова последними строками пушкинских «Воспоминаний»:
...И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю...
С вниманием чуть-чуть беспокойным Смелков взглянул на меня: казалось, я коснулся его сокровенной думы:
– Да, да, но строк печальных не смываю...
Мы продолжали идти вдоль набережной, предавшись раздумьям, неожиданно нас полонившим, – обращение к Пушкину указывало безошибочно: вновь в его душе колыхнулось далекое, изначальное – занемогла и затревожилась его душа по России.
– Я знал здесь одного художника, который, прожив в Париже едва ли не полустолетие, продолжал писать мельницу над прудом в отчей Степановне или Петровке на Черниговщине...
– Как Шагал – Витебск? – спросил я.
Мой приятель остановился, опершись на парапет, печально и сосредоточенно посмотрел на реку, которую заметно всхолмил ветер.
– На днях был на репетиции «Кармен» в нашей опере, – произнес он задумчиво. – Вот оно, чудо театра: чем больше ты отдаешь себя во власть спектакля, тем большее удовлетворение испытываешь. Только и видел города, залитые солнцем, дороги в белой пыли – Испания! Сомкнулся занавес – и вдруг... Витебск. Это надо же было еще понять: посреди Парижа, в первом театре Франции, на этом ее ритуальном плацу, вдруг Витебск. Какое объяснение дать, и прежде всего самому себе? – Он все еще стоял, опершись о парапет, казалось, он раздумал идти к «развалам». – Допускаю, что вы не во всем со мной согласны, но то» что я скажу, я скажу, не покривив душой. Возможно, в творческом методе Шагала есть черты, не очень соответствующие вашему представлению об искусстве, но вот что несомненно: большой художник. Да, большой художник и к тому же друг русской революции... Впрочем, листая недавно одну книгу, изданную у вас, я нашел там слово Шагала об этом, прямое...
Разговор со Смелковым жил в моем сознании, когда, вернувшись в Москву, я отыскал книгу, о которой говорил мой парижский друг. Там действительно было слово Шагала – вот оно:
«Я сложился как художник в России... Почему же я уехал в Париж? Поверьте, не от революции. Ее я принял всем сердцем...»
И вновь я вернулся к последней беседе со Смелковым, беседе, которая положила начало новому туру нашего диалога. Наверно, мнение моего приятеля о Шагале не во всем бесспорно, но Смелкову нельзя отказать в правоте в главном: большой художник, всегда считавший себя другом нашей революции, всегда и, смею думать, сегодня...
ТАНГЕ
Поезд шел из Токио в Осака, да, тот самый экспресс, что делает двести пятьдесят километров в час и приходит к месту назначения за два с половиной часа. Было ощущение бреющего полета, особенно при взгляде на землю, лежащую у железнодорожного полотна. Все, что было рядом, обращалось в полосы – густо-коричневую, серо-синюю, оранжевую. Да, оранжевую – мандариновые рощицы, протянувшиеся вдоль полотна, были обременены плодами, в эту декабрьскую пору оранжевыми. Когда полотно оказывалось высоко над долиной, вдруг открывалась панорама местности с характерными линиями автострад, которые разграфили лист поля, в декабре серо-золотистый, – линии автострад были мягко-округлыми, четко пересекающимися, образующими правильные геометрические фигуры, – в этом случае ощущение полета не уменьшалось. Время от времени поезд врывался в пределы городов, врывался не останавливаясь, только на миг усиливался грохот, похожий на звук разорвавшегося ядра. На подходах к Осака началась подлинная канонада – поезд точно переходил из рук одного города в руки другого. Было такое впечатление, что японские города выстроились вдоль железной дороги в непрерывном строю. Я сказал об этом своему спутнику.
– Ну что ж, это впечатление не случайно, – заметил Курода-сан, не отрывая глаз от картины, которая простерлась за линией железной дороги. – Глядя в окно вагона, вы имеете возможность воочию представить один из самых значительных проектов, которые когда-либо возникали на японской земле...
– Простите, в проекте участвует... судостроение или электроника? – спросил я: именно в этой сфере Япония заявила о себе в послевоенную пору особенно убедительно.
– Нет, ни то, ни другое – градостроительство.
– Город-гигант и города-спутники?
– Нет, один-единственный город, но таких масштабов, которые не укладываются в обычные пределы.
– Это что же, неземные пределы, Курода-сан?
– Пожалуй, неземные. Впрочем, вы имеете возможность представить его размеры; шестьсот километров, которые всего лишь пересекали этот город, Токио и Осака займут свои места на полюсах города – таковы масштабы проекта,
Вы верите в него, и этот проект?
– Не сочтите за легкомыслие, но это мое убеждение: воистину верю, как во все, что делает Танге...
Чтобы проникнуть в смысл диалога, наверно, надо знать не только Танге, но и моего спутника, с которым этот диалог состоялся. Курода-сан литературовед, профессор токийского университета Васэда, много сделавший для распространения русского языка в Японии. Его страсть – переводы с русского. Он перевел Горького и Федина, Леонова и Паустовского. Многие из японских переводчиков с русского ученики профессора. Но у Курода-сан есть и иная страсть – живопись. Его коллекции работ японских художников – впрочем, не только японских – очень ценна. Наверно, живопись приобщила Курода-сан к восприятию иных искусств: мы говорим и об архитектуре.
Однако вернемся к диалогу. Наш разговор происходил в декабре шестьдесят девятого года едва ли не в астрономический полдень – на часах было двенадцать пятнадцать, и поезд подходил к Осака. А семью часами позже, в прохладный здешний вечер, нас вознесли на верхний этаж многоэтажного блока и разрешили под покровом ночи взглянуть на город ЭКСПО-70, город, только-только возникающий из своеобразной плазмы стекла, бетона и металла. В свете прожекторов, которые точно выщелочили город, его линии воспринимались особенно ощутимо. Наверно, этот город надо было смотреть, пройдя его из конца в конец, проследовав по его шоссе и мостам, обогнув площади и проникнув в его планетарии, зрительные и выставочные залы, но и отсюда, с немалой высоты многоэтажного блока, он выглядел и ново и убедительно. Больше того – во взгляде на этот город с птичьего полета было даже известное преимущество: чтобы составить впечатление о цельности замысла, оценить соотношение компонентов, воспринять панораму города, необходима была именно высота.
Но что воспринимал сейчас глаз? Казалось, что перед тобой марсианский город, как его рисовали художники-фантасты. Ничего подобного в натуре ты не видел. Впрочем, нечто подобное однажды было доступно твоему глазу. Такое впечатление, что ты вновь очутился перед толстыми стеклами большого аквариума и рассмотрел в серо-синей воде обитателей морского дна, поднятых с многометровой глубины и по этой причине тем более диковинных. В данном случае «глубина» была не меньшей – архитекторы обратились ко временя, которое отстояло от нас на расстоянии десятилетий, и оттуда добыли формы сооружений, украсивших выставку. Не уверен, что все эти формы имели точное обозначение в геометрии, во ЭКСПО-70 как бы вводило их в обиход человека, легализовало. Остается добавить, что душой этого города и его главным архитектором был человек, имя которою было упомянуто сегодня, когда экспресс стремил нас сюда, – Танге.
Я вспомнил, что имя архитектора из Токио обошло мировую прессу в связи с решением поднять из руин югославский город Скопле, разрушенный землетрясением. Тогда японский зодчий одержал победу в соревновании с большой группой своих за рубежных коллег, представляющих самые влиятельные архитектурные школы мира. Уже здесь, в Японии, я видел одно из самых своеобычных творений зодчего – католический собор св. Марии в Токио. Не очень многочисленный, но набирающий силу клан японских католиков не связывал Танге никакими ограничениями, предлагая проектирование собора. По крайней мере, зодчий мог не считаться с тем, что накопил многовековой опыт соборостроения. Очевидно взявшись за проектирование собора, Танге оговорил себе это условие и, судя по всему, сполна воспользовался им.
То, что построил Танге, было необычно и вызывало разные мнения, однако все сошлись на одном: католический собор не напоминал известные нам типы церквей, но все-таки при взгляде на него ты признавал в нем церковь. И не потому, что собор, если на него смотреть с высоты, имел форму креста: было нечто церковное в характере форм и линий постройки. То, что зодчий мог не считаться с церковно-каноническим, давало ему свободу, быть может, даже воодушевляло на поиск. Так или иначе, а построенное Танге не лишено черт большого дарования – тот, кто видел католический собор Танге в Токио, не может не признать этого. Кстати, в тот день, когда мы смотрели собор, там не было прихожан и, наоборот, было много такого народа, для которого новое создание Танге просто произведение искусства, существующего независимо от бога и веры. Наверно, католический собор не самое значительное создание Танге, но и в нем дарование зодчего обнаруживалось с впечатляющей силой.
1– Чем же все-таки является сегодня для Японии Танге, для Японии, а может, не только для нее?
– Есть мнение – у японцев талант заимствования! – произносит Курода-сан, как обычно сделав первую же фразу по возможности полемической. – Сторонники этого мнения утверждают: идею в ее чистом виде японцы заимствуют, выказывая талант заимствования. Электроника была вызвана к жизни не японцами, но ее победоносное шествие по земному шару происходило под японским флагом. Как известно, Корбюзье не был японцем, но японцы сообщили его идеям свои черты, в частности Танге... Но назвать Танге всего лишь последователем Корбюзье? Нет, разумеется, как неверно, что у японцев всего лишь талант заимствования...
Ну вот, теперь мой спутник может отдохнуть, пододвинув пепельницу и запалив сигарету, – он полагает, что мысли собеседника сообщена скорость достаточная, чтобы она, эти мысль, до поры до времени могла развиваться самостоятельно. Никуда не денешься, Танге ученик великого Кунио Маэкава, а Маэкава учился под началом Корбюзье, Однако, чтобы ученик обрел право суверенно творить, он должен пойти дальше своего учителя и в принципах. Танге не столь наивен, чтобы утверждать: преобразуй среду, в которой возникло и существует общество, зодчий способен преобразить это самое общество. Но Танге не отрицает социальной функции, которую призвано нести современное зодчество. Правда, нельзя сказать, чтобы это понимание воодушевляло Танге. Чем больше художник вникает в смысл того, что есть существо современного японского общества, тем безотраднее вывод, к которому он приходит: человеку все труднее победить стихию одиночества, возобладать над тем всесильным, что есть инерция замкнутости. Иначе говоря, Танге видит в зодчестве силу, которая призвана способствовать общению людей. Собственно, интерес Танге к градостроительству и стремление связать архитектуру с градостроительными задачами во многом определены желанием решить проблему, которая представляется Танге первостепенной: общение людей. Конечно же зодчий понимает, что эту задачу только средствами архитектуры не решить, и это делает его мировосприятие противоречивым, быть может даже трагическим. Но это и сближает его с теми, кто видит в социальном переустройстве общества будущее Японии. А пока суд да дело, Танге верен идее, в реализации которой он склонен усматривать великое предначертание современной архитектуры, – способствовать общению людей. Вот и город ЭКСПО-70, который мы видели в Осака, и площадь Фестивалей, венчающая этот город, были, в сущности, решены Танге в том самом ключе, который для архитектора всесилен: общение. Именно идея общения, кардинальная для Танге, придает свои краски мировосприятию японского зодчего, его надеждам и устремлениям. Кстати, тот, кто знает Танге не только как зодчего, но и исследователя и литератора, изучающего проблемы взаимосвязи архитектуры и человека, имеет возможность установить, как это все для него характерно.
Казалось, Курода-сан подвел меня к пределу, который возник в нашей беседе не неожиданно: а нельзя ли повидать Танге и попытаться проникнуть в некоторые из этих проблем, опираясь на помощь самого зодчего? Курода-сан не дал утвердительного ответа и не отверг моей просьбы. Судя но всему, задача была непростой, настолько непростой, что мой спутник впервые придал потаенные свои мысли гласности, – размышляя вслух, он сказал, что в мире его коллег по университету Васэда он знает человека, который был учителем Танге, это обнадеживало.
– Вот говорят «площадь Фестивалей», «площадь Фестивалей», а что значит для японца эта самая площадь Фестивалей? – спросил мой спутник. – Это комната для чайной церемонии, ну, предположим, не в две или три циновки, а поболее, но все-таки комната для чайной церемонии, как она возникла у нас исторически!.. – Он взглянул на меня так, точно хотел спросить: «Ты проник в суть сравнения, к которому я обратился? Проник или нет? Коли не проник, тогда слушай».
Мой спутник продолжает рассказ, и проблема точно обретает объемность и ретроспекцию. Как это описал сам Танге (его рассказу о японской архитектуре сопутствуют исторические экскурсы), чайная церемония была своеобразным поединком знатоков чая, турниром дегустаторов. Требовалось установить, к какому сорту относится чай, его происхождение. Стол для чаепития накрывался в гостиной, обставленной по этому случаю со всей торжественностью. Соревнующиеся усаживались за столом, накрытым золотой скатертью. Стол как бы осеняла скульптура Будды, перед которой располагались обязательные атрибуты – курильница для ладана, ваза с цветами и подсвечник. Как это часто бывало с ритуалом, который подвергся испытанию столетий, желание совершенствовать его привело к тому, что внешне он исполнялся со все большим искусством, однако смысл его улетучился – чаепитие перестало быть чаепитием и тем более турниром знатоков чая, острословов, полемистов, умных задир, превратившись, как это ни странно, вначале в некое ритмическое действо, а потом в подобие танца, почти безъязыкого.
И как бы в пику феодалам в хижинах бедняков возник новый ритуал чаепития, воскрешающий традицию седого прошлого, по существу идущий даже дальше этой традиции. Здесь стол не накрывался золотой скатертью и статуя Будды, если она была, не окружалась обязательными атрибутами – ладан, цветы, свеча. Здесь чай, поданный к столу, не был столь разнообразен, да и дегустации не придавалось прежнего значения. Здесь не было зрителей, а были участники. Короче – пили чай, самый обычный, при этом из чашек, которыми располагал хозяин, и говорили о жизни насущной, не обходя и вопросов острых, касающихся отношений с феодалами. Это чаепитие крестьянское звалось по-японски «итими досил», что звучит почти символически «одно мнение, один аромат». По словам Танге, дух товарищества, возникший на «итими досин», в какой-то мере дал толчок крестьянским бунтам эпохи Муромати, Момояма, Эдо. Так или иначе, а слово «итими» – «один вкус» – в конце концов обрело своп подлинный смысл, став надежно крамольным.
Танге необходимы чайные церемонии, чтобы рассмотреть типы домов, в том числе и крестьянских, для этих церемоний предназначенных, но этот экскурс зодчего соотносится с другой проблемой, Которой уделено немало места и его книге и которая имеет прямое отношение к существу всего творчества Ганге. Что это за проблема? Все та же проблема общения. Дух «итими», дух революционного заговорщичества, витал над японской историей, устрашая сильных мира сего. Чайная церемонии крестьян была сведена к уединенному чаепитии» в комнатке на дне циновки, в которой участвовало три, а то и два лица. Иначе говоря, сам характер быта японцев и те далекие времена способствовал распаду общества на кланы, на микрокланы, подготовив его к восприятию философии, завладевшей умами и чувствами: «Сосредоточься красота в тебе, только в тебе».
Где-то тут корни явления, которое веками ощущалось японским обществом – имеется и виду стремление японца самоизолироваться, уйти в себя – и всей своей сутью было социально. Как понимает читатель, у японского индивидуализма и иные причины, но сказанное очень важно. Поэтому когда говорят, что у японских городов никогда не было площадей, не было всесильной агоры, столь способствующей общению человека, например, в Европе, то тут есть свое объяснение. Поэтому все, что делает Танге, отмечено устремлениями, для Японии важными: дать силу японской агоре, которая должна явиться трибуной японского общения, – вот и площадь Фестивалей, венчающая своеобразное древо улиц выставочного города, отождествлена в этой идее, для Японии и Танге исторической.
– Площадь Фестивалей и комната в три или пять циновок для чайной церемонии? Да нет ли тут известной натяжки, Курода-сан? И неужели тут имеет значение прецедент, уходящий в японскую историю?
– Имеет значение, как во всем, что делает Танге...