Текст книги "Художники"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 60 страниц)
Кокорин ищет смешное, но смех его не всегда безобиден. Художник подсмотрел, когда служивый люд Сити идет на работу – не люди, а косяк сельдей, если сельдь обрядить в пиджачную пару и снабдить зонтиком и котелком. В пределы рисунка вошло полторы дюжины рыб, но такое впечатление, будто их здесь тысячи – стихия этого потока лишена ума и зрения, косяк движется, повинуясь инстинкту, однако способен все смять на своем пути. Не поток, а мельничные жернова, – не дай бог попасть на гладкие плоскости этих камней, сотрут... Когда говорят «машина бюрократии», ничего не могу с собой поделать, вижу перед собой этот косяк рыб в пиджачных парах, как их рассмотрел Кокорин на тротуарах Сити. Неверно думать, что смех художника всегда безобиден, – в нем есть и сатирическое жало... Так или иначе, а оружие смеха в кокоринских арсеналах. Оно присутствует и в серии о русских городах, сообщая ей естественность и обаяние жизни, без которых такая серия была бы лишена настроения, стала бы скучной.
Тот, кто близко знает Анатолия Владимировича, знаком с его мастерством импровизации, – рассказывая, Кокорин перевоплощается, при этом его лицо, голос, руки, обычно спокойные, вдруг обретают выразительность, какая в них и не предполагалась, и перед вами вдруг возникает калейдоскоп фигур, именно калейдоскоп – за столом становится тесно... Вот это искусство импровизации, которым артистически владеет художник, своеобразно преломляется в работах Кокорина. Да, все компоненты картины как бы получают дополнительный импульс и обретают энергию, какой не имели, при этом не только энергию, но и новое качество. Взгляните на рисунок, чтобы убедиться: и надвратная церковь, и продуктовый ларек на отшибе, и нестройная стайка срубов, возникших на холме, и прерывистая цепочка женщин, спускающихся с коромыслами к реке, и грузовичок на мосту, и сам мост, все чуть-чуть деформированное, хотя и точное, будто участвует в некоем хоре, в котором у каждого своя партия, – в том, как художник распределил тут роли, необыкновенно оживив картину, наверно, одного чувства юмора было бы недостаточно, потребовался тот дар импровизации, бесценный, который, смею думать, в первосути творческого начала Кокорина.
Смотришь на рисунок и слышишь кокоринский смешок, адресованный анонимному коллеге – зодчему или художнику, жившему, дай бог памяти, шестьсот лет тому назад: «Истинно как в пушкинской сказке: «Град на острове стоит с златоглавыми церквами, с теремами да садами...» Но кокоринская кисть не щедра на золото, как, наверно, и не очень падка на него. Его влекут в творениях древних мастеров все больше строгие краски, под цвет неяркой природы северного лета. Он точно выбрал в этих своих этюдах сизые, темно-зеленые, густо-синие тона, что так точно вписались в ваш северный пейзаж, не нарушив ого колорита. И то, что краски кокоринских этюдов строги, точно обращает нашу мысль к существу, не отвлекая ее и не размывая. А существо важно в высшей степени: мы переживаем единственную в своем роде пору в нашей истории, когда способность видеть завтрашний день опирается и на наше знание дня минувшего.
Именно это явление предопределило единственный в своем роде интерес ваших современников, в особенности молодежи, к русской старине. Есть нечто примечательное именно в сегодняшнем нашем дне. Не преувеличу, что нынешний день – это день открытий. Ведь не случайно, что именно в наши дни сделаны заметные открытия в столь разных областях древнерусской культуры, как история и литература, церковная живопись, книгопечатание, деревянное зодчество, – одна церковка, отысканная иркутскими исследователями, бесценна. Труд Кокорина служит этой же цели.
Именно это явление предопределило единственный в своем роде интерес наших современников к русской старине. Есть некая диалектика в том, что общество, с невиданной доселе силой устремившееся в будущее, со столь же беспрецедентным интересом обратилось к своей седой старине. Это незнание старины в нашей жизни масштабно. На окраину Суздаля со всей России свезены деревянные избы, и создан единственный в своем роде музей русского деревянного зодчества. Но русским деревням нашего Севера пошли в поход за фольклором бригады молодых ученых. В наших музеях открыты разделы церковной живописи, обогатившиеся в последние годы уникальными находками. Стали выходить в свет издания, впервые давшие профессионально точное описание памятников церковного зодчества. Трудом художников-реставраторов возрождены, а может быть, заново открыты доселе неизвестные мастера отечественной живописи, творения которых, по существу, впервые представилась возможность показать народу. У этого благородного и благодарного труда ость свой значительны и знак: он, этот труд, ведется воодушевленно и бескорыстно – тысячи энтузиастов, среди которых много молодых художников, зодчих, инженеров-строителей, педагогов, студентов ваших гуманитарных вузов, взяв в руки рубанок и мастерок, реставрируют сегодня памятники старины. Людьми руководит сознание: только поняв прошлое, можно строить будущее. Труд, предпринятый Кокориным, отвечает этой высокой цели.
Кто из нас, подъезжая к древнему русскому городу, не останавливался в чистом поле, зачарованный самой панорамой посада? Если ты хочешь воспринять воедино весь ансамбль сооружений, взгляни на них, остановившись в поле, – ничто не дает такого точного представления об очертаниях каждой постройки, ничто не позволяет так объять весь ансамбль, как взгляд издали. То, что сделал Кокорин, отмечено этой же чертой, но с той только разницей, что дает нам возможность охватить единым взглядом не один ансамбль, предположим, загорский, переяславль-залесский, а весь строй древних русских городов. Да, плеяда великих русских городов, известных миру под именем «Золотого кольца», своеобразно преломилась в творчестве художника и стала золотым кокоринским кольцом. Да, то, что сделал художник, дает возможность нам говорить не только о качествах мастера, даже очень одаренного, а о достоинствах национального искусства, без которых нет истории народа, его национального характера, его творческой сути, его способности творить прекрасное.
Тем большей признательности заслуживает художник, осуществивший этот труд.
3Чем надо обладать художнику, чтобы иллюстрировать Андерсена?
Обязательно ли быть ему датчанином иди можно быть, например, русским?
Нет, я говорю не об иллюстрациях к тетрадке, в которой заключено одно-единственное «Новое платье короля» или «Принцесса на горошине», речь идет о томе андерсеновских сказок, о своеобразном открытии своего кокоринского Андерсена. Именно кокоринского. Да, речь идет о том, что Анатолии Владимирович Кокорин, которого я знаю, дай бог памяти, тридцать лет, русский человек и художник очень русский (об этом речь ниже), заболел Андерсеном и посвятил ему последние полтора десятка лет, а закончив работу и опубликовав ее у нас, дал увлечь себя мысли дерзкой и, уступив землякам великого сказочника, повез своего Андерсена в Копенгаген.
В жизненной и творческой дороге художника есть своя логика, подчас скрытая для внешнего глаза. Истоки того большого, что сделал Кокорин и делает сегодня, в минувшей войне, которую прошел он но ее дорогам. В увиденном на войне, осмысленном, отраженном самим сердцем. Как могу догадываться, многое удержала память, а то, что ей было не по силам, сберегли записные тетради. Они всегда под рукой – светло на душе или занепогодило, есть потребность раскрыть их. Понимаю Кокорина, которого после возвращения с войны потянуло к русской батальной прозе: «Севастопольским рассказам», «Железному потоку» – В восприятии художника было нечто такое, что сближало эти произведения с тем, что узрел художник на поле ратном: русский солдат, его мысли об отчей земле, семье, близких, настоящем и будущем, его понимание долга... Перелистайте страницы кокоринских тетрадей военной поры: трудные дороги войны, солдатская страда. Со всех страниц на нас смотрят солдаты. Опаленные жестоким солнцем лица. Добрые, усталые, нередко печальные глаза. Если что-то воспринял Кокорин в своих тетрадях, иллюстрируя Толстого, например, то выражение этих глаз. Та же печаль и доброта, как то же, очевидно, и мужество. Вечное мужество.
Не сразу скажешь, какая преемственность у иллюстраций к батальной прозе Толстого и кокоринской серии, воссоздающей древние русские города, образующие знаменитое «Золотое кольцо». Но преемственность, как нам кажется, есть. Она в нерасторжимости человека и отчей земли, самого лика его посадов, самих красок леса и поля, окружающих города, самого строя жизни, который эти города являют. Если речь зашла о кокоринском «Золотом кольце», то, может быть, есть смысл сказать: истинный пафос этих кокоринских листов не столько в архитектурных формах кремлевских монастырских стен, сколько в подробностях современного быта, подсмотренного художником, которому не чужда наблюдательность, способность видеть подробности, которыми отмечен быт этих городов сегодня.
Не будь Андерсена, Кокорин, возможно, вернулся к батальной прозе нашей классики – тут у Кокорина резерв душевной энергии, которая глубоко отложилась в сознании, – я говорю о войне. Но явился Андерсен. Уже обращение к «Золотому кольцу» выявило, как нам кажется, чисто кокоринскую черту: сотворить свой мир, мир своих образов и красок, быть может чуть-чуть изолированный, но своеобразный. Еще раньше одна за другой возникли колоритные кокоринские серии: Афганистан, Индия, советский Закаспий. В самих красках этих серий была не очень кокоринская торжественность, а может, чуть-чуть декоративность. Но это в конечном счете путевые записи, в которых человек был оттеснен на второй план, что лишало Кокорина главной козырной карты. Сказки Андерсена этот козырь возвращали прочно: да, мир, окрыленный фантазией сказки и сказочника, но в центре этого мира человек.
Выскажу мысль, которая, как мне кажется, интересует не только меня: нашим художникам, независимо от того, к какому цеху они принадлежат, дается мировая классика. Есть такой пример хрестоматийный: Шекспир. Великий драматург не единственный, о ком можно было бы говорить, но есть смысл сказать и о нем. Не преувеличу, если отмечу: так, как Шекспир был поставлен на советской драматической сцене, так, как он был трансформирован в музыке и балете, на каком уровне переведен, а кстати и иллюстрирован, для мировой культуры беспрецедентно. Но, может быть, тут надо было принести в доказательство не одно имя, а несколько? То, что мы обнаружили в связи с Шекспиром, восприняло сразу пять цехов нашего искусства, а это не может быть случайным. Однако где причины этого явления? Сказать, что причины в уровне нашего театра, музыки, балета, графики, не все сказать. Ответ будет неполным, если к этому присовокупить высокое почитание мировой классики, которое всегда ей оказывалось в России. Очевидно, для полноты ответа надо сказать еще вот о чем: с той заревой поры, когда революция назвала имена шестидесяти деятелей мировой культуры, которым следует поставить памятники в Москве, советский человек видел в мировой классике и собственное достояние, неотторжимое от его человеческой и гражданской сути.
Но это не освобождает художника от усилий, которые тут требуются, а эти усилия многократно увеличивает. Итак, Андерсен.
Как было уже отмечено, у Кокорина был свой путь к Андерсену, путь длинный. Еще задолго до того, как художник прошел Европу вместе с армией, он жил там – знал не понаслышке и Берлин, и Лондон, постигал быт, проник в тайны языка, что потом очень пригодилось, – конечно, бесценным кокоринским союзником был тогдашний его возраст – то, что воспримешь в шестнадцать лет шутя и играя, потом осилить трудно. Но было еще одно качество, которое, смею предположить, помогло проникнуть в мир Андерсена: есть мнение, что искусство импровизации пришло к нам с Кавказа – там андрониковский талант перевоплощения живет в народе, он часть быта, обязательное свойство застолья. Но вот Кокорин: если позволено рассмотреть в художнике чисто человеческое, то надо сказать о таланте рассказчика-импровизатора, – его рассказы, в каждом из которых не просто ощутим, а зрим образ по силе характеристики, очень точны и в самом высоком смысле слова артистичны. Речь идет о том самом искусстве перевоплощения, которое необыкновенно пригодится художнику, когда перед ним возникнет мир андерсеновских героев.
Своеобразной подготовкой к Андерсену могли быть иллюстрации к Джанни Родари. Но это, конечно, иная фигура. Андерсен – по своим формам, внутреннему и внешнему лику, – конечно, Дания, быть может даже Дания, обращенная к старине, неблизкой; Родари, несомненно, Италия, при этом сегодняшняя. Но для нас важно иное: тот самый момент импровизации, когда фантазия Художника сказалась в необыкновенной панорамности рисунка (все планы настолько четки, что по ним можно изучать перспективу), в веселом хаосе массовых сцен (очень хороша сцена купания римских мальчишек в фонтане). И вот тут же рядом, будто вне связи с циклом, но в точном соответствии со смыслом стихов Родари, как бы разделяя цикл на главы, три портрета, в каждом из которых, не ищу другого слова, откровенно трагический момент... Я говорю о портрете уличного метельщика, который, опершись на метлу, смотрит на вас с печальным и незлобивым укором; старого каменщика, как бы представшего перед фотоаппаратом со своей седой подругой; бедолаги эмигранта с неразлучным чемоданишком в руках, оклеенным, точно в насмешку, веселыми бумажками... Кажется, что Кокорин обратился к этим портретам, чтобы показать лам глаза метельщика, старого каменщика с его подругой, горемыки эмигранта – в них, в этих глазах, отразилось все, что хотел сказать художник. Что-то есть в этих рисунках, в их откровенной горечи от неореалистических хроник итальянского кино – и там и здесь конечно же правда виденного. Однако случайно ли, что и тут самым сильным, что раскрыл художник в человеке, что отразило глубины ума и сердца, оказались глаза человека?
Но вернемся к Андерсену. Как мне представляется, Родари подготовил Кокорина к восприятию Андерсена, однако настрого предупредив: если есть нечто общее между одной и другой работами, то оно обманчиво – все своеобычно. Однако что своеобычно в Андерсене и в какой мере это своеобычное рассмотрел Кокорин? Сказки Андерсена дали художнику, как нам кажется, единственную в своем роде возможность: в точном соответствии с аллегорией, свойственной сказке, обнаружить и мысль нестандартную, и характер отнюдь не расхожий, при этом не нарушив нашего представления о человеке, а может быть, даже обогатив это представление. Последнее важно: именно оно дало возможность художнику, живописуя диво, опереться на человека, его социальную сущность, его психологию, его характер. Если в положении художника было нечто неодолимое, что давало ему возможность сберечь контакты с читателем и сохранить влияние на него, то, конечно, вот это знание человека, а кстати и его места в сказке. А там, где торжествует разум человека, не очень-то просторно мракобесию. «Нет более опасного оружия против черта, как чернила и книгопечатание: они когда-нибудь окончательно сживут его со спета», – сказал Андерсен – смеем думать, что художник тут выступает сподвижником сказочника.
Да, перед нами том сказок с именем великого сказочника на титуле, объемистый том, иллюстрированный Анатолием Владимировичем. Ну что тут скажешь? Такого Кокорина мы еще не знали, хотя многое коренное, кокоринское. Хороша сила перевоплощения, которую тут показал мастер. Мы будто перенеслись в зал театра, где играют только Андерсена. Художник не актер, но в данном случае то, что он совершил, похоже на труд актера-импровизатора: вот взял и возник перед нами и в образе Снеговика, и Дюймовочки, и Свинопаса, и советника юстиции Кнапа, и Стойкого оловянного солдатика, и, конечно, Принцессы на горошине. Поражаешься дару, который обнаружил художник, постигая андерсеновские миниатюры, их мудрую емкость, их юмор, их необыкновенный народный сказ, их колорит, их настроение, в котором видна улыбка сочувствия, признательности, быть может, восхищении. И главное: в рисунках Кокорина та мера естественности, когда материал не взял верх над художником, а покорился ему. Говорят: ничто так не свидетельствует о самообладании, как улыбка. В кокоринских иллюстрациях к Андерсену нет рисунка, где бы не дала знать о себе эта улыбка. В точном соответствии с духом андерсеновских сказок, хотя и не обязательно с их строчечной подробностью, в иллюстрациях Кокорина отыщется деталь, сообщенная рисунку фантазией художника, в которой есть спасительная смешинка и в ней заряд жизнестойкости, который, наверно, не противопоказан и сказке.
И еще одно достоинство кокоринских иллюстраций – оно зримо. Говорят: деталь убеждает. Да, удачно найденная и воссозданная к месту деталь создает впечатление как бы личного присутствия. Представляю, как нелегко добыть эту деталь, но художник, отважившийся взять на себя такой труд, решил и эту проблему – его работа замечательна и подробностями, которые он отыскал. Они, быть может, эти подробности, и не очень броски, но убедительны. Будто бы Андерсена иллюстрировал дотошный датчанин. Но, быть может, это кажется только нам с вами – мы ведь не датчане. Хитрый Кокорин, конечно, предвидел это возражение и повез своего Андерсена в Данию, и не куда-нибудь в Данию, а прямо в родной город великого сказочника, в благословенный Оденсе на острове Фюн. Конечно, и тут могли быть сомнения: подумаешь, Оденсе на острове Фюн – датская периферия, и только! Вот если бы Копенгаген? Так выставку затребовал Копенгаген, и она там прошла триумфально. Однако что говорили датчане? Не берусь передать их мнение дословно, но за смысл ручаюсь. Лица всех, кого изобразил Кокорин, очень датские – есть в этих лицах характерная для датчан самоирония. Средневековые города, где происходит действие сказок, тоже не отторгаешь от Дании, – как все старинные города в этой стране, в них есть нарядность города, построенного и для праздника. Краски картин определенно датские – в Дании любят бело-розовые тона и но контрасту с ними густую лиловость. Одним словом, такое впечатление, что Андерсена иллюстрировал датчанин.
А коли так, то уместно спросить: почему так? Вывод, который возник в вашем рассказе, настолько элементарен, что заявит о себе, если даже мы его не произнесем вслух. Но мы его все-таки осторожно обозначим: есть свой большой смысл в том, что мировая классика дается нашему художнику.
ВЕРЕЙСКИЙ
1. «...ПОЕЗЖАЙТЕ НА ДОН...»У книги есть способность человека: встреча с нею может открыть тебе глаза. Такой для меня была встреча с «Тихим Доном». Я вырос в городе исконно кубанском, к основанию которого были причастны и мои прадеды. Они берегли узы дружбы, что связывали их с жителями станиц, что легли на ближних и дальних подступах к городу: Прочнооконской, Курганной, Родниковской и особенно Михайловской, где в какой-то мере прошло и мое детство. Как сейчас помню эту станицу, вытянувшуюся вдоль Чамлыка с белостенными хатами и синей в знойной дымке зеленью садов, сливовых, вишневых, абрикосовых, но больше яблоневых. Помню сытое погромыхивание молоканских мажар, возвращающихся по осени в станицу с новой, только что смолотой мукой, и новый хлеб, испеченный в русских печах – не печь, а царство огня и доброго духа... Первый хлеб отведывался всей семьей – не трапеза, даже праздничная, а причащение. Каравай с красно-коричневой корочкой, ярко-белый, пористый, резался на добрые ломти, по числу сидящих за столом. Из погреба доставалось в глечиках молоко, топленое, затянутое пленкой, едва ли не такой же красно-коричневой, как хлебная. Холодное молоко и ломоть свежего хлеба – умри и воскресни! Но вот что непостижимо: хлеб был по вкусу особенный, новый хлеб, – казалось, эта его новизна угадывалась и тобой... Ели не спеша, не тратя внимания на праздное слово, постигая вкус хлеба, а съев, собирали хлебные крошки на ладонь, темную ладонь... Вот этот хлеб белизны первозданной и сам вид этих рук, которые прикасались к хлебу так осторожно и бережно, будто бы он был живым, сберегла память как нечто существенное, и в этом был сноп смысл.
Как ни благодатна была здешняя земля, плоды ее давались хлеборобу в поте лица. Казалось, не было большего святотатства, чем сказать: «Сунь в землю оглоблю – выхватится дерево». Земля была в деревьях, но их вырастил человек трудом и опытом. Да, и опытом немалым: основы того большого, что есть семена и семеноводство на Кубани, закладывались в те годы. Казак-опытник был многотерпелив. Он и действовал тут наверняка: срывал на глаз колосья помогучее, отбирал зерна повесомее и засевал ими делянку, год от году увеличивая ее размеры... Из истории мы знаем, с какой силой пронеслась над Кубанью гроза революции и гражданской войны. Она была всемогущей, эта гроза, и для тех, кого я пытался рассмотреть отнюдь не многомудрым мальчишеским оком в пору жизни на Чамлыке.
Казаки и прежде не умели драться вполсилы, а тут сама земля встала дыбом, – одним словом, такого накала борьбы, какой революция обрела на Кубани, в местах моих отчих, она знала не везде. Шолохов говорил о семье Мелеховых, Астаховых, Кошевых, а я переносился мыслью в семьи михайловских казаков – у каждого шолоховского героя был свой прообраз на Чамлыке...
С тех пор, как впервые был прочитан «Тихий Дон», прошли годы и годы. Непросто отсчитать от двадцать седьмого тридцать годов, да еще таких тридцать годов, но нет машины исправнее, чем машина времени, – она считать умеет, она всегда в порядке. И вот уже не двадцать седьмой, а пятьдесят седьмой, и перед тобой новое издание «Тихого Дона», необычайное, – весь роман в одном томе, при этом целая тетрадка рисунков. Не без тревоги раскрываю книгу и ловлю себя на том, что сторонюсь встречи с художником. Да в этом, наверно, нет ничего удивительного: не для того же ты столько лет берег в себе самое обличье этих людей, с более чем ревнивой страстью охраняя их от чужого взгляда, чтобы взглянуть и увидеть их глазами человека, который встал между автором и тобой?
Но книга раскрыта. Такое впечатление, что художник остановил киноленту романа на кадрах, казалось, самых обыденных. Но это только так кажется – в обыденности момента, остановленного художником, драматизм повествования. Ну хотя бы вот этот эпизод... Аксинья подхватила коромыслами ведра с водой и уже шагнула от реки, но дорогу ей преградил Григорий на коне. Что привлекло тут художника? Картина очень натуральна, она полна движения, и это уже само по себе интересно. Но в этом ли только существо для художника? Нет, конечно. Смысл того, что изобразил художник, – в облике героев, в их лицах, в их взглядах. Это едва ли не первая встреча Григория и Аксиньи, но в ней, в этой встрече, вся их любовь, ее муки и счастье. Во взоре Григория и безоглядная решимость, и вызов, в глазах Аксиньи и смятение, и любовь, которая сильнее человека. Едва ли не первый рисунок, но в нем, как чувствует читатель, сделана заявка на всю далекую перспективу эпопеи.
Рисунки возникают один за другим, и ты говорить себе: по настроению, по краскам, по характерам, по точности того, что есть картина жизни, очень близко «Тихому Дону», по крайней мере так кажется тебе... Вон как верно художник разглядел картину степи, ухватил свечение ее созревающих хлебов, учуял ее дыхание – без этого, пожалуй, не отважишься воссоздать степь и степняков, да еще таких исконных, как в «Тихом Доне»...
Мы сидим с Орестом Георгиевичем в его новой квартире на Старопименовском – неярок московский декабрь, за окном темнеет предвечернее небо, и если бы не одиннадцатый этаж, пожалуй, заревой отблеск не добрался бы сюда. Внизу он уже погас и растушевался, а здесь удерживается.
– Отца знают как художника, но не многим известно, что он был хранителем графики Эрмитажа.
Значит, ленинградец. Тогда как же он проник в существо того, что ость «Тихий Дон», и возможно ли это? Вот он, предмет разговора с художником.
– Начав работу, я разговаривал с Шолоховым. «Я свое сделал, теперь ваша очередь, – сказал Михаил Александрович улыбаясь. – Поезжайте на Дон...» Ну что ж, для художника взяться за такую работу – в своем роде явить акт перевоплощения, почти по методу Станиславского, подумал я... Перенестись в обстановку Дона, почувствовать, вжиться. Но прежде чем отправиться на Дон, еще раз задумался. Задача не из легких. Как подступиться к ней? У меня уже был некоторый опыт: фадеевский «Разгром», «Теркин»...
«Теркин» у вас возникал на глазах, Орест Георгиевич, вы служили во фронтовой газете с Твардовским?
Именно на глазах. Мои товарищи по фронтовой газете, наверно, помнят, как однажды мы собрались в затемненном салон-вагоне и Твардовский прочел первые главы «Теркина». «На войне, в пыли походной, в летний зной и в холода...» – впервые услышал я в тот вечер...
Верейский рассказывает, стараясь припомнить детали, – они, эти детали, заметно дорога Оресту Георгиевичу. «Теркин» печатался во фронтовой газете глава за главой, и у тех, кто был рядом с Твардовским, было ощущение, что поэма возникает как бы на глазах, ты тому свидетель. Как хорошо помнит Орест Георгиевич, Твардовский ни с кем не делился, никогда не писал на людях. Набросив на плечи шинель, длинную, офицерскую, уходил в лес. Возвратившись, усаживался подле пня или у опрокинутого ящика. Заканчивал работу много позже того, как погаснет вечерняя заря, с тем чтобы с зарей утренней вернуться к работе и продолжить ее... И так в течение всех долгих лет войны, до того восточнопрусского поселка, где застал поэта последний день войны и, как хорошо помнят Орест Георгиевич, старый солдат устремился к поэту, повторяя: «Сегодня люди перестали убивать друг друга...» И уже после войны возвращение к «Теркину», для Верейского непростое, беседы с поэтом и как бы второй круг работы – многосложность образа и глубина добывались с годами. А вместе с беседами и поездки, в том числе памятная Верейскому на родную смоленскую сторону, в Починки, близ которых был хутор и отчее поэту пепелище... Верейский вздохнул – нелегок был этот вздох.
– Никогда не забуду, как поэт стоял там... Мы расступились, отошли, оставив его одного; я и сейчас вижу, как он стоит там на взгорье... «Что он думал, не гадаю, что он нес в душе своей...»
Верейский протягивает руку к полке, и на ладонь ложится томик «Теркина», – кажется, что ей, этой маленькой, приятно-весомой книжице, уютно на ладони художника.
– Вот выпустил Детгиз только что... Правда, хорошо?
Что говорить, хоть и мала книжка, а ладна необыкновенно: по пропорциям, которые, наверно, важны и для книги, по фактуре бумаги, по тому, как четка и весома печать, как она хорошо легла на книжном листе, и, конечно, по рисункам – тут хорош и герой поэмы, гвардии рядовой Василий Теркин, и, пожалуй, мир Теркина – быт и пейзаж войны; при этом, как часто это у Верейского, многое добыто на дорогах войны, зарисовано с натуры, а коли так, то наверняка воссоздает тот самый мир, который видел и поэт, ибо, как мы знаем, военная дорога у поэта и художника была одна.
– Теркин-крестьянин? Не донской казак-хлебороб, но землепашец, плугарь-землепашец, как говорили в старину, для которого земля была кормилицей... Встреча с Теркиным могла и подготовить встречу с казаками Дона, Орест Георгиевич?
– Да, в какой-то мере... Не без волнения я готовился к поездке на Дон. Это и понятно: я читал шолоховский роман. Вначале проехал из станицы в станицу. Рисовал все, что разумелось типичным для степного края. Панораму станицы. Улицу. Дома. Степную дорогу. Дом в перспективе... Потом входил в дома. Просил раскрыть сундуки и показать наряды, если можно, старинные, сохранившиеся с той далекой поры, когда были молоды не только Григорий и Аксинья, но Прокофьич с Ильиничной... Уму непостижимо, как интересно вот так открыть старый сундук!.. Заперла бабка в сундуке сарафан, а казалось, заперла там сами годы.
– Время под замком!
– Да, похоже. Рисовал казаков и казачек, типы казаков. Потом доходила очередь до предметов быта, утвари, внутреннего вида жилищ. Наконец, на столе появлялись фотографии... Как мне кажется, художник должен пользоваться фотографией осторожно, избегая копирования. Вместе с тем фотография, если она документальна, может быть полезна художнику. Не столь богатым был фотоматериал, характеризующий красное казачество, но что-то удалось разыскать и здесь. Необыкновенно ценной для меня была фотография, которую я обнаружил в брошюре, в свое время изданной в Ростове. Фотография была сделана кем-то из белоказаков и запечатлела дорогие нам образы Подтелкова и Кривошлыкова незадолго до их казни...
Орест Георгиевич говорит, а я думаю: разговор ладится, когда он берет за душу, есть момент неравнодушия. Всегда поражала в Верейском острота реакции – он чуток к слову собеседника, его реакция не заставляет себя ждать. Поэтому в беседе есть и стремительность, и ритм. По крайней мере, такое впечатление оставили прежние встречи с Верейским, а они были... Когда в середине пятидесятых был создан журнал «Иностранная литература», в редакционный особняк на Пятницкой были приглашены графики. Речь шла о рисунках к произведениям большой прозы: Франк, Нуйманова, Хемингуэй, Арагон, Садовяну. Думалось, что эта работа увлекла художников. Орест Георгиевич избрал Лакснесса, при этом принялся за работу с увлечением. Когда работа была выполнена и на редакционный стол легли рисунки, возникла беседа, как обычно с Орестом Георгиевичем, и обстоятельная, и живая. У нее, у этой беседы, был один компас: желание сделать лучше, еще лучше. Итог этих бесед, в сущности, был один: изменения, которые художник вносил в рисунки, было постичь не легко, но они были существенны.
– А каким путем шел у вас, если можно так сказать, поиск зримых черт шолоховских героев? Как они возникали в вашем сознании во плоти и крови? Как это происходило?
Верейский пододвигает однотомник «Тихого Дона». Бережно перекладываем страницы. В комнате точно посветлело – донское солнце!
– Когда я читаю книгу, любую, я читаю ее как малограмотный, сам процесс чтения замедлен, – все еще листает книгу Верейский: он хочет припомнить, как он прикоснулся к этой книге, когда начинал работу. – Читаю так потому, что мне надо вчитаться и понять содержание глубже, обычное чтение тут недостаточно. Мне надо представить себе героев. Ясность наступает в тот самый миг, когда я мысленно представил себе героя, представил, а значит, понял по-своему, настолько понял, чтобы сообщить свое понимание даже событиям романа. Медленное чтение.