Текст книги "Морпех. Трилогия (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 38 страниц)
Глава 23
В наступление пошли через два дня. Добытые нами бумаги легли куда надо: полк ударил там, где немец не успел закрепиться, продавил его с рубежа и погнал. Мы шли вперед, и это было непривычно и хорошо – не отбиваться, а гнать.
Легко при этом не было. Немец бросал заслоны на каждом удобном рубеже – мосты, высотки, деревни – и каждый приходилось выковыривать, теряя людей. Рота работала как привыкла: Гацоев искал обходы, Лунарь лез в окна, Гурьев резал часовых, Цораев отправлял мины куда покажу, а я вел и командовал.
Один заслон запомнился – немец засел в каменной мельнице над речкой и запер переправу, нервно огрызаясь длинными очередями на все, что шевелилось на берегу. В лоб – полроты положить, в обход мешает ледяная вода в реке, которая за пару минут высосет всё тепло, а с ним и жизнь.
– Ну его нахер, мужики, – принял я разумное командирское решение.
На следующий день мы с комфортом разместились на холме и в бинокли и оптику полюбовались, как мельницу превращает в пыль наша артиллерия.
– Всегда б так, – удовлетворенно крякнул Гурьев.
– Ломать – не строить, – взгрустнул Лев.
– Мельницу построить проще, чем человека вырастить, – поспорил Колька.
– Все равно устаревающая технология, – заметил я. – Щас элеваторы и заводы мукомольные в моде будут.
– Ты ж городской, – прищурился на меня Калюжный.
– Потому и говорит, – хохотнул Гурьев. – Завод еще когда будет, а хлеб молоть сейчас надо.
Мужики погоготали.
Немец откатывался не бегом – огрызаясь, и главный его «огрызок» сидел где‑то впереди и держал наш участок под прицелом. Связного сняло на перегоне одним дальним выстрелом: аккуратная дырка над бровью, почерк знакомый. Грубер прикрывал отход. Висел на нас, выбивал тех, кто высунется, и заставлял ползти там, где хотелось бежать. Рота на этот раз не шепталась про нечистую силу – рота злилась.
Хасанов становился хуже с каждым часом. Вечером пришел Федька и рассказал мне о небывалом: котелок Равиля второй день остается почти нетронутым. Сам татарин ходит дерганый, спит урывками, днюет и ночует на позиции. Мне уже почти хотелось принудительно снять его оттуда и от греха подальше сослать в тыл остыть, но… Но разве не имеет права попробовать? Право людей рисковать своей башкой я уважаю, и сделаю только одно – позабочусь о том, чтобы за потенциальную ошибку Равиля не платили другие. И поговорю!
– Равиль, – подсел я к нему. – Остынь. Ты его чувствовать перестал – ты его убить хочешь. Это разные вещи. Кто в вашем деле торопится, тот и ложится – сам знаешь.
– Я его сделаю, командир, – от оптики он не оторвался, желваки ходили под скулами. – Он мой. За Тимофея. Сделаю.
– Головой делай, не злостью. Злость тебя и подведет.
– Сам знаю.
Огрызнулся точь‑в‑точь как Колька в свое время. Человек, закусивший удила, слушает только себя. Я отошел, собрал стариков.
– Плохо Равилю, – поделился я с ними. – Ущемился. Самооценка страдает, хочет отыграться. Приказом снять не могу – сломается и наисполняет. Давайте дружно, как и положено коммунистам, его уговаривать.
Мужики ходили на позицию по очереди, с гостинцами и кисетами. Разговаривали, вспоминали былое, просили успокоиться, и все, как один, возвращались с хмурыми лицами – ни в какую. Посмотрев и послушав, я расстроился и таки решил попробовать надавить.
– Все, Равиль. Снимаю тебя с дуэли. Отдыхай.
Он поднял на меня глаза, и ответ я прочитал раньше слов. После Журавлёва и всех остальных у него осталось одно это.
– Не снимай, – глухо попросил он.
Я мог дожать приказом. Мог – и не дожал. Объяснил себе просто: другого такого стрелка у меня нет, а Грубера убирать надо, иначе он перещелкает нас поодиночке хоть до весны. Объяснение было честное, рабочее и очень удобное.
– Работай, – разрешил я.
Дуэль шла третий день, и стрельбы в ней было меньше всего. Хасанов выкладывал на бруствере каску на палке, шевелил ею – так, как шевелится меняющий позицию человек – и ждал.
– Не клюет, зараза, – сплевывал он к вечеру.
Грубер не клевал. Грубер подсовывал такие же обманки со своего берега, и оба читали чужие хитрости, как открытую книгу: одного поля ягоды, только немец постарше и поопытнее. По очереди они снимали чужих наблюдателей и чужих неосторожных. Равиль оставил аса без двух пар глаз – ас в ответ положил у нас связного и бойца, зазевавшегося на открытом. Обменивались смертями почти вежливо, как раскланиваются противники, признавшие друг в друге ровню. От этой их вежливости всей роте было тошно.
Я подтаскивал Равилю все, что мог: людей для отвлечения, свежие засечки – откуда немец бил, под каким углом, при каком солнце. Каждый выстрел мы разбирали вдвоем, и по этим крохам Хасанов лепил портрет: где тот любит ложиться, когда осторожен, когда позволяет себе поработать подольше. Он изучал Грубера, как зверя перед охотой. Немец на своем берегу, я уверен, занимался тем же с не меньшим прилежанием.
Один раз они сошлись почти в лоб. Оба вычислили одно и то же окно как лучшую позицию, оба полезли туда почти одновременно – и разошлись, каждый почуяв чужого за миг до выстрела. Хасанов сполз с той лежки белый.
– Он там был, командир. Я его дыхание почти слышал. И он мое. Оба не выстрелили: оба поняли, что второй тоже готов.
А потом Равиль выполз на новую лежку средь бела дня. На голое место, куда нормальный стрелок не сунется и под трибуналом – решил, что оттуда достанет наверняка. Я лежал в укрытии, смотрел, как он ползет по открытому, и считал секунды до дальнего выстрела. Не дождался: то ли немец его не заметил, то ли пожалел выстрел на ползущего, приберегая для дела покрупнее. Равиль пролежал там весь день, не высмотрел ничего и ночью приполз пустой.
Встречал я его лично.
– Ты у меня без всякого немца дырку в башке заработаешь! – орал я шепотом, а орать шепотом – отдельное командирское искусство. – Средь бела дня! На голое! Ты стрелок или тюлень на лежбище⁈ Немец на тебя сутки любуется и облизывается, а ты к нему сам на блюде выехал!
Он выслушал молча, глядя мимо. Назавтра полез снова. Не на голое – но полез. Двое суток Равиль сопоставлял углы, время и тени – и вычислил лежку, которую немец считал безупречной. Дождался, пока тот устроится, и всадил пулю точно в темный зев пролома. Я лежал рядом и видел, как он дернулся от отдачи и замер.
– Есть, – выдохнул он. – Зацепил. Ушел в пролом и не отвечает.
Мы ждали. Выстрел без ответа в такой дуэли значит одно из двух: или ты попал, или тебя переиграли и ответ уже летит. Тот берег молчал. Молчал час, молчал вечер, молчал ночь. Сутки молчал.
По роте пополз слух: Хасанов срезал аса. Бойцы, неделю назад шептавшиеся про непобедимого Грубера, теперь тем же шепотом его хоронили – повеселели, распрямились, начали снова стоять в рост. Одного такого гоголя я лично снял с бруствера пинком:
– Рано празднуешь! Тело мне покажи – потом гуляй!
Свербело у меня не просто так. Этого немца уже цепляли: Журавлёв, еще на перевале, вскользь, в плечо. Он тогда тоже замолчал, залег – и вернулся. Живучий. Хасанову я так и сказал: не празднуй, пока не увидишь тело.
Он не праздновал. Но и не остыл. Наоборот: уверился, что немец ранен, что аса можно дожать – и полез вперед, на новые лежки, все ближе к тому берегу.
На третьи сутки в одном из окон того берега мелькнула фигура. Неосторожно, открыто – так меняет позицию раненый, не рассчитавший сил человек. Хасанов подобрался для выстрела весь, до последней жилы.
Мне что‑то не понравилось. То ли немец подставился слишком удобно, то ли лицо Равиля – жадное, голодное. Я открыл рот.
Не успел.
Выстрел пришел с той стороны. Один, дальний. Хасанов ткнулся лицом в приклад винтовки Журавлёва и больше не поднял головы.
Я подхватил его, перевернул, хотя видел, что незачем. Пуля вошла в голову чисто, как входила у этого немца всегда. Равиль не мучился и, наверное, ничего не понял. Только что был: злой, живой, в шаге от победы, как ему казалось. И все.
Потом, по горячему, я разобрал, как немец это сделал, и разбор вышел короткий. Фигура в окне была подсадной: раненого аса сыграли для Равиля, как играют живца. Грубер никуда не уходил и ни от чего не отлеживался – он лежал в другом месте, давно и терпеливо, и ждал того, что уверенный в победе охотник сделает обязательно: высунется, замрет, откроется. Он переиграл Равиля не стрельбой. Он переиграл его знанием: за эти дни немец выучил Хасанова насквозь – его горячку, его торопливость, его веру в подранка. И разыграл все, как по нотам.
Мужики подходили молча, стягивали шапки. Хасанова любили: за тихий нрав, за то, что не хвастал, за то, что тащил самое страшное ремесло роты и не жаловался. Гурьев сжал челюсти и отвернулся. Колька смотрел с тем же каменным лицом, с каким хоронил свое отделение. У него теперь на все смерти было одно лицо.
Роту я построил вечером.
– Хасанова больше нет. Его убил тот немец, которого вы неделю хороните в курилке. Так вот: немец жив. Немец хитер. И немец не черт – он просто лучше всех нас в своем ремесле. Бояться его – значит ему помогать. Помогать ему мы больше не будем. Мы его кончим. Не потому, что мы заговоренные, а потому, что нас много, а он один.
Говорил зло и трезво, без красивостей. По лицам видел: на этот раз доходит.
Потом я вернулся к Равилю, посидел над ним и разжал его пальцы на винтовке.
Журавлев из нее стрелял и первым зацепил этого немца. Равиль ее принял и донес досюда. За Дзагоева я поклялся кровью. Три счета сошлись в одном стволе, и все три вели к человеку на том берегу.
Я приложился, повел прицелом по тому берегу. Винтовка была чужая: в плечо не легла, как ложилась Журавлеву и Равилю. Я умею обращаться с оптикой, но не настолько. Хороший инструмент, но у меня есть свой. И не полезу в дуэль – в ней у меня шансов нет.
Он снайпер‑одиночка. А я разведчик, и у меня рота. Он привык, что охотятся на него такие же, как он: вежливо, по правилам его цеха: прицел против прицела, терпение против терпения. Плевать я хотел на правила его цеха. Против волка‑одиночки испокон веку работает не другой волк. Против волка работает группа охотников с флажками.
Как именно – я пока не знал. Знал направление: не выцеливать сутками, не играть в гляделки, где он сильнее. Подобраться. Выманить. Обложить. Заставить его самого высунуться туда, где достанет не одна винтовка, а вся моя братия.
Хасанова похоронили в тот же вечер, у дороги, по которой наступали. Потом я сел за письмо в далекий татарский колхоз. Писал, как всегда, с трудом: слова для похоронки не стоят ничего, а других не выдали. Написал, что их Равиль был лучшим стрелком роты и погиб в бою лицом к врагу. Написал, что Равиль был моим другом с такого далекого августа 41‑го года. В конце приписал от себя: мы за него отомстим. Цензор, может, и вычеркнет. А может, и нет. Цензор тоже человек.
Наутро я позвал Гацоева и Лунаря, и мы сели над картой того берега. Я думал вслух: где немец любит ложиться, чем его выманить, как зайти не в лоб, а сбоку, тихо, по‑воровски. Лунарь слушал, щурился, и в глазах у него разгоралось знакомое: задача была по его ремеслу – подобраться к тому, кто считает себя недосягаемым.
– Дай срок, командир, – пообещал он. – Влезем мы и в его окошко.
Гацоев молча кивнул.
Плана еще не было. Были люди, была злость – холодная, рабочая, правильная – и было время: немец с того берега уходить не собирался. Он ждал нас.
Ну, значит, дождется.
Глава 24
План я вынашивал два дня, и все это время Грубер работал по нам как работал всегда: выбивал по одному, держал участок под прицелом, не давал двигаться. Каждый его выстрел был напоминанием: я тут, я жду, приходи. Я и собирался прийти. Только не с той стороны, с которой он ждал.
Замысел был простой до неприличия. Груберу нужна достойная мишень – не рядовой, что зазевался, а кто‑то, кого приятно снять. Кто‑то весомый. Такая мишень у меня имелась: я сам.
– Рискованно, командир, – Гацоев выслушал план и покачал головой. – А ну как он тебя раньше достанет.
– Не достанет, если вы не проспите. Мое дело – подставиться и держать его внимание. Ваше – зайти ему за спину, пока он смотрит на меня. А смотреть он будет: мстительный командир с винтовкой убитого стрелка полез сводить счеты. Слюной изойдется.
– Обложим, – у Лунаря заблестели глаза. – Ты его только придержи, командир, а мы с Темболом зайдем с той стороны, откуда он гостей не принимает.
Еще два дня готовились. Я гонял наблюдателей: засекать каждый выстрел – откуда, когда, по кому. По засечкам понемногу сложилось расписание: где ас любит устраиваться, как часто меняет лежку, в какие часы работает, в какие отдыхает. Осторожный, но человек: спал, ел, уставал, привыкал к удобным местам. Лунарь разглядывал схему засечек, как разглядывают план чужой квартиры перед делом, и выводил пальцем маршрут – не через передовую, куда смотрят немцы, а кругом, через тылы, через ту сторону, которую Грубер считал безопасной. Оттуда к нему могли подойти только свои. Ну или простой советский форточник.
Наутро я вышел на позицию с винтовкой Журавлёва – демонстративно, чтобы на том берегу заметили и опознали. Лежку выбрал нарочно: удобную с виду, с одним изъяном, который стрелок его класса непременно вычислит и сочтет моей ошибкой. Пусть считает меня самонадеянным дураком. Дураков бьют охотнее.
И началась игра. Я выцеливал тот берег, менял позицию, подставлялся – ровно настолько, чтобы он видел: я тут, я ищу, я азартен и неосторожен, как был неосторожен Хасанов. Я играл Хасанова. Играл жертву. И Грубер повелся: клюнул на знакомую приманку и стянул ко мне все свое внимание. Один раз он даже ответил – пуля выбила щепу у самого локтя. Близко. Прощупывал, дразнил. Играл со мной, как играл с Равилем, а мужики тем временем подкрадывались.
Работать приманкой и подставляться до тоненькой грани удовольствие так себе. Я обливался холодным потом на морозе. Каждый раз, высовываясь, я не знал, уйду ли за укрытие или останусь, как остался Хасанов.
Как это было, мне рассказали потом. Ночью Лунарь с Гацоевым переправились через балку выше по течению, где немца уже не было, и с утра шли кругом: огородами, развалинами, лощинами. Ползли, замирая на каждом шорохе: один неверный звук – и чуткий, как зверь, ас обернулся бы и снял обоих раньше, чем они его. Но Лунарь двигался, как двигался всю жизнь по чужим квартирам, беззвучной тенью, а Гацоев шел за ним шаг в шаг. Развалины, завал, пустой немецкий окоп – и глухая стена дома, за которой лежал Грубер. Он лежал у окна, весь обратившись в прицел, в меня – и не услышал, как сзади, из глубины дома, подошли. Гацоев взял его в ножи, но не насмерть: придавил, обезоружил, и гроза перевалов забился под коленом осетина, как всякий придавленный человек. Потому что человеком он и был. Всегда был, что бы там ни сочиняла про него моя рота.
Я увидел в оптику, как из окна выбросили красную тряпку и выдохнул – справились. Следом в окне появилась сияющая рожа Лунаря, который помахал мне рукой. Дальше в «кадр» вошел Гацоев, держащий нож у горла сухощавого бритоголового немца, который с вызовом смотрел прямо мне в глаза.
Такие бояться давно разучились.
Его приволокли. Лет тридцати, блеклые внимательные глаза, спокойное лицо человека, который свою смерть много раз видел в чужом прицеле и давно с ней сжился. Умелый мужик с оптикой – чего еще было ожидать?
– Такой вот, – представил роте гостя форточник. – А шуму‑то было! Обычный фраер, только меткий.
Гацоев не говорил ничего. Смотрел тяжело, в упор, и я знал, о ком он думает. Осетин ждал только моего слова.
– Ну‑ка давай посмотрим, попадали мужики или нет, – кивнул я немца.
Гацоев вспорол куртку, рванул – в плече снайпера нашелся старый рубец.
– Попал Тимоха по осени, – улыбнулся я.
Народ одобрительно покивал и погудел.
А на боку Грубера нашлась свежая, чистая повязка. Сорвали, немец впервые показал, что не каменный – зашипел и поежился.
– Попал и Равиль, – оценил я.
– Земля пухом, – вздохнул Калюжный.
Мужики поддержали. Я достал нож, шагнул вперед:
– Подсоби, – указал Гацоеву.
Он подсек немцу колени, я зашел за спину. Волос не было, пришлось хватать сверху, за глазницы. Рота потянулась вперед, из артерии на снег хлынула парящая кровь, тело сипело и билось.
Ребята притихли. Кто‑то, кажется, окликнул: командир, мол, не надо. Я не слышал. Во мне не осталось ничего, кроме холодной тяжелой злости, что копилась с самого перевала, и она вела руку сама.
Тело упало, я наклонился. Голова не хотела покидать привычное место и сопротивлялась: плоть, жилы, которые не хотели поддаваться. Нож шел тяжело, сквозь хрящи, сквозь жесткие сухожилия шеи, Я пилил, налегая, и чувствовал ладонью, как под лезвием что‑то поддается с тугим влажным треском, а что‑то держит. Снег вокруг украсился всеми оттенками радуги. Потом дошло до позвонков, и они заскрипели под сталью – глухо, костяно – и пришлось надавить всем весом и провернуть, чтобы разошлось. Хрустнуло. Еще раз. Голова оказалась неожиданно тяжелой, чужой в руке, и я поднялся с ней, весь в чужой крови, дыша, как после боя.
Рота молчала. Видавшие все мужики стояли тихо. Гацоев отвел глаза. Лунарь – урка и тот присвистнул сквозь зубы.
– Руны на петлицах врага говорят нам о том, что они считают себя наследниками викингов. Нордический воинственный дух, как‑то так. У викингов верховное божество – Один. У него был советник, Мимир. Поругались, Один отрезал голову Мимира, высушил и оживил, чтобы советоваться. Вот так, полагаю, с собой носил.
Я поднес голову к поясу сзади‑слева. Подумал.
– Неудобно будет, – вздохнув, бросил голову Гацоево. – Отнеси, покажи Асхару.
Тембол поймал голову обеими руками и охотно. Что‑то тихо рассказывая голове на своем языке, он пошел к могиле Дзагоева.
Вечером, когда я сдал Федьке испачканную асом форму и получил новую, комбат личным решением распорядился нанизать голову на кол и поставить на плацу. Прибили дощечку: «Прославленный снайпер Грубер». Пусть стоит. Пусть все ходят мимо и смотрят.
Ночью я спал так крепко, как не спал уже давно, р наутро вышел на плац и остановился: рота за ночь поработала над трофеем. В зубах у мертвого немца торчал окурок – лихо, набок, как у блатного. Сверху к голове были приделаны корявые деревянные рога. Кто‑то пририсовал немцу углем монокль и закрученные усы. Кто‑то повесил на кол снятую с него награду – вверх ногами. Молодой салажонок, вчера бледневший при одном имени Грубера, стоял у кола гоголем и пересказывал новичкам, как «наш капитан этого фрица чуть не голыми руками», умудряясь переврать вообще всё. Новички слушали, разинув рты, и не боялись. Бояться клоуна с окурком в зубах невозможно.
А на дощечке, ниже официального «Прославленный снайпер Грубер», теснились надписи, сделанные за ночь разными руками, вкривь и вкось.
«Сквозь стены не вижу – подтверждено», – выведено первым, крупно.
«141‑й не засчитан», – приписал кто‑то знающий, помнивший про его зарубки.
«Эдельвейс завял».
«Досмотрелся, ас».
И еще, помельче, у самого низа: «Продам Груберовский прицел. Дорого. Спросить Лунаря».
Я стоял, смотрел на это художество, и что‑то внутри отпускало. Вокруг кола толпились бойцы и ржали. Тыкали пальцами, зачитывали надписи вслух, добавляли новые, гоготали над рогами и прикидывали, что в понимании Лунаря «дорого». Того ужаса, что месяцами гнул их к земле, не осталось и следа. Миф умер не от моего ножа. Ножом я убил человека. А жупел добили насмешкой – вот тут, на плацу, под хохот роты.
Гацоев подошел, встал рядом.
– Отпустило? – спросил тихо.
– Отпустило. Все, Тембол. Кончился Грубер.
– Кончился, – согласился он, помолчал и добавил. – Ахсар одобрил.
Я кивнул – им, горцам, виднее кто чего одобрил.
Через три дня голова снайпера превратилась в привычный элемент ландшафта, и его закопали в общей могиле с другими немцами, которых успели набить за эти дни. Боевой дух роты был прекрасен, ребята стояли вокруг и смеялись. Живые.
Через день полк снова двинулся вперед, за откатывающимся немцем, и мы пошли со всеми – поредевшие, уставшие, с винтовкой Журавлева. Над колонной снова зазвучали беззлобные подначки – смех, который умолк было на все те дни, пока над нами висел невидимый стрелок. Мужики шли и зубоскалили.
Дышалось легче.
Глава 25
После Грубера наступило затишье. Полк, пройдя с боями свой кусок, закреплялся: подтягивали тылы, ровняли линию, ждали, пока подравняются соседи. Нам выпало несколько дней покоя, и я, раздав распоряжения, впервые за долгое время позволил себе побыть не командиром, а человеком. Человеку, правда, было слегка не по себе от того, что командир недавно творил, но этой мысли я хода не дал.
Рота поредела, но многие остались. Калюжный с карточкой Маруси у сердца. Колька, повзрослевший за осень лет на десять. Федька с котлом. Лев с саперной сумкой. Гурьев, Гацоев, Цораев. Лунарь, ставший своим. На этом ядре рота и держалась.
К могилам я сходил один раз. Постоял. Дощечки, звездочки, где фамилия, где просто «неизвестный боец». Постоял, помолчал и пошел к живым: живым я был нужнее, а мертвым от меня ничего не требовалось, кроме памяти. Память была при мне.
Дни потекли по нехитрому распорядку затишья. Баня, стирка, штопка, сон. Я сидел над бумагами: представления, похоронки, привычная мука над словами для чужих семей. Федька развернулся вовсю – раздобыл где‑то левой муки, и по хатам запахло настоящим хлебом, от которого мужики шалели, как от праздника. Лунарь притащил полмешка немецких консервов: «Нашел, командир. Честно нашел, ничье было». Я сделал вид, что поверил. Консервы были кстати, а откуда взялись нормальный командир не спрашивает – точно не у своих, и ладно.
Колька, Гацоев и Гурьев вбивали в пополнение то, что старая рота оплатила кровью: как ходить, как не подставляться, как остаться живым. Колька орал на новичков так, что стекла звенели. Я в его годы орал точно так же, но мат был поинтересней.
По вечерам я чистил винтовку Журавлёва. Стрелками нас доукомплектовали, но у них свой инвентарь есть. Свою старую «Мосинку» я сдал в арсеналы, а эту решил оставить себе – прошлая оптика регулярно пригождалась в совсем не снайперских условиях, значит и этой занятие найдется.
А на третий день затишья случилась история с гармошкой.
Один боец из пополнения разжился трофейной губной гармошкой и очень ею дорожил: наловчился выводить нехитрые мелодии, и по вечерам у печки его гармошка стала привычным звуком. И вдруг хватился – нет гармошки. Перерыл все – нет. И, не подумав, первым делом зыркнул на Лунаря.
И все зыркнули. Разом, не сговариваясь, вся хата повернула головы к форточнику – автоматически, как поворачиваются к тому, у кого прошлое написано на лбу. Вор. Кто ж еще.
Лунарь эти взгляды поймал. Он сидел в углу, чинил что‑то, и по лицу было видно: он понял все – и понял давно, еще до того, как это случилось, что рано или поздно случится. Гармошку он не брал, это я знал наверняка: правило «у своих не тащи» форточник усвоил намертво. Только вот доказать, что не брал, нельзя. На воре виснет любая пропажа, и чем горячее оправдываешься, тем виноватее выглядишь.
Он и не стал оправдываться. Скривился – не обиженно, а устало, как кривятся на знакомую до оскомины несправедливость – отложил шитье, поднялся и молча пошел искать вместе со всеми. Других способов доказать невиновность у вора нет: найдется пропажа – снимется подозрение.
Гармошка нашлась быстро. И нашел ее сам растяпа – в собственном вещмешке, на дне, под запасными портянками. Сам сунул накануне, чтоб не потерять, и забыл. Вытащил, покраснел и стоял с ней дурак дураком.
Извиняться на фронте не особо принято, и никто не извинился. Но неловкость повисла густая. Лунарь молча вернулся в угол к шитью с таким видом, будто ничего не было.
Вот тут я и вмешался. Без морали – спокойно, но на всю хату:
– Значит, так. Чтоб в роте больше никто ничего не терял. Нехорошо это – барахло свое по вещмешкам рассовывать, а потом честного, исправившегося товарища Лунаря подставлять. Товарищ Лунарь свой долг перед Родиной кровью искупил, медаль имеет, и в нашей роте он не вор, а боец, каких поискать. Ясно?
– Ясно, товарищ капитан, – вразнобой отозвались бойцы, и кое‑кто из зыркавших отвел глаза.
– То‑то же.
С того дня его перестали сторониться. Стали звать в общий круг у печки, делиться махоркой, просить рассказать что‑нибудь из прошлой жизни. И Лунарь, польщенный, рассказывал – про побеги, про гастроли, про сейфы – привирая ровно настолько, насколько положено артисту. А когда его спросили, чего он‑то хочет после войны, пожал плечами: человек его ремесла наперед не загадывает, привычка. Потом подумал и обронил негромко, будто сам себе не веря: может, и завяжет. Раз уж кровью все смыл и в роте его человеком считают – глядишь, и на гражданке выйдет по‑людски, впервые в жизни. Все сделали вид, что не расслышали. Чтоб не спугнуть.
Прицел Грубера гулял по роте и соседям. Точнее, гулял Лунарь, а прицел красиво висел у него на шее. Реклама. Трофей лично заработанный, поэтому я вору развлекаться не мешал.
Рота моя в целом живет богато. Не салаги, конечно, но любой с двумя‑тремя вылазками за плечами как правило в вещмешке чего‑то имеет. Торговля идет в масштабах полка, подозрительно позвякивающие мужики ходят друг к дружке в гости, многое просаживается в азартные игры – в том числе Лунарю, с которым у нас простой рабоче‑крестьянский люд играть не сядет, поэтому он охотится на соседей.
Вот и сегодня к нам пришел купец из далеких земель. Забогатевший и скучающий Лунарь на сегодняшний день успел плотно обрасти имуществом, которое аккуратно записывает в журнал, а торгует с «витрины», которую с попустительства начальства соорудил на вежливом удалении от плаца.
Витрину я смотрел, и на правах единственного здесь человека, успевшего пожить в развитом капитализме, счел интересной. В ящичках, местами под аккуратно порезанным стеклом, лежали часы наручные и карманные, зажигалки на любой вкус, бритвы одиночками и в составе бритвенных комплектов с помазками и зеркалами, портсигары из стали и серебра, шесть губных гармошек – одну Лунарь оценил как «концертную», а Колька это подтвердил – фонари, фляжки, ножи, бляхи и даже аккордеон, на котором у нас пока никто играть не умеет, поэтому вор держит его «для солидности заведения».
Прицел Грубера на почетном месте витрины появляется только в моменты, когда Лунарь на «рабочем месте». Завернут в бархатку и хранится в украшенной тонкой резьбой шкатулке конца XVIII века. За прицелом ефрейтор Пыжов из соседнего батальона и явился. Ефрейтора на нашем участке фронта знают – мужик зажиточный, торгует не столько своим, сколько взятым в реализацию, в карты и прочее не играет принципиально. Говорят, что в его хозяйстве можно найти все – от подков до патефона, а его прибытие было предсказано древними сказаниями – Филька из стрелковой роты вчера рассказал, что ефрейтор собирается «прицел торговать идти».
Пыжов пришел с солидных размеров сидоров, и с порога выложил на стол шмат сала в холстине.
Лунарь недоуменно пошевелил бровями на сало:
– Ты, служивый, часом дверью не ошибся? – спросил он ласково. – Тут тебе не барахолка. Тут витрина.
– Ты кажи товар‑то, – невозмутимо ответил Пыжов и подвинул сало ближе.
Лунарь тихо, интеллигентно вздохнул и развернул бархотку. Прицел лег на стол, тускло блеснув линзой. Хата подтянулась поближе: спектакль обещал быть знатным.
– Смотри, – разрешил Лунарь. – Руками не трогай. Это, милый, не стекляшка. Это Цейс. Личная оптика прославленного немецкого аса, сто сорок человек через нее в последний раз на белый свет глядели. Вещь с историей. Через двадцать лет за нее музеи драться будут, попомни мое слово.
– Сала мало? – деловито уточнил Пыжов.
Мужики кусали губы, давя смех. Лунарь прикрыл глаза:
– Сала мало.
На стол легла фляга спирта. Лунарь зевнул. Рядом с флягой встали часы на ремешке. Лунарь молча выдвинул из‑под нар ящик, где рядком, как шпроты, лежали одиннадцать штук таких же и лучше. Пыжов крякнул, но не дрогнул: из сидора явились хромовые сапоги, за ними банка меда, за медом – бритва в футляре.
– Своих три, – скучающе отозвался Лунарь. – Золинген. Ты мед‑то не убирай, мед пусть лежит.
Хата болела, как на футболе. Кто‑то шепотом принимал ставки. Пыжов потел, снова нырял в сидор, и на столе прибывало: банка тушенки, зажигалка, моток телефонного провода непонятного назначения, варежки собачьей шерсти. Наконец обозник выдохнул и махнул рукой:
– И патефон. Дома, в обозе. С пластинками. Все, ирод, больше нету!
Над столом повисла тишина. Лунарь оглядел выложенное богатство, поцокал языком с искренним уважением.
– Хорошо даешь, – признал он. – Душевно даешь. Уважаю, – и завернул прицел обратно в бархотку. – Только вещь не продается. Ротная она.
Пыжов задохнулся:
– Так чего ж ты, аспид, полчаса из меня жилы тянул⁈
– А чтоб цену знать, – Лунарь любовно разгладил бархотку. – Вещь без цены – барахло. А теперь она – ценность. Патефон, кстати, если продаешь – заходи, поговорим.
Пыжов сгребал свое добро в сидор, ругаясь так, что салаги конспектировали. Мед Лунарь все‑таки выторговал – за какую‑то зажигалку, в порядке, как он объяснил, компенсации морального ущерба. Чьего именно ущерба, уточнять никто не рискнул.
– И не жалко? – спросил я его вечером. – Цена‑то была конская.
– Жалко, – честно признал форточник. – Аж сердце заходилось. Только есть вещи, командир, которые не продаются. Я таких раньше не знал. А теперь, вишь, завел.
Позже, когда разговоры у печки стихли и мужики стали укладываться, ко мне подсел Калюжный – молча, как подсаживался часто, просто побыть рядом. Достал карточку Маруси, посмотрел, спрятал.
– Доживем, Васько? – спросил он тихо, не глядя. – До конца‑то – доживем?
Я мог бы честно сказать, что до конца еще очень далеко и что ляжет еще столько, что загадывать – только зря. Но я посмотрел на его лицо и сказал другое:
– Доживем, Петро. Ты – доживешь. Тебя Маруся ждет, а того, кого ждут, так просто не убивают. Примета такая есть.
Примета есть, но работает не у всех. Калюжный кивнул, успокоенный, и стыдно мне не было ни капли.
А еще в те дни по роте пополз слух. Не то Боровой обмолвился, не то из штаба принесли: будто под Сталинградом случилось большое, решающее сражение. Будто немца там взяли в кольцо и дожимают. Слух был непроверенный, и я ему до поры не верил вслух – а про себя считал дни, потому что в отличие от остальных знал расписание. Бойцы передавали слух друг другу с загоревшимися глазами, и в затишье от него стало теплее.
Слух подтвердился через неделю. Нас построили утром – всю роту, стариков и салаг – и вышел Боровой. Сводки он читал нам всегда, но в это утро что‑то в нем было не то: листок в руке подрагивал, а за толстыми стеклами очков блестело такое, чего я у нашего сдержанного политрука не видел ни разу. Он оглядел строй, помолчал, собираясь с духом.




























