Текст книги "Морпех. Трилогия (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 38 страниц)
Глава 13
В первый день мы почти не разговаривали – ни сил, ни желания не осталось. Шли. С рассвета и дотемна, через занятые врагом горы, прочь от мёртвого города – я гнал группу, не давая рассиживаться, потому что знал: пока идём, держимся. Остановишься надолго – и накроет. Неизвестно, насколько долго и насколько сильно, и неизвестно, не догонят ли нас за это время немцы. Так что мы шли, карабкались по склонам, продирались сквозь колючий кустарник, и говорить не было ни сил, ни желания. Дрожащие, воющие от нагрузок ноги несли, а в голове было пусто и звонко, как после контузии. Лес вокруг стоял чужой, не наш, не русский и не украинский – дубняк пополам с грабом, скалы, осыпи. Красивый лес.
К ночи я нашёл то, что искал – неглубокую пещеру в скальном выступе, сухую, с одним входом, который легко перекрыть. Закуток, где можно было не ждать пули в спину хоть несколько часов. Загнал в неё своих, посадил Хасанова в дозор у входа, пообещав вскоре сменить его и развёл маленький костерок в глубине – так, чтобы снаружи было не видно.
Мужики ссыпались на камень, растянулись, привалились к стенам. Сначала молчали, не веря в то, что выбрались и хоть куда‑то дошли, жевали завалявшиеся в карманах крошки и найденные днем неспелые ягоды, и я знал, что скоро лавину прорвет.
– Гонтаренко бы сейчас пошутил, – тихо сказал Калюжный, слепо глядя в огонь. – Про пещеру. Что мы к корням вернулись, в каменный век.
За первой течью плотина начала трескаться все глубже.
– Он бы сказал – теперь мы троглодиты, – подхватил Колька, и голос у пацана дрогнул. – Он это слово где‑то выучил, троглодит, и всех им обзывал. Меня обзывал, – Колька шмыгнул. – А я не знал, что это, думал – обзывательство. А это пещерный человек просто.
– А про пулемет бы свой не шутил, – продолжил Петро, вздохнул и посмотрел на меня. – Ты на него не серчай, Васько. Не со зла он вместе с пулеметом сгинул. Больше себя берег. Говорил – настоящий разведческий трофей из тылов румынских, другого такого пулемета во всей дивизии нет.
– Не серчаю, Петро. Толку с пулемета без Гонтаренки? От Бога пулеметчик был.
– Как мне вторым номером теперь работать без пулемета? Я и винтовку‑то посеял! – Колька сидел, обхватив колени руками. – Даже не увидел, как! Бах – и хоронить даже нечего!
– Тихо, тихо, – Калюжный приобнял пацана за плечо, покачал. – Не ори, а то Равиль немца не услышит.
– Да я не ору, – буркнул Колька.
– Орёшь, – сказал Калюжный мягко. – Я понимаю. Ты ори, только тихо. Внутрь.
Гурьев, до этого молча точивший о камень и без того острый нож, не поднимая головы, обронил:
– В двух шагах я от Демина был. Близко, а от штыка спасти не успел. Я фрица‑то прикладом и кулаками в кашу, но Демина не вернешь. Хоть всех их – в кашу.
Политрук сидел у стены, прикрыв глаза, и отражения пламени гуляли по его лицу. Рядом в клубок свернулся Федька – спит, сразу как я «привал» скомандовал вырубился.
– Никого не вернешь, – тихо согласился Хасанов от входа. – Ни командиров, ни старшины, и наших. Я первый свой бой вспоминаю. Меня тогда Владимир жить учил. Я сунулся, а он меня за шкирку обратно – куда, говорит, дура татарская лезешь? «Дурой» назвал, – Равиль издал едва различимый смешок. – Обидно, но правильно – как «дура» бы работал, не сидел бы здесь. Раз сижу, значит научил меня Владимир.
– Выберемся – надо письма как обещали отправить, – напомнил я. – Значит нужно выбраться.
Мальцев попробовал собраться, выпрямил спину, заговорил:
– Товарищи. Тяжело, понимаю. Но мы должны… мы обязаны помнить, что их жертва не напрасна. Что каждый из них…
Он осёкся. Сам услышал, как фальшиво и казённо это звучит здесь, в пещере, перед горсткой потерявших почти всё живых. Раньше у него выходило – искренне, с верой, и люди верили. А сейчас он сам не верил, был выжат досуха, как и все мы, и слова получались дохлые, бумажные.
– Семён Игнатьич, – сказал Калюжный без зла, устало. – Ты погоди про жертву. Не до жертвы сейчас. Дай по‑людски погоревать.
– Да, – сказал Мальцев тихо, и плечи у него опустились. – Да. Ты прав, Пётр. Извини. Помолчим.
Помолчали. Я закрыл глаза и попытался вспомнить, сколько людей здесь знали прежнего Сидорина. Получилось, что только Равиль и Мальцев, остальные погибли. Как капитан со старшиной. Что же ты, Кузьма Лукич? Я думал, тебе все ни по чем…
И Реваз. «Почаще пой, командир. Не умеешь – а пой. За меня».
Я петь не умел. Совсем, медведь на ухо наступил ещё в той жизни. Но Реваз велел, и я знал, что послушаю его. Не сейчас. Сейчас бы голос сорвался. Потом, когда отпустит. Если отпустит.
Степан, тихий ротный боец, которого я толком и не знал, подал вдруг голос из своего угла – впервые за весь день:
– А я никого тут близко не знал. Я ж из другой роты прибился, в последний день. – Он сказал это виновато, будто извинялся, что ему не по ком горевать так, как нам. – Но вы поминайте, поминайте. Я посижу. Послушаю. Хорошие, видать, мужики были.
– Хорошие, – сказал я. – Земля пухом героям. А нам – спать пора. Все, отбой, мужики.
В темноте еще долго кто‑то ворочался, кто‑то вздыхал, а Колька тихонько всхлипывал. Пускай.
* * *
Утром мы пошли дальше.
Идти было легче, чем вчера – не физически, морально, потому что выговорились, поплакали, поспали и убедились в том, что сами мы – живы. Так всегда: пока не выплачешь мёртвых, они давят, а помянешь по‑человечески – можно жить дальше. Грустно жить, горько, но – можно.
Жрать по‑прежнему было нечего. Гурьев нашёл кизил – ещё зелёный, кислятина, от которой сводило скулы и крутило живот, и мы грызли его, морщась. Воду находили в балках, хоть тут повезло: попалась парочка мелких, но чистых ручьев. У одного такого ручья мы наскоро ополоснулись – смыли с лиц и рук хоть верхний слой севастопольской копоти, грязи и засохшей крови, своей и чужой. Ручей был мелкий, меньше, чем по щиколотку, узкий, толком не помоешься, но и то была радость – почувствовать себя чуть менее похожим на порождение бездны. На яйлу, на голые плоскогорья наверху, я группу не пускал – там воды нет совсем, я это знал и вёл понизу, по лесистым склонам.
К исходу вторых суток народ снова начал сдавать. Помянуть‑то помянули, душу облегчили, а вот тело и дух точило другое – безнадёга. Севастополь пал, мы в чужих горах, в немецком тылу, без еды, почти без патронов, и куда идти, зачем идти – непонятно. Не геройский поход, а бегство в никуда. Политрук это почувствовал, как чувствовал всегда, и снова взялся за своё.
– Ничего, бойцы, – заговорил Мальцев на привале, и я слышал, что говорит он через силу, выскребая слова. – Главное – мы живы. Живой солдат – это… это боевая единица. А восемь живых солдат – это уже сила. Мы ещё… это самое. Мы ещё повоюем.
Получалось так же ужасно, как в первый раз. Слова выходили дохлые, бумажные, он сам это слышал и мучился, но молчать не мог, потому что работа у него такая – говорить. Долбил в одну точку, через силу, потому что верил: капля камень точит, и если повторять, что мы сила, мы рано или поздно поверим. Может, и точил. Может, мы и держались отчасти на его дохлых, через силу, словах – кто знает.
– Семён Игнатьич, – одернул Калюжный. – Ты бы поберёг себя. Силу‑то.
– Да я что, – смутился политрук. – Я для поднятия духа.
– Дух ты нам уже поднял, – буркнул Гурьев. – Аж в животе урчит от поднятого духа.
Посмеялись, хотя смеяться было нечему.
– Зато, – подал голос Колька. – Помирать будем грамотные. Политически подкованные.
– Тьфу на тебя, – сказал Мальцев. – Молодой, а каркаешь.
– Это я для поднятия духа, – парировал Колька, и тут уже хохотнули по‑настоящему.
Висельный юмор – тоже юмор. Шутили от бессилия, не зная что с ним еще делать. Кто‑то предложил съесть сапоги Калюжного – кожаные, флотские, «небось вкуснее кизила». Петро в ответ обещал съесть предложившего – «помягче».
Заночевав вторую ночь в балке, без костра и почти молча, мы побрели дальше. Лес густел, насколько это возможно в горах. Гурьев с самого утра приглядывался к нему, наклонялся над цепочками следов, не стеснялся трогать заячий помет, указывал нам на следы острых зубок там и тут и ворчал, что «жаль, не тайга – зверь другой, повадки другие, переучиваться надо». К вечеру он подошел ко мне:
– Командир. Заячьи тропы тут. Натоптано. Дай я силки поставлю на ночь. Бечёвка есть, проволочка с трофеев найдётся. Авось.
– Ставь, – сказал я. – Только тихо. Стрелять нельзя – звук тут разносится, нам только немцев на хвост посадить не хватало.
– Какое стрелять, – усмехнулся он. – Стрелять и дурак умеет, а мы – по‑умному.
Он поставил силки с вечера – петли на заячьих тропах, у самой земли, хитро, я и не углядел бы. А под утро принёс двух зайцев. Двух живых, тёплых, настоящих зайцев, которых вынул из петель и притащил за уши, довольный настолько, что куда там победившим в войне генералам.
– Во, – сказал он, бросив добычу к костру. – Жратва.
Я никогда не видел, чтобы восемь голодных мужиков смотрели на пару тощих весенних зайцев с таким обожанием. Свежевали и потрошили под руководством Гурьева. Соли не было ни щепоти. Жарили на прутьях над костром, который развели в балке, в ямке, чтобы не видно было. Жарили нетерпеливо, рвали с огня недожаренным, и оттого мясо вышло где сырое, где обугленное, без соли, жёсткое, но до умопомрачения вкусное. Самое вкусное, что я ел в обеих жизнях. Мужики жевали обжигаясь и отдуваясь, молча, сосредоточенно, обгладывая кости дочиста, и на лицах был чистый восторг.
– Гурьев, – сказал Калюжный с набитым ртом, торжественно. – Я тебя, сибиряк, до конца войны любить буду. И после.
– Да ладно, – засмущался охотник. – Зайцы. Делов‑то.
– Не скажи, – возразил Мальцев, и голос у него впервые за три дня окреп, потому что сытый политрук – это совсем другой политрук. – Это, товарищи, наглядный урок. Что значит человек на своём месте. Гурьев нас сегодня…
– Семён Игнатьич, – перебил Гурьев. – Не порть. Дай пожрать спокойно.
– Молчу, – сказал Мальцев.
И, что характерно, замолчал.
После зайцев мир стал чуть менее похож на яму. Голод не ушёл – двое зайцев на восьмерых это не еда, это насмешка, дразнилка для желудка, но нам сейчас больше и нельзя. Главное – даже не мясо, а то, что в горах жратва все‑таки есть. А раз есть, значит не помрем.
– Ладно, – сказал я, когда обглодали последнюю кость. – Пожрали – теперь думать. Зайцами сыты не будем, их на всех не напасёшься. Нужна настоящая еда. И патроны. И то и другое – у немца. Значит, пойду посмотрю, где немца удобнее пощупать. Равиль, ложись. Федь, дежуришь первым. Утром мы с Равилем уйдем на разведку, а вы постарайтесь еще кого‑нибудь зажарить.
Следующий день мы с Хасановым лазили по округе, осторожно, не высовываясь на открытое пространство, и я приглядывался к местности глазами, которыми привык смотреть в другой жизни: где дороги, где они сужаются, где удобно бить, где уходить. Нашел.
Внизу, в долине, шла дорога – не шоссе, грунтовка, но наезженная. По ней ходили немцы. Не колоннами – мелкими группами, машинами, обозами. Тыл. Глубокий, спокойный немецкий тыл, где фронт ушёл далеко вперёд, где Севастополь взят, где партизан в этом районе отродясь не водилось, а нас, вышедших из‑под земли там, где никто не видел щели, тут не ждал вообще никто. Немцы ездили расслабленно. Не таясь. Как у себя дома.
– Богато живут, – прошептал Хасанов, глядя сверху, как внизу пылит грузовик. – Жратва там. Бензин. Патроны.
– Там всё, – сказал я. – Вопрос, как взять и не лечь всем.
Выбрали место. Поворот в теснине – дорога входила между скальным выступом и обрывистым склоном, машины там сбрасывали скорость, разворачиваться и удирать им было некуда, а нам сверху – удобно бить и удобно уходить в лес. Классическое место для засады, хоть сейчас в учебники.
Вернулись к своим, и я объяснил.
– Слушайте сюда. Голодными мы долго не протянем, патроны на исходе, так что выбора нет – будем брать немца на дороге. Тут вам не Севастополь, тут мы охотники, а не дичь. Делаем так. Бьём малую группу – одну‑две машины, не больше, на колонну не лезем. Бьём из засады, сверху, в упор, первым же залпом – по водителям и по тем, кто при оружии. Главное – первые секунды. Кто не растеряется в первые секунды, тот и живой. Понятно?
– Понятно, – за всех ответил Калюжный. – Тряхнём гадов.
– Не тряхнём, а аккуратно обчистим, – поправил я. – Это не месть, это добыча. Налетели, положили, забрали всё, ушли. Геройствовать не сметь. Кто полезет геройствовать – сам пристрелю, патрон не пожалею.
Я распределил людей по склону так, чтоб перекрыть дорогу огнём с разных точек, при этом не побив друг дружку. Снайперку – себе, на дальнюю точку, выбивать тех, кто опомнится. Три патрона всего. Калюжного с его «Токаревым» и цейсом – на вторую точку. У него патрона вообще два. Остальных – ближе, на кинжальный огонь в упор. Федьку, Кольку, Степана – под руку Хасанову, чтоб приглядывал за молодыми. Мальцева – ко мне.
– Ждём подходящую цель, – скомандовал я. – Не первую попавшуюся. Малую, мягкую. Чтоб быстро.
Ждали полдня, затаившись над дорогой. Прошла колонна – большая, с бронёй, и мы ее пропустили. Прошёл мотоцикл, и его тоже пропустили: мелочь, не стоит шума. А потом, ближе к вечеру, в теснину втянулось то, что надо: пара легковых машин и грузовик за ними. Несколько человек, расслабленные, оружие не в руках – едут себе по спокойному тылу. Мелкая, мягкая цель.
– Эта, – выдохнул я. – По команде. Ждать.
Машины сбросили скорость на повороте, втянулись в теснину, подставились.
Я нажал, мужики сразу же подхватили. Всё решилось в первые секунды. Первым залпом мы выбили водителей – машины ткнулись, одна в скалу, другая встала поперёк. Я снял из снайперки офицера, который вскинулся в первой легковушке, потом второго, который потянулся к кобуре. Калюжный снял офицера в другой машине. Внизу хлестали в упор Хасанов с ребятами. Немцы не успели сделать ничего, кроме чьей‑то длинной, почти слепой очереди из автомата.
– А‑а‑а!!! – раздался из кустов Федькин крик.
Орать может, значит жить будет.
– Перевязать! – скомандовал я. – Остальные – вперед! Добить!
Колька с медпакетом зашуршал в кустах, а мы пробежались вдоль машин, добив парочку шевелившихся недобитков.
– Гребем! – велел я мужикам и заглянул в кусты. – Жив? – спросил Федьку.
Его левую руку перематывал Колька.
– Жив, командир, – ответил Федор.
– Левую навылет, командир, – поведал Колька.
– Лечитесь, – оставил их я и вернулся на дорогу.
Фрицы нам попались богатые. В грузовике – ящики с консервами, галеты, сухари, шнапс, сигареты, мешок настоящего кофе, круги колбасы, мешки с мукой и перловкой. Патроны – винтовочные и к автоматам. Гранаты. Два автомата, пистолеты и винтовки с убитых, бинокль, канистры с бензином, какие‑то одеяла, тёплые вещи. Для нашей нищей восьмёрки это было настоящее богатство, и на моем лице появилась улыбка. Это вам не в окопах насмерть стоять, здесь пространство для маневра пошире. Мужики, таская ящики, гоготали, как дети, тискали колбасу, нюхали кофе, примеряли немецкие куртки.
– Командир! – орал снизу Калюжный, который вообще‑то был поставлен «на шухер». – Тут жратвы на месяц! И патронов! Мы теперь богатые!
– За дорогой смотри, богатый! – осадил я.
Впервые за долгое время мы были не нищими, загнанными, голодными отступающими, а охотниками, взявшими богатую добычу. Это пьянило сильнее трофейного шнапса.
Я прошёлся по убитым. Снял документы, сгреб планшеты и бумаги с офицеров, не разбирая – потом посмотрим. Сунул всё в свой мешок, мы подхватили добычу – сколько унесли, нагрузившись как мулы – и ушли в лес, в горы, заметая следы и петляя. Машины оставили как есть. Пусть немцы гадают, кто это сделал в их спокойном тылу, где никаких партизан быть не должно.
На ближайшем привале мы перевязали бледного, но мужественно сжимающего зубы Федьку нормально. Усадили, разрезали рукав. Повезло пацану – пуля прошла навылет через мякоть предплечья, кость не задела, артерию не порвала. Дырка с двух сторон, крови много, но рана, по фронтовым меркам, пустяковая – чистая, сквозная, заживёт. Я перетянул, как умел, Мальцев помогал.
– Ну что, боец, – сказал я Федьке, который сидел бледный, закусив губу, и смотрел на свою замотанную руку с непонятным выражением. – Поздравляю с первым боевым ранением. Болит?
– Болит, – признался Федька.
– Болит – значит, жив, – ответил я.
И увидел, как по лицу пацана борются два чувства. С одной стороны – больно, страшно, рука не слушается, висит как чужая. А с другой – гордость. Настоящее боевое ранение, не царапина, не в учебке об колючку. Ранен в бою, как взрослый, как настоящий солдат. Не удержавшись, я подколол пацана:
– Теперь на хозяйстве тебя оставлять пока рука не заживет будем.
Гордость на его лице сменилась ужасом:
– Командир! Да я ж… да рука ж быстро заживет! И я и одной могу!
– Одной не можешь, – отрезал я. – Стрелять двумя руками надо. Пока не заживёт – будешь при лагере: костёр, дозор, готовка. Тоже дело.
– Это ж не дело, – убито сказал Федька. – Тыл.
– В тылу победа фронта куется, – напомнил Мальцев.
– Вот‑вот, – поддакнул я.
Федька замолчал. Я его понимал – для пацана, который всю дорогу рвался доказать, что он боец, а не обуза, оказаться «на хозяйстве» было хуже самой раны. Пусть дуется. Дуется – значит живой.
На ночевку встали далеко, в укромной балке, уже затемно, когда оторвались наверняка, и сразу же устроили пир – вскрыли консервы, навалились на колбасу и галеты. После первого же укуса я пересмотрел свои взгляды на зайчатину – хорошо, конечно, но сейчас‑то совсем другое дело!
Приказав отложить варку кофе до утра и ложиться спать, я забрался в мешок, посмотреть трофейные бумаги. Рядом посадил Мальцева – политрук знает немецкий. Первым делом – карты. Актуальность, полагаю, теперь быстро потеряют, но лучше, чем ходить вслепую.
– Это в штаб бы передать, – вздохнул политрук на документы. – Лучше – сразу фронта.
– Было бы отлично, – согласился я, открывая матово поблескивающий кожей и позолотой планшет.
Тоже карты, документы и личные бумаги. Удостоверение.
Я открыл и не сразу понял. Похлопал глазами, посмотрел снова. Нет, не верю.
– Семен Игнатьевич, глянь, – протянул политруку.
– Erich von Manstein. Генерал‑фельдмаршал, – машинально озвучил Мальцев и выронил удостоверение.
Сглотнув, я тихо, словно боясь спугнуть наваждение, спросил:
– Мы что, убили Манштейна?
– Полагаю, это – так, – в тон мне ответил политрук. – Ну‑ка еще разок на всякий случай… – поднял удостоверение и прочитал снова.
Восемь голодных, чудом просочившихся через катакомбы павшего города оборванцев убили Манштейна. Убили случайно, просто от страшного голода и отчаяния.
– Кхм‑кхм, – интеллигентно кашлянул в кулак Мальцев. – Полагаю, будет уместно донести до личного состава эту новость.
– Утром, – улыбнулся я. – А то хрен уснут.
Глава 14
Речку Хасанов нашёл на третий день после засады – не ручей, а настоящую горную речку, неглубокую, проточную, быструю с заводью под скальным козырьком, где вода стояла спокойно и можно было залезть по грудь. Мы к тому времени отошли далеко от дороги, петляли, путали след, и убедились, что погони нет – немцы в своём спокойном тылу, видать, ещё не разобрались, кто и куда подевал их грузовики. Можно было выдохнуть. И отмыться.
– Купаться будем, командир? – Колька смотрел на воду с вожделением, какого не вызывала даже трофейная колбаса.
– Будем, – ответил я. – По очереди. Половина моется, половина с оружием смотрит. Потом меняемся. И не орать там от восторга – вода водой, а немец немцем.
Вода была ледяная. По‑настоящему ледяная, горная, от которой перехватывало дыхание и сводило всё тело. Сводило, как ни странно, приятно – когда на тебе корка в палец толщиной из севастопольской копоти, глины, пороховой гари, засохшего пота и засохшей крови, своей и чужой, въевшейся за недели так, что кожа под ней перестала быть кожей, ледяная вода это не мука, а блаженство. Я зашёл по грудь, окунулся с головой, и вода вокруг меня сразу пошла серо‑бурыми разводами. Тёр себя пригоршней песка со дна вместо мочалки, тёр зло, с наслаждением, сдирая войну слой за слоем.
Рядом отфыркивался Калюжный, ухал, матерился от холода с восторгом.
– Васько! – орал он шёпотом, что само по себе смешно. – Это ж рай! Я неделю себя по запаху узнавал, а теперь, гляди, человеком пахну!
– Человеком ты ещё не пахнешь, – подколол я. – Но уже не покойником. Прогресс.
Колька нырял как положено мальчишке, ненадолго забыв обо всем – и Севастополь, и павших товарищей, и Манштейна. Просто пацан в речке. Хасанов мылся молча, основательно, как делал всё. Гурьев фыркал и тёрся. Мальцев сначала привел в порядок одежду, и только потом полез в воду сам. Только Федька маялся на берегу – руку с раной мочить нельзя, он держал её на весу и завистливо смотрел, как плещутся остальные, и я разрешил ему ополоснуть здоровую половину, чтоб совсем не извёлся.
Сменной одежды не было, поэтому мы постирали, что могли, отжали, развесили на камнях сохнуть на солнце, а пока сохло – грелись голышом на тёплых валунах, и это тоже было блаженство, какого в той, прошлой жизни я не понимал и не ценил. Восемь голых мужиков на камнях посреди войны, чистые и сытые впервые за целую вечность.
– Слышь, командир, – поделился Гурьев, разглядывая свои отмытые руки с удивлением. – А я и забыл, что у меня кожа белая. Думал, такой и буду до конца войны – чёрный, как головешка.
– Почернеешь еще, – пообещал я. – Война длинная.
– Длинная, – вздохнул он.
Когда обсохли и оделись в полусырое, я устроил то, до чего у нас за беготнёй не доходили руки – инвентаризацию. Надо было понять, чем мы теперь богаты, потому что разбогатели мы на той дороге крепко, а добро, которое не сосчитано, считай наполовину потеряно.
Разложили всё на расстеленной немецкой плащ‑палатке. Полюбовались, и я принялся перечислять, а политрук – записывать.
– Так. Автоматы, два MP. Восемь полным магазинов к ним. Россыпью патронов еще на столько же снарядить.
– На несколько боев при умелом использовании, – заметил Мальцев.
– Дальше, – продолжил я. – Три винтовки, патронов…
– Почти ящик.
– Почти ящик. Мы – богаты, мужики.
– Помянем фашистов, – предложил Калюжный.
Я продолжил:
– Пистолеты – три «парабеллума» и один «вальтер». Патронов – четыре магазина и одна пачка, больше не брали.
– Для ближнего боя достаточно, – решил политрук.
Я был согласен и перешел к следующему «лоту»:
– Гранаты‑«колотушки», пятнадцать штук. Бинокль. Канистры с бензином – две по десять литров.
– Достаточно для добротной диверсии, – прокомментировал Петро вместо политрука.
– С арсеналами все, – продолжил я. – Теперь жратва…
Жратву считали с особым благоговением. Консервы, галеты, сухари, мука, перловка, колбаса, сало, кофе, шнапс, сигареты. По нашим меркам, после месяцев голода – сокровищница султана. Если смотреть не голодными глазами переживших осаду – так себе, но нам выбирать не приходится.
– Командир, – сказал Колька, прижимая к груди банку тушёнки, как родную. – А давай половину сразу сожрём? Чтоб уж наверняка.
– Чтоб через неделю опять зубами щёлкать? – я отобрал банку. – Нет, боец. Растягиваем. Я выдаю норму и ни крошки сверх. Это, может, на месяц еда, если с умом, а если, как ты хочешь, в один присест – то на три дня и снова кору жрать. Жратва – это жизнь. Жизнь разом не проедают.
– Жалко, – вздохнул Колька, расставаясь с банкой.
– Жалко у пчёлки, – сказал Калюжный. – А у нас командир.
Распределили оружие. Автоматы – себе и Хасанову, как самым толковым в ближнем бою. Маузеры – Гурьеву, Кольке, Калюжному. «Токарев» его и мою снайперку из‑за отсутствия патронов пока разобрали и аккуратно сложили в «инвентарь». Один пистолет – себе, другой – Калюжному, третий – очень грустному из‑за раненной руки Федьке.
– Хозяйство охранять будешь, – сопроводил я выдачу «Парабеллума».
Помогло – Федька вмиг перестал себя чувствовать балластом, превратившись в ограниченно‑годного красноармейца.
Дальше мы разобрались с оставшимися у нас «мосинками» – отобрали самые лучшие экземпляры (моя старенькая «трехлинейка» с выбоинкой на прикладе осталась в Севастополе), распределили патроны и обоймы.
– Казенное имущество‑то, – давила жаба Гурьева, когда мы топили в реке разобранные на части винтовки, превратившиеся в тяжелый бесполезный груз.
– После войны можешь выловить и сдать как положено, – предложил я.
– Не‑е‑е, – протянул Гурьев. – Мне Крыма во, – провел ладонью перед горлом. – На всю жизнь наелся.
Когда мы оделись, снарядились и перераспределили поклажу, я с удовлетворением осмотрел свою чистую, сытую, мотивированную благодаря успешной операции с нечаянной, но такой приятной ликвидацией Манштейна, крепко вооруженную банду.
– Вот теперь мы похожи не на беглецов, а на отряд. Маленький, но злой. На нашем счету – целый фельдмаршал.
Мужики приосанились.
– Скоро враг зашевелится в полную силу, и другой возможности уже не будет, – продолжил я. – Поэтому – гуляем, мужики! Заслужили.
Бойцы обрадовались, задышали иначе – выходной!
– Гуляем, но с умом, – предупредил я. – Костёр в яме, маленький, дым рассеиваем. Посты не снимаем, меняемся. Глотки не драть на весь лес. И пьём в меру – кто нажрётся в стельку, тому я лично завтра устрою такой подъём, что война раем покажется.
– А ты не будешь, что ли? – спросил Калюжный, разливая трофейный шнапс по кружкам и крышкам.
– Не буду, – сказал я. – Не пью.
– Совсем?
– Совсем. И Семён Игнатьич не пьёт, верно?
– Не употребляю, – подтвердил Мальцев солидно. – Несовместимо с моральным обликом коммуниста.
– Вот и будем с политруком два трезвых сторожа при восьми пьяных дураках, – сказал я. – Кому‑то надо. Пейте, я разрешил. Но я смотрю.
Они пили – не много, шнапса было не так чтоб залейся, но после долгой завязки и это ударило по головам быстро. Отпустило. Развязались языки, полезли байки, анекдоты, смех. Гурьев рассказал про медведя, который у него однажды увёл всю добычу из лабаза и ещё, зараза, в лабазе нагадил на прощание. Калюжный травил флотские байки, про боцмана, про то, как первый раз в шторм блевал за борт против ветра, и что из этого вышло. Даже тихий «новичок»‑Степан разговорился, поведав, как у них в деревне сваты перепутали дом и сосватали не ту невесту, и как из этого вышла свадьба, которой никто не планировал, а прожили потом сорок лет душа в душу.
Смеялись. Хорошо смеялись, от души, и я смотрел на них, трезвый, со своей кружкой свежесваренного кофе (опасно, если честно – пахнет сильно и далеко), и не думал ни о чем, позволив себе просто порадоваться вместе с бойцами.
Первым начал петь Калюжный. В полголоса, держа в уме приказ не шуметь.
– Розпрягайте, хлопцi, конi…
Кубанец, он эту песню знал с детства, и голос у него был, оказывается, неплохой, теплый, с уместной песне хрипотцой. Бойцы подхватили кто как умел. Гурьев гудел басом, не попадая, Колька выводил чисто, у пацана был слух. Песня норовила разлиться рекой, но мы приглушали голоса, и от этого она звучала странно, весело и горько одновременно.
Потом сама собой потянулось другая, тоскливая – «Степь да степь кругом». Про ямщика, что замерзал в глухой степи и просил товарища передать поклон родным. Эту тянули уже все, потому что молчать под неё нельзя. А за ней – «Чёрный ворон», и тут уж голоса дрогнули, потому что «что ты вьёшься надо мною» в нашем положении был не абстракцией, а натуральной, месяцами над нами кружащей, смертью.
Притихли после «Ворона». И в этой тишине Калюжный сказал, глядя в огонь:
– А вот Реваз бы сейчас спел. Свою, грузинскую.
– Спел бы, – отозвался Гурьев.
– Чудно он пел, – продолжил Калюжный задумчиво. – Слов ни черта не разобрать, а всё понятно. Вот как так? Слова непонятные, а душу выворачивает. Волшебство какое‑то.
– Хорошо пел, – тихо сказал Хасанов.
Помолчали, помянули Реваза этим молчанием. Я сидел и вспоминал, как он пел в горловине катакомб, разменивая свою песню, жизнь и остатки патронов на наше спасение, и как велел мне петь за него. Сказать им про это я не мог – слишком, и горло перехватывало. Но Колька, оказывается, услышал что‑то в моём молчании или просто к слову пришлось.
– Командир, – сказал он. – А тебя Реваз петь просил. Я слыхал, перед тем как… Просил же?
– Просил, – подтвердил я.
– А ты умеешь?
– Не умею, – честно признался я. – Медведь на ухо наступил. Куда мне.
– Так давай научу! – оживился Колька, и в глазах у пацана впервые за долгое время загорелось что‑то живое, азартное. – Я умею! Меня мамка музыке учила, на фортепьянах! Я ноты знаю! Давай, командир, я тебя научу петь, раз Реваз просил! Это ж не трудно, главное – слух разработать!
Я смотрел на загоревшегося Кольку и не знал, смеяться или прослезиться. Пацан, который сегодня нырял в речке как дитя, который неделю назад хоронил Гонтаренко и пулемёт, вдруг нашёл, чем быть полезным, чему научить командира – и весь засветился от этого. Обычно это я их учил – стрелять, ходить, выживать. А тут он меня. Музыке.
– Научи, – кивнул я. – Раз Реваз просил – надо. Только из меня ученик аховый, предупреждаю.
– А чего только командира⁈ – встрял Калюжный. – Колька, ты нас всех учи! Хором оно легче, и красивше! Споёмся!
– И то, – поддержал Гурьев. – Хором даже я попаду. Наверное.
– Не попадёшь, – сказал Колька авторитетно, входя в роль учителя. – Тебе, дядь Антон, медведь не на ухо наступил, а на оба, да ещё потоптался. Но мы тебя в серединку поставим, чтоб не слышно было.
Расхохотались. И постановили: Колька будет нас учить петь. Всех. Хором. Чтоб когда‑нибудь спеть за Реваза – не одному мне, криво, а всем вместе, как он любил, чтоб красиво и чтоб душу выворачивало.
Сигнальный свист Хасанова застал нас за первым «распевочным» уроком, где Колька с серьёзностью профессора объяснял восьми небритым мужикам, что такое «держать ноту», а мужики старательно и фальшиво тянули.
Песни оборвались, руки сами потянулись к оружию, хмель с голов как ветром сдуло.
– Не стрелять, – сказал Хасанов негромко, вглядываясь в тень за камнями. – Один. И… машет.
В отдалении, метрах в полусотне, на фоне окрашенного в сумеречные цвета неба маячила фигура. И эта фигура махала – не оружием, а чем‑то белым. Тряпкой. Размеренно, мирно, показывая пустые руки.
– Парламентёр, что ли? – хмыкнул Калюжный.
– Тихо, – я вгляделся.
Один человек, без винтовки на виду, машет белым. Либо это – избыточно хитрая засада, потому что нас здесь было бы проще тупо перестрелять и забросать гранатами, либо хочет поговорить и боится, что в него выстрелят. Местный, скорее всего.
Я взял белую тряпицу – чистую портянку, единственное белое, что нашлось – и помахал в ответ. Фигура за камнями замерла, потом помахала снова и медленно, осторожно двинулась к нам, держа руки на виду.




























