Текст книги "Морпех. Трилогия (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 38 страниц)
Глава 17
В лагерь мы вернулись под утро, вымотанные, пропахшие гарью и взрывчаткой, и нас встретил запах хлеба.
Остававшийся на хозяйстве Федьке не спал – ждал нас, и к условленному времени возвращения напек на камнях лепешек из трофейной муки. Кривоватые, подгоревшие с одной стороны и недопекшиеся с другой, но горячие и пахучие.
– О‑о, – простонал Калюжный, схватил лепёшку, обжегся, начал перебрасывать из руки в руку. – Федька! Хлебушек! Тёплый! Дай я тебя расцелую, волшебник!
Мы расхватали лепешки, я поперебрасывал свою и решил начать с недожаренной части. Горячее, мягкое тесто наполнило рот, и я невольно зажмурился от удовольствия. Горячо. Вкусно.
– Вкусно, Федь, – пробубнил я с набитым ртом. – Спасибо. Прям как дома.
– Да чё там, – Федька отвернулся, заскрёб что‑то у костра. – Бабья работа простая. Муку с водой смешать да на камень кинуть. Делов‑то.
Сказал небрежно, отмахнулся, но было видно, что пацану приятно. Уши порозовели, и он принялся выкладывать на камни свежую порцию лепешек. Девять мужиков пришли с дела усталые и голодные, а он встретил нас хлебом. Федька‑то даже наверное и не думал, насколько это ценно. Ничего, увидит и поймет.
После моста немец озверел окончательно. Мы это чувствовали кожей все следующие дни. «Рамы» висели над горами почти не переставая, методично прочесывая квадрат за квадратом. По дорогам пошли патрули – частые, злые, не сонные тыловые обозники, а битые фронтовики, которых, видать, сняли с других участков и бросили искать тех, кто кошмарит им тыл. Деревни, через которые мы раньше прошмыгивали, теперь обросли постами. Кольцо сжималось – медленно, методично, по‑немецки аккуратно, и я понимал, что это надолго и всерьёз. Мы слишком нашумели. Фельдмаршал, комендатура, мост – такую проблему решают всеми доступными средствами.
Жратва тем временем подходила к концу. Трофеи, которые мы так бережно растягивал, таяли. Консервы кончились, мешок с мукой показывал дно. Пополнить запас стало негде. Раньше я бы вывел группу к дороге, подкараулил мягкую цель – и взяли бы и еду, и патроны. Теперь дорога была закрыта. Не физически – физически вон она, внизу – а закрыта для нас, потому что лезть к ней стало смерти подобна. Мягких целей немец больше не предоставлял, ходил большими колоннами с техникой и плотной охраной.
Надежды, однако, мы не теряли, и регулярно ходили к дорогам посмотреть. Пришли и сегодня. Залегли над знакомым поворотом, стали смотреть, и сначала обрадовались.
По дороге, со стороны посёлка, тянулся обоз. Маленький. Подозрительно маленький – две подводы да грузовичок, и охраны при них всего ничего, человека три‑четыре, и те расхлябанные, едут себе. Мягкая цель. Как раз то, что нам надо. Лежащий рядом Гурьев оживился, зашептал:
– Командир, а давай! Их же раз‑два и обчёлся! Возьмём, как тех, с Манштейном! Жратвы небось полные подводы!
Я смотрел на этот обоз и чувствовал, как жопа чувствует неладное. Слишком хорошо. Слишком вовремя. Слишком необычно для установленного немцами режима повышенной готовности. А раз настолько необычно, значит кто‑то специально приказал.
– Стой, – сказал я тихо. – Не дёргайся. Гляди дальше. Гляди по сторонам, не на обоз.
– Чего глядеть? – не понял Гурьев. – Вон жратва едет.
– Это не жратва, а сыр, Антон, – ответил я. – Бесплатный сыр где бывает?
И тут Хасанов, который всё это время молча шарил глазами по склонам, тихо сказал:
– Командир. Там. Выше дороги, в кустах. И справа, за камнями. Люди. Не шевелятся. Ждут.
Я проследил за его взглядом и увидел. Выше дороги, на склонах, по обе стороны от того места, где обоз входил в удобную для засады теснину, прятались люди. Много. Затаившиеся, неподвижные, в маскировке, с оружием. Группа захвата. Целая рота, может, рассованная по склонам и ждущая, когда дурак клюнет на беззащитный обоз, сунется его брать – и окажется в огневом мешке, под перекрёстным, без выхода.
Капкан.
– Вот оно что, – выдохнул Гурьев, тоже разглядев. Лицо у него вытянулось. – Это они нас… на живца?
– На живца, – подтвердил я. – Ладно, нечего тут ловить. Уходим тихонько.
Мы отползли – медленно, осторожно, не потревожив ни ветки, потому что теперь я знал, сколько глаз смотрит на эту дорогу. Отползли, ушли в лес, и только там, отойдя почти на километр, я перевёл дух. Близко. Кабы не привычка той жизни не верить лёгкой добыче, кабы не Хасанов с его глазом – лежали бы мы сейчас в той теснине все втроём, а потом немцы пошли бы по нашему следу к остальным.
В лагерь возвращались другим маршрутом, потому что над прошлым висела «Рама». Шли через лесок, и на опушке увидели то, что ждет нас в случае провала.
Их было трое. Партизаны. Незнакомые. Они висели на деревьях, выставленные напоказ, чтоб видел всякий, кто пройдёт. Висели уже не первый день. Умирали мужики плохо. На груди – вырезанные звезды, все тело в порезах и ожогах. Кулаки сжались, до боли захотелось обрушить их на гнилые рожи карателей. Бить, бить и бить, разбивая костяшки и разбрызгивая по округе содержимое черепов предателей. Сжав зубы, я закрыл глаза и глубоко вдохнул, прогоняя наваждение.
Гурьев побелел, отвернулся, и его вырвало в кусты. Вырвало почти одной водой – второй день без жратвы. Хасанов смотрел долго, не отрываясь, и лицо у него было каменное, страшное, и я опять порадовался, что он на нашей стороне.
Отплевавшись, Гурьев посмотрел на меня покрасневшими глазами:
– Командир, снять бы их. Похоронить. По‑людски. Свои же.
– Нельзя, – скривился я.
– Почему⁈ – Гурьев аж задохнулся. – Они ж как собаки висят! Люди!
– Потому что их для того и повесили на виду, – сказал я тихо. – Ходят, суки, проверяют. Снимем – спалимся.
Гурьев молчал, играя желваками так, что я думал, кожа лопнет.
– Сволочи, – выдавил он наконец. – Это ж какими надо быть… Людей как приманку…
– Такими и надо, – ответил я. – Это война, Антон. Война на уничтожение, без правил и конвенций. Они нас на наших же мёртвых ловят, на жалость и порядочность. И мы не поддадимся – не потому, что жалости нет, а потому, что поддаться – значит сыграть на руку врагу. Лучшее, что мы можем для этих троих сделать – выжить. И за них с немца спросить, когда время придёт. А снять… – я помолчал. – Простите, ребята. Не можем.
Мы ушли, оставив их висеть. Мертвецы давно остались за спиной, но тяжесть в душе и картинка перед глазами не уходили. Камней на моей душе с каждым месяцем войны становилось всё больше, и я давно перестал их считать.
Федька расстарался – намудрил что‑то вроде сладкого: размочил сухари, перетёр с теми сухофруктами, что нашлись в комендатурских трофеях, спёк на камнях лепёхи послаще, с изюминой. Гордился, хотел порадовать. А мы пришли чёрные, молчаливые, с висельниками в глазах.
– Командир, вы чего смурные? – Федька переводил взгляд с лица на лицо. – Случилось чего? Я вон, сладкого напёк, к чаю травяному…
– Случилось, Федь, – ответил я. – Слушайте, мужики… – рассказал об увиденном.
Помолчали, переваривая. Лица мужиков каменели, кулаки сжимались, верующие крестились. Политрук жевал губами, словно пытаясь найти нужные слова и не находил.
– Суки, – выдохнул Колька.
– Твари, – добавил Гурьев.
– Гниды, – поддержал Калюжный.
Помолчали. А потом Гурьев, мрачный, потянулся к Федькиной сладкой лепёшке, откусил, прожевал и сказал, глядя в огонь:
– А лепёшка хорошая, Федь. Сладкая, – помолчал и добавил. – Вот веришь – нет, пожрал твоего хлеба и будто чуток отпустило. Будто не одни сволочи на земле есть, а еще и хлеб теплый.
И остальные закивали, потянулись к лепёшкам, и ели молча, и я видел, как от этой нехитрой Федькиной стряпни мужикам и правда делается легче. Федька смотрел на жующих мужиков, на то, как им от его хлеба теплеет, и я видел, что в пацане что‑то поворачивается. Доходит: не бабья работа и не повинность, а очень значимая задача – держать всех на плаву, когда вокруг шторм.
На следующий день, когда в закромах не осталось ничего кроме мешочка соли, ко мне подошел Гурьев:
– Командир. Дорога закрыта, к немцу не сунешься – я понял. Но мы ж в лесу. А в лесу зверь есть. Дай я делом займусь, тем, что умею.
– Силки? – спросил я.
– Какие силки? – усмехнулся он, и в усмешке этой впервые за много дней появилось что‑то живое, азартное. – Я кабана видел. След свежий, лёжку нашёл. Большой секач, командир. Туша – нам на неделю мяса. Вот это жратва так жратва.
– Стрелять нельзя, – напомнил я.
– А кто говорит про стрельбу? – Гурьев расцвёл. – Без выстрела возьмём. По‑старому. Как деды брали, как я мальцом с отцом брал. На рогатину.
В голове мелькнула череда возможных проблем. Кабан в гневе страшен.
– На кол? Кабана? Секача?
– На кол, – кивнул он уверенно. – Дело известное, командир, я не выдумал. Ставим кол, крепкий, насадку острую, упор в землю. Загоняем зверя на номер, где человек с колом стоит. Кабан, он же дурной, когда прёт – прёт по прямой, на того, кто перед ним. Налетает – и сам на кол насаживается, своим же весом, своей же дурью. А мы добиваем. Тихо. Без стрельбы, – он облизнулся. – Мяса очень хочется.
– А если не насадится? Если в сторону уйдёт или человека сшибёт?
– Херово тогда будет, – честно признал Гурьев. – Секач – зверь страшный, клыками вспорет – кишки выпустит, как нечего делать. Потому и ставить надо умеючи, и человека на кол – крепкого, кто не сдрейфит и не дёрнется. Сдрейфил, кол увёл – всё, пропал. Тут не хуже чем на медведя с рогатиной: либо ты его, либо он тебя.
Я подумал. Затея была опасная. Но и голод был не шуткой, а кабан – это неделя сытости для десяти человек, и без выстрела, без шума. А Гурьев своё дело знал – это факт. Придется рискнуть.
– Командуй, – сказал я. – Твоя охота, Антон. Твоё дело. Что нужно?
Он выбрал место – узкую прогалину между двумя завалами бурелома, куда кабана можно было загнать так, чтоб тому некуда было свернуть. Велел рубить колья – крепкие, в руку толщиной, заострить, обжечь острие на огне, чтоб твёрже. Главный кол, толстый, он вкопал и укрепил сам, под нужным углом, упёр нижний конец в корень, проверил раз десять. На этот номер, главный, он поставил меня.
– Тебя, командир, – сказал он. – Ты не сдрейфишь. Тут главное – не сдрейфить. Кол держать обеими руками, упор в землю, и не дёргаться, что бы ни было. Прёт на тебя – стой. Целишь под грудину. Зверь сам себя насадит, твоё дело – удержать кол и не дать ему увести. Понял?
– Понял, – сказал я.
Сказать‑то сказал, а внутри ёкнуло. Одно дело – человек с оружием напротив, это я умею, это понятно. А тут на тебя попрёт огромная туша с клыками, а тебе надо стоять и держать палку. Непривычно. Впрочем, есть в этом какая‑то честность в сравнении с войной – кабан не пытает и не вешает людей, не прочесывает небо самолетами, не устраивает ловушек. Древнее, правильное – либо ты поднимешь кабана на рогатину, либо он тебя на клыки и копыта.
– Хасанов – вот тут, сбоку, – продолжал распоряжаться Гурьев. – С колом. Как насадится и завязнет – бьёшь под лопатку, в сердце, добиваешь. Быстро. Колька, Степан – загонщики, со мной. Будем гнать. Шуметь начнём с дальнего конца, погоним на прогалину, на командира. Остальные – в стороне, не отсвечивать, под ноги не лезть, зверь дурной, кинется не туда – затопчет.
Заняли позиции. Я встал на номер, упёр кол, как велено, проверил упор. Сердце колотилось. Лес стоял тихий, вечный, пятнистый от косого солнца. Где‑то далеко в стороне Гурьев с загонщиками заходили зверю в тыл.
А потом началось.
Сначала был треск – далёкий, потом ближе. Гурьев с мужиками шумели, гнали, и я услышал, как ломится через бурелом что‑то большое, тяжёлое, недовольное. Сердце ускорилось, по венам привычно побежал адреналин. Хрип, хрюк, треск ломаемых сучьев. Оно приближалось, и я в полной мере осознал, что стою посреди леса с заострённой палкой против дикого зверя, как пещерный человек, как мои предки тыщи лет назад, и вся техника, вся наука будущего здесь бесполезны – тут только кол, руки и нервы.
Кабан выломился на прогалину. Он был огромен. Не та свинья, что я представлял – настоящий лесной секач, чёрный, щетинистый, с горбатой холкой, с кривыми жёлтыми клыками, выпирающими из пасти. Маленькие злые глазки, заляпанный землей пятак. От него шибануло диким, тяжёлым звериным духом. Он вылетел на прогалину, увидел меня – и не свернул. Гурьев был прав: кабан попёр прямо, на того, кто перед ним, набычившись, набирая ход, и земля, кажется, загудела под его копытами.
Всё во мне заорало – беги. Здравый смысл, инстинкт, всё. Но я стоял. Вжал кол в землю, навалился, целя остриём под грудину налетающей туше, и держал, держал, держал, глядя в эти бешеные маленькие глазки.
Он налетел.
Удар был такой, что меня едва не сшибло. Кол вошёл в грудь зверя, тот насадился на него с разгону, всей тушей, всей дурью своей, и забился, страшно заверещал, задёргался. Сила в нем была чудовищная, кол ходил ходуном, остриё рвало кабану нутро, а он пёр вперёд, на меня, не понимая, что насажен, пытаясь достать клыками, и клыки эти лязгали в полуметре от моих ног. Я держал. Упёрся, навалился всем телом, ногами в землю, и держал эту бьющуюся, визжащую, исходящую кровью и яростью тушу, и чувствовал, как кол вот‑вот вывернет, как руки рвёт из суставов.
– Держи, командир! Держи!!! – орал откуда‑то Гурьев.
Секач рванулся вбок, и кол повело – вот оно, то самое, чего боялся Гурьев. Ещё чуть – и зверь сорвётся, и тогда он меня достанет, вспорет. Я зарычал и навалился изо всех сил, выворачивая кол обратно, удерживая морду зверя в землю.
Сбоку подлетел Хасанов. Быстро скользнув к бьющейся туше, он отбросил кол, поднырнул под клыки, в движении выхватывая нож, и всадил в сердце по самую рукоять. Кабан дёрнулся всем телом, заверещал тоньше, и вдруг разом обмяк, осел, завалился набок, суча копытами, и затих. Из‑под него растекалась тёмная дымящаяся кровь.
Я стоял, держа кол, не в силах разжать руки. Меня трясло.
– Взяли! – заорал Гурьев, выбегая на прогалину, и лицо у него было счастливое, как у пацана в новогоднюю ночь. – Взяли, командир! Чисто взяли! Ах ты ж, какой секач! Пудов на десять! Да тут мяса!..
Он суетился вокруг туши, а я разжал руки, отпустил кол и сел прямо на землю, потому что ноги не держали. Хасанов отошёл, вытирая нож о траву, невозмутимый, будто и не он только что нырял под клыки.
– Спасибо, Равиль, – сказал я ему.
– Да че там, общее дело, – отмахнулся он.
Кабана разделывали уже в сумерках, при свете укрытого костра, и это была работа, которую делали с радостью, с азартом, какого я давно не видел в людях. Гурьев распоряжался – как свежевать, как разделать, что коптить, что солить, что съесть сразу. Туша и впрямь была огромная, мяса вышло прорва – нам на неделю, а то и больше, если с умом.
В ту ночь мы наелись так, как не наедались с самой комендатуры. Жарили на углях свежую кабанятину, крепко сдабривая солью, и она шкворчала, капал жир, запах стоял такой, что кружилась голова. Ели молча, целиком погрузившись в процесс, отъедаясь впрок, отъедаясь за все голодные дни.
– А шо, Васько, – сказал Калюжный, обгладывая ребро. – Может, ну его, тот фронт? Останемся тут, в горах. Гурьев нас кабанами кормить будет, Лёва – мосты немцам ронять. Не жизнь, а малина.
– Деградация до примитивного социально‑экономического базиса в виде охоты и собирательства, – усмехнулся политрук.
– А шо – плохо разве? – улыбнулся Калюжный. – Первобытный коммунизм – тоже коммунизм.
Посмеялись.
– В горах – так себе, – заметил Гурьев. – Нам бы в тайгу!.. – мечтательно зажмурился. – Вот где природная кладовая – ежели уметь, лес всегда прокормит.
– Та ну, – отмахнулся Петро. – Богаче Кубани края нет.
Я глодал кабанье ребро, слушал разговор и не думал о завтрашнем дне. Сегодня мы живы, сыты, а это – почти счастье.
Глава 18
Мы осторожно, как всегда в последние дни, цепочкой шли через буковый лес. Я впереди, за мной Хасанов, дальше остальные. Где‑то в середине цепочки Мальцев вполголоса рассказывал Кольке про первобытный коммунизм, не забывая ругать педагогов из школы пацана. Лес стоял тихий, пятнистый от солнца.
Раздвинув кусты, я вышел на прогалину и замер – на той стороне, в полусотне шагов, из‑за деревьев нам навстречу выходила цепочка немцев. Хасанов уперся в мою выставленную за спину руку, а я очень надеялся, что вот эти вот двенадцать егерей нас не заметят. Тщетно – взгляд переднего коснулся меня и, прежде чем он успел осознать увиденное, я уже летел на землю, направляя трофейный автомат на врагов и крича:
– К БОЮ!!!
Перебив свой крик и переднего немца короткой очередью, я перекатился за камень, чувствуя как справа, слева и над головой свистят пули и видя краем глаза, как за деревья и камни ложатся мои.
– Рассыпаться! Не подставляться!!! – орал я, пытаясь переключать вражеские очереди и огрызаясь в ответ одиночными.
Прогалина взорвалась огнем. Незапланированный бой на пистолетной дистанции – это не война, это драка насмерть, в которой тактика, приказы и все остальное теряют смысл, время растягивается и одновременно спрессовывается, разница между жизнью и смертью умещается в доли секунды, и скованное адреналином тело всем своим естеством пытается сделать единственное – достать врага раньше, чем он достанет тебя.
Здесь весь опыт прошлой войны заработал в полную силу – и для меня, и для моих бойцов, которых я не ленился гонять долгими месяцами.
Я перекатился за бук, поймал в прицел выцеливающего Кольку немца, срезал его короткой очередью и перекатился снова, за камешек, чтобы повторять снова и снова, потому что остановка – смерть.
– Хасанов, правый край держи!! – орал я между очередями. – Гурьев, граната, по центру!!! Колька, не лежи, перекатывайся, мать твою!!!
Бойцы работали, оправдывая этими страшными секундами месяцы тренировок. Хасанов бил с правого края, коротко, прицельно. Гурьев метнул гранату, и она грохнула в гуще немцев, выкосив сразу нескольких. Колька, бледный, но не растерявшийся, перекатывался и стрелял, как я учил, не залипая на месте. Калюжный с Хасановым взяли немцев в два огня.
Перекатившись в очередной раз, я краем глаза увидел, как из затылка высунувшегося из‑за дерева политрука брызнуло темным, тело начало заваливаться, но времени на осознание не было. Ласточкой сиганув в кусты, я перекатился, швырнул в сторону немцев гранату, и под ее взрыв на полусогнутых сместился метра на три левее. Позиция оказалась отличной, и я смог достать двоих, прежде чем оставшиеся заметили и перевели огонь на неуютно‑маленький камень, за который я залег.
Что‑то ударило меня по голове сбоку – резко, горячо, как плетью. В первый миг я решил – всё, в голову, конец. Рука метнулась – и нащупала кровь, много крови, заливающей шею и плечо, и рваное мясо там, где было ухо. Нормально, работаем!
Бой длился минуты три, а потом кончился – так же резко, как начался. Последний немец дёрнулся и затих под огнём Хасанова, и на прогалине вдруг стало тихо, оглушительно тихо после грохота, только звон в ушах да чьи‑то стоны.
– Доложить! – просипел я, утирая кровь, которая всё текла. – Кто цел⁈
Целы были не все, но живы – почти. Кольку зацепило по руке, вскользь, царапина. Калюжному осколком посекло щёку, кровил, но держался. Степану поцарапало ребра слева – шипел, матерился, но двигаться мог. Гурьев отделался ссадинами. Лев цел. Хасанов цел, как заговорённый. У меня – ухо, точнее, то, что от него осталось.
Политрук лежал на краю прогалины, за деревом, там, где упал в первые секунды боя. Головы, считай, не было.
– Некогда! – одернул я метнувшегося к политруку Гурьева. – Шмонаем немцев и уходим!!! Быстро, щас сюда весь Рейх нагрянет!
Ужасно, похоронить бы Семена Игнатьевича, но у нас нет времени на такую роскошь как горе, придется скорбеть потом, когда оторвёмся. Если оторвёмся.
Трофеи собрали быстро – автоматы, патроны, гранаты. Бросили часть своих «мосинок». Главный трофей – пулемет MG‑34, без станка, на сошках. Тяжелый, и думаю немцам по горам его таскать не больно‑то нравилось. Ничего, они терпели, значит и мы потерпим – пулемет очень нужен.
– Разменяли политрука на пулемет, – нервно, на адреналине пошутил Степан.
– Че несешь, дурной? – одернул его Калюжный.
Гурьев – самый здоровый, поэтому пулемет навьючили на него.
– Колька – вторым номером поступаешь, – велел я.
У пацана дернулось лицо – снова второй номер, только пулемет и пулеметчик теперь другие.
– Все, валим, – не дал я мужикам времени на рефлексию.
Уходили быстро, отрываясь, петляя, и я гнал группу, не давая останавливаться. Потом. Всё потом.
– Суки, ну какие суки… – мучительно, держась за бок, матерился на немцев Степан.
– Душевный мужик был политрук, – вздыхал Гурьев.
– Настоящий коммунист, – соглашался Лев.
Я молчал, шел и привыкал к замотанному уху – половину слуха временно потерял, и болит, сука, так, что выть хочется.
Оторвались только к ночи – измотанные, израненные, злые. Я рухнул на землю, зашипел из‑за импульса в ухе, прикрыл глаза и выдохнул. Руки и ноги дрожали, воздух распирал горящие огнем легкие, напряжение отпускало, и на его место приходили пустота и осознание.
Нету больше политрука. Некому будет толкать унылые, вымученные, но одновременно странно эффективные хотя бы как повод для подколок речи. Некому будет находить слова тогда, когда больше ни у кого их нет. Я – командир. Я могу приказать, повести, сделать так, чтобы побольше моих выжило там, где выжить не должен был никто. А говорить с людьми так, чтобы у них в душе что‑то поворачивалось, наполняло верой и заставляло держаться – этого я не умею, а Мальцев умел хорошо.
– Плохо без политрука будет, – сказал я тихо, не сразу заметив, что говорю вслух.
– Плохо, – согласился Калюжный. – Привыкли к Семёну Игнатьичу. И не похоронили даже… – он сжал зубы. – Кто теперь нас уму‑разуму…
Он не договорил. Повисла наполненное одышкой и болезненным шипением тишина. Потом из темноты подал голос Лев:
– Я – не Мальцев. И не политрук, не обучали этому. Но я тоже коммунист. Партийный, с тридцать пятого. Знаю, как классовая борьба устроена, и знаю, что наше дело – правое!
Я посмотрел на него – на щуплого, в очках на бечёвке, перепачканного кровью и землёй сапёра, которого мы вытащили из подвала, откуда он неизбежно попал бы в концлагерь. И подумал, что, может, и не зря его судьба к нам прибила. Что место Мальцева не займёт никто, но эту ношу – говорить с людьми, держать дух – кто‑то, может, и подхватит. По‑своему.
– Попробуй, Лев Яковлевич, – сказал я. – Лишним не будет.
– Пробуй, Лёва, – поддержал Калюжный.
– Раз немец евреев изничтожить хочет, значит ты нам – первый союзник! – удивил Гурьев.
Нас снова стало восемь. Восемь, с пулемётом, с трофеями, израненных, и ухо отстреленное мне теперь носить до конца моих дней, сколько бы их не осталось.
Я повернул голову и посмотрел на оплаченный дорогой ценой пулемет. Война не спрашивает, она просто берет, а нам придется и дальше выгрызать у нее то, что поможет выжить.




























