Текст книги "Морпех. Трилогия (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 38 страниц)
Глава 19
Всю имевшуюся на этом участке фронта мощь Вермахта немец обрушил на нас ранним утром. Я понял это по первому же валу арты – сплошному, неумолкающему, на полную – экономить снаряды немцам здесь теперь не за чем. Вчера они давили, чтобы взять, а теперь – чтобы прорваться любой ценой в последнем, отчаянном усилии.
Арта била долго. Я сидел в подвале, обхватив голову руками, слушал, как над нами оседает очередной этаж, как сыплется в пролёты кирпич, и считал про себя – как всегда. Стены дрожали, с потолка текла кирпичная пыль, и где‑то в этом грохоте уже гибли люди.
Мы сидели в тех же двух домах, в том же каменном квартале. Ночью привезли патроны, гранаты и сухпай, но на этом всё – подкреплений не будет, каждый штык сейчас на счету. Дзагоев в то утро был с нами. Он прошёл по подвалу, пошевелил бровями на сыплющуюся с сотрясаемого гулом потолка, и ничего обещать не стал:
– Или фашисты сегодня продавят, или устоим.
Немцы полезли сразу за артой. На этот раз впереди шли танки, и один попер прямо на угловой дом. Бахнув из пушки, он проломил стену первого этажа, вмял ее внутрь, и нам на секунду показалось, что весь дом сейчас сложится. Устоял, а танк застрял в проломе, зарывшись в битый кирпич. Пока он ворочался, выбираясь, сверху ему на моторную решётку полетели бутылки и связки, и он загорелся прямо проломе стены. Экипаж, полезший из люков внутрь дома, встретили в упор. За первым танком шёл второй, но этот до дома не дошёл: его подловил на подходе противотанковый расчёт полка, засадил в борт, и танк завертелся на перебитой гусенице, подставив корму. Его добили. Пехота, оставшись без брони, залегла на открытом месте под нашим огнём, и накат на время сбился.
Дальше пошла та же работа, что и вчера, только плотнее и ожесточеннее. Немец лез в дома с трёх сторон разом, и каждый этаж, каждый подвал приходилось отстаивать заново. Хасанов работал из своего угла, ровно и незаметно, снимал тех, кто высовывался командовать – без него немецкие броски были бы куда напористее. В разгар одного из них он снял офицера, поднимавшего цепь в атаку, и цепь на минуту залегла, потеряв того, кто её вёл. Лев нашёл ещё один занятый немцем этаж и повторил вчерашний приём: заложил заряд в перекрытие снизу и обрушил его вместе с засевшими, и снова из‑под завала торчало только железо.
Верещагин делал то же, что и всегда – полез за раненым под огонь, на простреливаемый пролёт первого этажа. Санинструктор добрался до бойца, взвалил на спину, начал оттаскивать – и очередь из пролома напротив прошла по обоим разом. Верещагин упал под тем, кого нёс, больше не поднялся, и раненый под ним затих тоже. Я видел это из соседнего окна и не успел даже крикнуть.
Верещагин не убил за всю войну, наверное, ни одного немца, зато вытащил из‑под огня не один десяток наших, и теперь, когда его не стало, мужикам будет хуже. Медиков у нас не осталось, поэтому назначили пару добровольцев – жгут затянуть и в подвал оттащить смогут, в такой ситуации и это – много.
Немец попробовал обойти левый дом и отрезать его от нашего – просочился дворами в тыл. Я услышал стрельбу там, где её быть не должно, и понял: окружают.
– Гацоев, влево, отрезают! – крикнул я.
Гацоев с группой метнулся наперехват, в узкие дворы между домами, и там, в тесноте сараев и заборов, вышиб немца обратно, не дав замкнуть кольцо. Левый дом устоял, но к нам Гацоев вернулся злой, весь в крови, со свежей повязкой на бедре и один.
На крышу немец тоже полез – по пожарной лестнице соседнего дома, чтобы забраться выше нас и кидать гранаты вниз, в наши окна. Я послал наверх Абрека с парой бойцов. На чердаке и на крыше, среди печных труб и битой черепицы, вышла своя короткая свалка, и немца оттуда сбросили – вниз, на мостовую, в прямом смысле. Абреку повезло больше – они вернулись с крыши вдвоем.
Цораев бил из‑за домов по площадям, куда я показывал – по перекрёстку, по пустырю, по всему, что немец пытался перебежать. Мины не давали ему сосредоточиться в открытую, и он всё чаще лез не улицей, а сквозь дома, проламывая стены, как крот – и там, в стенах, мы его и встречали.
Колька держал свой край с пулемётом. Я забежал к нему в разгар очередного броска: он бил короткими очередями, стиснув зубы, а двое его салаг судорожно набивали диски остатками цинка постреливали из‑за простенка.
– Держишь? – крикнул я.
– Держу, командир! – не оборачиваясь, отозвался он. – Пусть лезут, пока патроны есть!
Патроны были не везде. На верхних этажах уже дрались тем, что подбирали с убитых, и всё чаще шли в ход гранаты и приклады. Гурьев с несколькими бойцами затыкал самые горячие проломы – возникал там, где немец продавливал, и вышибал его ножом и в упор, молча и страшно.
Соседний дом мы потеряли к середине дня: немец выбил нас со всех этажей, и целый час радовался победе. Отдавать было нельзя – оттуда простреливался наш тыл. Я собрал, кого мог, и повёл обратно: через двор под огнём, в подвал и снизу вверх, этаж за этажом, вычищая немца тем же способом, каким он выбил нас. До дома добралась половина, а к вечеру, когда немцы в нем закончились, нас осталось меньше пяти.
Молодых в тот день выбило много. Те, кого Колька две недели гонял, держались лучше необученных, но выучка не спасала ни от прямого попадания, ни от снаряда в стену. Кто‑то из его салаг лёг в том доме, что мы отбивали, кто‑то в подвале, кто‑то на лестнице. Колька, когда выпадала секунда, обводил своих глазами, считал, кого недостаёт, и лицо у него каменело ещё больше.
Я мотался от очага к очагу, стрелял, менял диски, дрался прикладом, подхватывал чужое оружие, и весь этот день слился в один нескончаемый грохочущий поток, у которого не было ни середины, ни конца – одно лишь утреннее начало.
Пантелей всё это время был неподалёку. Он бил из своего трофейного карабина размеренно, спокойно, будто вокруг не мясорубка, а стрельбище, и это его стариковское хладнокровие держало зелень крепче любого приказа. Молодые тянулись к нему, вставали рядом, потому что рядом с невозмутимым дедом и самим было не так страшно. Он что‑то ворчал себе под нос, как обычно – то ли на немца, то ли на власть, то ли на обоих сразу – и бил, и бил, не частя, наверняка, брезгливо отмахиваясь от трофейного оружия и снисходительно принимая родные патроны у тех, кто перешел на немецкие.
К полудню немец на время выдохся, откатился перегруппироваться, и в наступившем относительном затишье мы успели растащить патроны, оттащить в подвал тех раненых, до кого могли дотянуться, и просто отдышаться. Ненадолго. Я прошёл по линии, начав считать потери, но быстро бросил – потом, потому что день еще не кончился, и такие цифры ему не помогут.
Последний накат немец отправил после полудня, и он был страшнее всех, что я видел. Немец шёл ва‑банк – без брони, которую всю пожёг и потерял, без хитрости, без дымов, почти в полный рост, толпой, как не ходил с самого начала этой войны. Это было не наступление, а отчаяние, вставшее в атаку: он бросал в нас последнее, что имел, зная, что другого раза не будет. Мы встретили его огнём из всего, что стреляло, клали ряд за рядом, а он всё шёл и шёл, перелезал через своих же мёртвых и лез дальше, и на какой‑то момент мне показалось, что он нас всё‑таки задавит одним мясом.
– Не отходить! – орал я, срывая голос и мечась по линии. – Некуда отходить, за нами город! Бей, пока бьётся!
Патроны кончались везде. Цораев выкладывал последние мины в накатывающую толпу, они рвались в самой гуще, вырывая куски из наступающих цепей, но на месте выбитых поднимались новые. Пулемёты плевались остатками из дисков. Опустел мой ППШ – я схватил чужой автомат, расстрелял и его, смог найти почти полный подсумок на фашистском трупе. Немец подошёл вплотную, полез в окна, и в проломах, на брустверах, на первых этажах снова закипела рукопашная – последняя, отчаянная с обеих сторон, потому что отступать было некуда ни ему, ни нам.
Меня самого в той свалке едва не достали. Немец возник передо мной из дыма вплотную, я вскинул автомат – осечка, мать ее, где хваленый орднунг и немецкое качество⁈ – и не успел бы уже ничего, если бы не Калюжный. Он свалил немца прикладом сбоку, коротко, и тут же исчез в мешанине, даже не оглянувшись. Я выбросил от греха подальше несчастливый автомат, подобрал новый и тут же проверил – этот сработал нормально.
Пантелей стоял у пролома рядом со мной, бил по накатывающим и ворчал своё, привычное – не мне, а так, в пространство:
– Ишь, попёрли, антихристы! В ту войну так не перли, как в эту! Медом намазано⁈
Он бил и бил, спокойно передергивая затвор и перезаряжая так, словно вокруг не тряслась и не грохотала сама земля, и после очередного выстрела дед ткнулся лбом в камень бруствера и тихо сполз вниз. Я мазнул по нему взглядом, понял, что всё, и снова вскинул МП на лезущего в окно немца, потому что бой со смертью деда не кончился.
Накат мы отбили. Фашисты разбились о нас последней своей волной, откатились, и отличия от вчерашней перегруппировки стали видны сразу. Вчера немцы окапывались и укреплялись, копили силы, а сегодня позиции бросали как есть, уходя вглубь подконтрольной оккупантам застройки.
Немцы уходили.
Дзагоев встал рядом со мной в проломе и мы долго, молча смотрели.
– Сломали хребет, – наконец озвучил он и ушел.
Улица перед нашими домами была завалена немцами – столько, сколько я не видел за всю оборону. Они лежали грудами там, где их положил последний накат, вперемешку с горелым железом. За два дня немец оставил здесь целый полк, а мы – тех, кого теперь относили на пустырь, в общую могилу.
Мы выстояли. Я стоял в проломе, чёрный, оглохший, смотрел, как немец уходит из квартала, и не чувствовал ничего похожего на радость – только огромную, до дрожи в коленях, усталость и глухую пустоту там, где полагалось быть торжеству. Мы удержали Орджоникидзе. Южный поход немца выдохся здесь, на этих камнях, окончательно. Но между сегодняшним днем и победой стояло еще много, очень много тяжелого и опасного труда.
Хоронили на другой день, в затишье, когда немец окончательно ушёл и на квартал опустилась непривычная, звенящая тишина. Полночи копали общую могилу на пустыре за домами, долбя и разогревая кострами мёрзлую землю. Она поддавалась плохо, и работа шла медленно. Относили туда своих – тех, кого за два дня набралось столько, что общая могила вышла очень длинной. Пантелея положили вместе со всеми.
– Антисоветчик, а мужик был что надо, – заявил Гурьев.
– Та шо там «советчик» – «не советчик», на зависть молодым воевал, – согласился Калюжный.
– Прикладом машет, – ухмыльнулся Хасанов. – А треск от локтей аж до Урала!
Уважительно посмеялись – крепок был дед, реально на зависть многим. Я взял горсть холодной земли, бросил в могилу:
– Прощайте, мужики.
Другие сделали так же. В конце подошел Боровой. Я стоял чуть в стороне и видел, как политрук подошёл к краю, постоял над телом деда, а потом молча, ни на кого не глядя, достал из планшета и положил Пантелею на грудь, вниз, на комья земли, не шибко толстую пачку бумаг. Я краем глаза выхватил обрывки строчек на верхнем листе: «…ведёт антисоветские разговоры…», «…монархист, открыто жалеет о царе…», «…сомневается в командовании, разлагает молодых…», и ещё, и ещё, разными почерками, за разными подписями.
Доносы, которым Боровой не дал хода. Может и дал бы, но – потом, когда заметать дедов характер под ковер под предлогом необходимости держать Орджоникидзе стало бы дальше невозможно. Но – не дал, и теперь они уходят в земля вместе с сильно ностальгирующим по своей молодости Пантелеем.
Боровой выпрямился, отряхнул руки, встретился со мной взглядом на одно короткое мгновение и пошёл прочь, ровный, застёгнутый на все пуговицы. Я смотрел ему вслед и думал о том, что в масштабах фронта не знаю, но лично мне с политруками с самого начала везло.
Могилу засыпали. Кто‑то воткнул в изголовье дощечку. Орджоникидзе выстоял. Немец покатился назад, а нам предстояло идти за ним.
Глава 20
Немцы уходили, фронт на нашем участке замер, и роту отвели в ближний тыл – в такое же разбитое село, как десяток тех, через которые мы прошли, только теперь было по‑настоящему тихо. Настолько, что можно выдохнуть, встать в полный рост, развести огонь и не прислушиваться в ожидании свиста снарядов.
Рота поредела так, что я старался не смотреть на строй целиком – смотрел на людей поодиночке. Как и всегда. Как привык еще там.
Первые дни ушли на то, без чего человек на войне перестаёт быть человеком: помылись, отоспались, отъелись горячим из полнехоньких, жирных котлов, зашили и залатали, что могли. Пополнение пришло на второй день – им с нами придется гнать немца до победного конца. Колька принял часть из них в свой взвод, оглядел так, будто прикидывал, скольких сумеет провести через первый бой живыми, тряхнул головой и молча повёл показывать, где что.
Один из новеньких отличался – пока остальные жались друг к дружке и таращились на нацепленные старожилами и мной награды, этот стоял спокойно, лениво и цепко сканируя окружающее пространство с предельно независимой, но в рамках устава, рожей. Мелкий, жилистый, руки узкие, пальцы длинные и чуткие – не крестьянские и не рабочие, а какие‑то отдельно живущие.
Минут через десять Антонов из третьего взвода бросил клич – пропал кисет. Ухмыльнувшись, длиннопальцевый вразвалочку подошел к нему и протянул пропажу:
– Вон там нашел, – кивнул куда‑то за спину. – Твой?
– Мой, – подозрительно посмотрел на него Антонов.
– Не теряй больше, – щербато улыбнулся подозрительный новенький.
Все встало на свои места, я подошел к нему:
– Вор?
– Честный бродяга, товарищ командир, – шаркнул тот ножкой.
– У своих только крысы воруют, так? – посмотрел я ему в глаза.
Озарив деревню улыбкой, он кивнул:
– Совершенно верно, товарищ командир! Если бы не опомнился – подкинул бы обратно в карман тихонько. Так, от скуки.
– Зовут как?
– Филька Сивый в миру. Но лучше – Лунарь.
– При луне? – догадался я.
– При луне, товарищ командир. Форточник я. По окошкам, по этажам, где повыше да потемнее. С пяти лет при деле, как воры на вокзале сироту подобрали, так и пошло.
Не рисуется и не стыдится – просто излагает специфическое портфолио.
– Значит, ты бывший штрафник и есть, – вспомнил я документы.
– Кровью искупил, товарищ командир, – почти без иронии козырнул он. – Разрешите собирать честно добытые в бою трофеи?
– Куда без этого. Только поглядывай, чтобы никто ничего не терял – народ порой рассеянный бывает, – выдал я ему напутствие.
Жизнь понемногу возвращалась в свою колею – в ту нехитрую колею, что складывается у солдата в затишье. По вечерам в самой большой хате резались в карты и в домино, спорили, травили байки, и байки эти с каждым пересказом обрастали такими подробностями, что за неделю оборона бугра превратилась в эпос, а сам рассказчик – в былинного героя. Кто‑то чинил у печки сапоги, свои и чужие, и брал за работу табаком. Кто‑то писал письма, слюнявя карандаш и мучаясь над каждым словом. Кто‑то просто спал по пятнадцать часов кряду, отсыпаясь за все бессонные ночи разом. Мелочь, ерунда – а из этой ерунды и складывается то, ради чего человек хочет жить дальше.
На третий день привезли почту.
– Месяц не было, мать их, совсем мышей не ловят! – бурчали истосковавшиеся по родным и близким мужики и вскрывали полученные от Борового конверты прямо сразу, дрожащими от нетерпения руками.
Все как один напряженно пробегали текст глазами по диагонали, а потом, в зависимости от увиденного, светлели и каменели лицами. Дальше – долгое, вдумчивое чтение, от которого часть лиц менялась. Пришло письмо и мне, и я сделал так же – пробежался, улыбнулся рисункам и старательному почерку, и присел на крылечко, под почти теплое солнышко, немного сочувствуя тем, кто уныло расходился с пустыми руками – в этот раз ничего.
Ребята писали всей оравой, по очереди, разными руками. Спрашивали, как я воюю и много ли перебил фашистов. Рассказывали свои новости – кто заболел, кто выздоровел, кому сшили новые валенки. А в конце шло то, от чего у меня перехватило горло.
«Дядя Вася, – писал кто‑то из старших, старательно нажимая на перо. – В газетах пишут, что война скоро кончится, и наши уже гонят немца. Мы очень рады. Мы уже потихоньку готовимся вас встречать. Мы нарисовали украшения и бережём их, а девочки шьют скатерть. Мы украсим весь наш дом к вашему приезду. Приезжайте живой, дядя Вася, мы вас очень ждём».
«К нам приезжали фронтовики. Сказали, что вас не знают. Мы все удивились, думали вас все знают – вы же Герой!».
«В начале зимы у нас почти кончился уголь, и мы ходили в лес за дровами. Не забывайте греться, дядя Вася, а то простудитесь».
Я сидел с этим листком в руках и улыбался. Дети ждут, дети гордятся. Жаль, что «скорый» конец войны – это не завтра. Перед победой еще годы, которые предстоит пережить фронту и тылу, целые страны, которые нам придется пройти пешком и с боями, и страшное количество людских жизней. Но обо всем этом, конечно, я никогда и ни за что не напишу – не надо отнимать у детей веру в то, что все будет хорошо.
Я взял карандаш и написал им, что да, немца мы гоним, и гнать будем до самого его логова. Что украшения пусть берегут, а скатерть шьют – пригодится. Что приеду обязательно, дайте только с этим делом разобраться. Про «скоро» я обошёл стороной, а про «живой» пообещал так твёрдо, как только мог. Пусть ждут. Тем, кто ждёт, легче, а мне, если честно, легче оттого, что кто‑то ждёт.
Калюжный с сияющей рожей подсел ко мне и протянул фотокарточку:
– Гляди, Васько. Маруся. Свежую прислала.
С маленькой, обрезанной по краям карточки на меня смотрела круглолицая молодая женщина в платке, чуть напряжённая, как все, кого снимают редко и по случаю. Ничего особенного – обычное лицо, каких тысячи, – но Петро глядел на неё так, будто держал в руках всё, ради чего стоило возвращаться.
– Красивая, – сказал я, и это была правда, потому что человек красив ровно настолько, насколько его любят, а Марусю, судя по лицу Калюжного, любили крепко.
– Ждёт, – он забрал карточку бережно, обеими руками, и спрятал у сердца, во внутренний карман. – Пишет, всё хорошо у ней. Врёт, конечно, чтоб не тревожить – какое там хорошо в тылу? Но ждёт. Это главное.
Я не стал спорить. У человека, которого ждут, война другая, чем у того, кого не ждёт никто, и я это знал по себе, потому что меня не ждал дома никто – и в этом была своя горькая свобода.
Вечером мы нашли пианино. Точнее, нашел Федька – в разбитом доме на краю села, где не было половины стены и крыши, но чудом уцелевшее, покрытое слоем снега и штукатурки, пианино, работало. Федька прибежал, позвал, и полроты потянулось смотреть на диковину, как на слона.
Кто‑то смахнул рукавом штукатурку, ткнул пальцем в клавишу – пианино отозвалось, чуть расстроенное, но живое. Мужики загалдели, стали тыкать по очереди, вразнобой, кто во что горазд, и над разбитым домом поплыла нестройная какофония.
– Кто тут инструмент мучает⁈ – на третьей минуте веселья раздался снаружи голос Кольки, а следом вошел он сам.
Что‑то в голосе молодого сержанта заставило бойцов испуганно отпрянуть от пианино.
– И так настройки требует, а вы последние жилы рвете, – укоризненно вздохнул Колька.
Он подошел, ногой подвинул старенький, растрескавшийся табурет и сел, закатывая рукава:
– Каждый раз, когда кто‑то не умеючи и без дела тренькает, где‑то плачет один настройщик пианино, – важно заявил он.
Поняв, что сейчас будет музыка, а Колька бурчит чисто ради удовольствия, народ оживился, потер руки и принялся занимать места – на камнях в проломе стены, на скамеечке, прямо на полу. По рукам пошли кисеты и газета.
Колька тем временем подышал на руки, размял пальцы и медленно, аккуратно вжал клавиши. Прикрыв глаза, он улыбнулся звуку как давно забытому другу, и заявил:
– Пулемет, конечно, тоже инструмент, но больше ритмический.
Смех прервался толком не начавшись – Колька заиграл тихую, пронзительную, тягучую мелодию. Я такой не знал, но, когда он начал петь, не узнать классический романс стало невозможно:
– Гори, гори, моя звезда…
Полсотни мужиков, чёрных от усталости, только что вышедших из мясорубки, стояли и сидели вокруг, и каждый в этой музыке был не здесь – каждый был дома, там, где его ждали или где уже некому было ждать. Я видел, как у кого‑то заблестели глаза, и человек отвернулся, чтобы не показывать. Гурьев, который час назад как обычно кого‑то стебал, сидел теперь неподвижно, уставившись в одну точку. Гацоев прикрыл глаза. Кто‑то из новых салаг, совсем ещё пацан, беззвучно плакал, не стыдясь и не скрывая, и никто над ним не смеялся: у каждого было своё, о чём поплакать под эту музыку. Калюжный сидел, прикрыв ладонью карман с Марусиной карточкой. Я думал о детях, которые шьют скатерть к концу войны, и о том, доживу ли я до их скатерти.
А потом Колька поднял голову, обвёл нас взглядом – и вдруг усмехнулся своей прежней, щербатой усмешкой, и ударил по клавишам сильнее. Полилась совсем другая, смывшая грусть, бодрая мелодия, от которой ноги сами захотели пуститься в пляс.
– Эх яблочко, да сбоку зелено! Колчаку за Урал ходить не велено!
Рота грянула. Разом, во всю глотку, вразнобой и не в лад, но так, что задрожали остатки стёкол в рамах. Пели все – и старики, и салаги, и я вместе со всеми, потому что не петь было нельзя. Кто‑то пустился в пляс на утоптанном поверх половиц снегу, кто‑то отбивал ритм ладонями по коленям, кто‑то просто орал слова, счастливый и живой.
Первым в круг, к моему удивлению, вылетел сам Дзагоев – майор, горец, солидный человек в годах – и пошёл вприсядку так, что чертям стало жарко, гикая и притопывая, а рота взвыла от восторга и захлопала в такт.
– Гуляй, рота! – орал кто‑то. – Живы покуда!
– Живы! – отозвался десяток глоток.
– Куда лезешь, сухопутный! – принял вызов Калюжный, подлетел к Дзагоеву, на ходу рванув шинель и показав старую, латаную‑перелатанную, одним лишь мичманским упорством пронесенную через всю войну теньняшку.
Впервые за долгие недели рота была громкой, шумной, живой, и в этом разбитом доме с выбитой стеной, над которым висело зимнее небо, было столько жизни, сколько не бывало и в целых городах.
Я смотрел на Кольку – как он играет, запрокинув голову, забыв на минуту и про мёртвое своё отделение, и про сержантские лычки, и про войну, и думал, что этот парень с такими руками мог бы стать музыкантом. Война забрала у него отделение, забрала друзей, забрала мальчишку в нём – но музыку не отняла, не смогла.
После третьего прогона «яблочка» – сильно мужики просили – когда все все выдохлись, Колька сыграл несколько мелодий. Я не узнал, но интеллигентный Лев подсказал – Чайковский и Мусоргский. Рота слушала. Колька доиграл, снял руки с клавиш, посидел секунду, глядя на них, словно сам не верил, что они ещё это помнят, а потом аккуратно опустил крышку, поднялся – и снова стал сержантом.
– Всё, – сказал он буднично. – Концерт окончен. Завтра в бой.
Тепло погасло так же тихо, как вспыхнуло – мужики расходились по хатам, ещё мыча под нос обрывки, ещё улыбаясь, но уже остывая, уже возвращаясь в себя.
Я вышел последним. Небо расчистилось, высыпали звёзды, и было тихо – той особенной тишиной, что бывает только в затишье между боями, когда знаешь, что оно ненадолго. Отдых не навсегда. Немец покатился, но не сдался, и впереди нас ждала уже не оборона – впереди ждало наступление, долгое, тяжёлое, через всю ту землю, что он занял. Но это было завтра. А сегодня в разбитом доме ещё пахло музыкой, и этого пока хватало.




























