Текст книги "Морпех. Трилогия (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 38 страниц)
Глава 19
В обжитом районе оставаться стало невозможно. Немцы занялись проблемой всерьез, словно и вправду стянув весь Рейх. Я бы хотел попрощаться с Карапетом, но придется идти по его данной еще при первой встрече наводке – на восход, через два хребта. «Связной» живет на маленьком татарском хуторе на пяток дворов. Зовут Бекиром – «скажете – Карапета, он поймет, мы с ним яблоками менялись. Хороший человек».
Дорога в дальние края заняла четыре ночи, перемежаясь ночевками в щелях. Остатки жратвы кончились, раны болели, накопленная усталость заставляла сгибать голову. Шли тяжело – Степан с поверхностной, но страшно болючей раной неуклюже сгибался, у меня гудела голова и болело ухо. Недавно смотрел на себя в луже – пуля слизнула половинку уха. Стабильно сбитые ноги и голод у всех – какой тут бодрый марш через горы?
«Рамы» над головой перестали летать на пятый день, но о легкой жизни приходилось только мечтать: патрули ходили по дорогам и тропам, наезжали на хутора с обысками. Не эпицентр, а всё ж немецкий тыл, ощетинившийся после наших дел. Мы крались, обходили, отлёживались, пропускали патрули – и всё‑таки шли, на восход, через два хребта.
Хутор Бекира открылся нам на шестой день, после обеда… Он лежал в укромной складке гор, в стороне от всех дорог – несколько дворов, сады, огороды, пара отар на склоне. Тихое, забытое богом и почти забытое войной место. Мы понаблюдали за хутором полдня, убедились, что немцев нет, что живут там мирно – и под вечер я пошёл вниз, с Хасановым, осторожно, оставив остальных прикрывать.
Нас встретили настороженно, как и положено встречать вышедших из леса вооружённых оборванцев. Вышел хозяин – немолодой, кряжистый, с обветренным лицом и седой щетиной, в стёганом бешмете, настороженный, с топором в руке, который держал не угрожающе, а на всякий случай.
– Я Бекир, – сказал он по‑русски, с акцентом. – Кто такие? Чего надо?
– От Карапета‑садовода, – сказал я. – Он велел тебя найти. Сказал – поможешь. Кланяться велел.
Имя подействовало, как пароль. Бекир опустил топор, вгляделся в меня внимательнее.
– От Карапета? Жив, старый чёрт? – В голосе потеплело. – Как он там?
– Жив. Сад бережёт. Тебя братом называл.
– Брат и есть, – кивнул Бекир. – Сорок лет соседи через хребет, – он оглядел нас – меня, Хасанова, потом перевёл взгляд туда, где в лесу прятались остальные. – Сколько вас?
– Восемь.
– Восемь, – крякнул он. – Ну, заходите, восемь. Раз от Карапета – заходите. Только это… – он понизил голос, и в нём опять прорезалась опаска. – Тихо у меня тут поживите, ладно? Не светитесь. Времена сами знаете какие. Я вам помогу, чем смогу, а вы уж и меня не подведите. У меня семья, дети. Понимаешь?
– Понимаю, Бекир, – сказал я. – Не подведём. Карапету слово дал, и тебе даю.
Вечер на хуторе Бекира был первым за долгое время, когда мы оказались не в лесу, не в балке, не в сырой пещере, а под крышей, среди мирных людей, у настоящего очага. Бекир, поворчав для порядка, принял нас по‑человечески. Жена его, дородная молчаливая женщина, и взрослая дочь собрали на стол – не пир, конечно, время голодное, но горячую похлёбку, лепёшки настоящие, не Федькины на камнях, а печёные, овечий сыр, чай. Мы ели, и от тепла домашней еды теплело на душе.
Торговались уже на следующий день, обстоятельно, как полагается. Я выложил, что у нас есть на обмен: соль (её у Бекира было мало, обрадовался), часть несъедобного конфиската – часы, портсигар, пара колец из комендатуры. Бекир смотрел, прицениваясь, хмыкал.
– Соль возьму, – сказал он. – Соль хорошо. И часы возьму – не себе, менять буду. А вам чего надо?
– Еды в дорогу, – сказал я. – Муки, сыру, мяса вяленого, если есть. И патронов, если водятся. Наших, советских.
Бекир поглядел на меня, прищурился.
– Патроны, значит, – он помолчал. – Есть маленько. С весны остались, как наши тут отступали‑то, всё бросали, всё по горам валялось – мы, грешным делом, прибрали, в хозяйстве сгодится. Думал, на что сменяю когда. Вот и сменяю. Дам патронов. Не задаром.
– Не задаром, – согласился я. – По‑честному.
Сторговались. За соль, часы и кольца Бекир собрал нам припасов в дорогу и – главное – притащил из схрона две полные пачки винтовочных патронов. Снайперка теперь заработает в полную силу.
За столом, за чаем, разговорились. Бекир расспрашивал осторожно, мы отвечали уклончиво, но кое‑что он рассказал и сам – про житьё под немцем. Без жалоб, скупо, как рассказывают о погоде, которую не изменить.
– Тихо у нас покуда. В глуши живём, немец редко суется. А в больших сёлах – худо. – Он отхлебнул чаю. – У соседа, в Коуше, ружьё нашли при обыске. Старое, охотничье, ещё дедово, он на зайца ходил. Полицай донес. Свой же. Выслужиться захотел. Немцы пришли, ружьё нашли, и соседа повесили. За ружьё на зайца. Прямо на воротах своих и повесили, чтоб другим неповадно, – Бекир помолчал, глядя в чашку. – А полицай тот и сейчас ходит, грудь колесом. Сосед в земле, а он ходит.
Мы молчали – что тут скажешь? И так понятно все дальше некуда – верит Бекир Карапету и нам, а если верит зря – будет на собственных воротах висеть, а жена и дети умрут попозже, в концлагере.
Банька у Бекира была маленькая, потемневшая от времени и влаги, но справная. Тесновата, с каменкой и полком в два яруса – целиком даже при всем желании и полном пренебрежении правилами бы не поместились: тут и втроем хрен разминешься. Но – настоящая баня! С настоящим жаром! С настоящей горячей водой! После гор это не помывка, а настоящее блаженство!
Мылись, разбившись по парам и сменяя друг дружку на дальнем и ближнем охранении. Мы с Колькой парились последними, уже в сумерках. Колька, отмякший, разомлевший, плескался, кряхтел от удовольствия, тёр себя докрасна, и впервые за долгое время был просто пацаном в бане, а не бойцом. Я сидел на нижнем полке, отмокал и чувствовал, как из тела уходит казавшаяся вековой усталость, как расслабляются задеревеневшие мышцы и время от времени аккуратно смачивал повязку на ухе – жжется, сволочь, но того стоит.
С улицы донесся условный свист. Я мгновенно подобрался, все банное настроение полетело в утиль.
– Колька, слышал? – тихо спросил я пацана.
Пацан застыл, голый, с расширенными глазами, не знаю, что делать в такой ситуации. Снаружи раздался еще один наш сигнал, совсем плохой, потому что он сообщил нам о невозможности свалить из бани – вокруг глаза и уши.
Следом раздался скрип колес, лающая речь немцев и всхрипы лошадей. Я выглянул в щель банной двери – осторожно, одним глазом. Так и есть. Во двор хутора въезжал немецкий патруль – усиленный, человек шесть или семь, конные и при телеге. Не по нашу душу, я сразу понял по тому, как они держались – буднично, лениво, не настороженно. Объезжали хутора, забирали продовольствие, проверяли. Рутина. Они и не знали, что мы тут, просто приехали посмотреть и поставить галочку в ведомости.
Но мы‑то в бане! Голые, безоружные, если не считать пистолета, и даже одежды нет. Хорошо, что нет – в мешках у мужиков лежит, немец в предбаннике не увидит.
Я лихорадочно соображал. Бежать? Куда? Голым, через полный немцев двор? Драться? С пистолетом против семерых с автоматами, прикрывая голого пацана? Свои‑то помогут, я прямо чувствую, как мужики неподалеку лежат в кустах, нацелив мушки на врагов и дрожа пальцами на спусковых крючках, но когда нас с Колькой изрешетят, нам будет от этого не легче. А даже если выживем и победим, на стрельбу быстро сбежится вся округа, хутор Бекира сожгут, а нам придется уходить дальше, и хрен знает, к чему нас это приведет.
Оставалось одно – затаиться и верить. Верить, что немцы не полезут в баню, Бекир нас не сдаст, а у мужиков не дрогнут нервы и они не поднимут шум.
– Колька, – выдохнул я пацану в самое ухо. – Слушай меня. Лезь под нижний полок, к стене, в самый угол, в темноту. Вожмись и не дыши. Что бы ни было – не двигайся, не звука. Понял?
– А ты? – одними губами.
– А я тут. Лезь, кому сказал!
Я затолкал пацана под нижний полок, к задней стене, в самый тёмный, закопчённый угол, куда не достал бы свет от двери. Колька вжался, поджался, замер. Сам я остался у каменки – другого тёмного места не было, а заслонить пацана собой я мог только отсюда. Втиснулся между печью и стеной, в тень, присел.
Печка была горячей. Каменка ещё дышала жаром после топки – не пламенем, но раскалёнными камнями, и бок её, к которому я прижался, обжигал. Я отстранился, насколько смог, выбирая между стекающими в щели дверей линиями тусклого, вечернего света и жаром. Выбор был откровенно плох, плечо напекало со страшной силой, но сделать с этим было ничего нельзя.
Немцы во дворе спешивались. Я слышал их голоса, тяжёлые шаги, как они переговариваются, как кто‑то из них – старший, видно, – что‑то спрашивает у Бекира, лениво, по‑хозяйски. Бекиров голос отвечал – ровно, спокойно, чуть подобострастно, как и положено отвечать оккупанту. Слов я почти не разбирал – немец говорил на корявом русском, а Бекир отвечал тихо.
Бок жгло невыносимо. Я закусил губу. Запахло паленой кожей. Я не двигался. Колька почти не дышал. Где‑то снаружи мои мужики выцеливали немцев, и вся их и наша жизнь висела сейчас на двух ниточках: слове Бекира и том, полезут ли немцы в баню как следует.
Шаги приблизились к бане. Кто‑то из немцев шёл сюда. Я услышал, как он подошёл, остановился у двери. Услышал, как Бекир что‑то быстро заговорил – я не понял что, но по тону догадался: просил. Жар не выпускать просил, полагаю.
Немцу проблемы чужой помывки были побоку – если ему приказано проверить, он проверит. Дверь бани скрипнула, открылась. Полоса серого, вечернего света упала внутрь, заиграла в облачках парах, замелся в ладони от моей голой ступни. Я вжался в тень, в проклятую печку, прокусил губу и направил на немца на пороге пистолет.
Темный силуэт на фоне меркнущего света постоял, покачиваясь с пятки на носок и щурясь в темноту. Не мог не щуриться – здесь совсем темно и пар мешает. Давай, сволочь, уходи уже – вечер, ты устал, тебе надоело ездить по хуторам и совать нос в каждую щель. Я – запекаюсь, а тебе – просто жарко и влажно, рожа потеет, и совсем не хочется соваться в парилку целиком.
Немец стоял. Я слышал его дыхание. Видел, как он наклонил голову, всматриваясь. Всего несколько секунд, но казалось – вечность. Бок горел, я чувствовал, как пузырится кожа, не двигался, не дышал, и весь мир сжался до маленькой парилки и щурящегося с ее порога немца.
Немец буркнул что‑то за спину, подался назад и неожиданно‑аккуратно закрыл за собой дверь. Орднунг, мать его.
Хотелось отлепиться от печки и броситься к бадье с холодной водой, но я заставил себя выждать еще пяток секунд – дождаться, пока шаги сойдут с деревянного крылечка на мягкую землю. Бок ревел так, что я едва нашел в себе силы шикнуть на Кольку, чтобы не расслаблялся, и замедлиться на пути и возле бадьи, чтобы не скрипеть полом и не брызнуть водой громче, чем можно. До хруста сжав зубы, я медленно вылил на обожженный бок ковш воды. Еще один. Еще… Адреналин уходил, боль из нестерпимой стала просто сильной, ухо напомнило о себе покалыванием, снаружи долетали удаляющиеся стуки копыт и скрипы телег.
Уехали. Еще через пяток минут раздался условный свист, подтвердивший «отбой». Колька выбрался из‑под полка, подошел ко мне и охнул – даже в полутьме видно волдыри.
– Командир! Ты ж сгорел весь! Чего ж ты…
– Тихо! – шикнул я на него. – Херня эти ожоги, главное – живы.
Снова шаги на крыльце, но этих мы не боялись – они принадлежали Бекиру. Он открыл дверь и с облегчением выдохнул:
– Ушли. Слава Аллаху, ушли. Я им сказал – бандиты тут были, вооружённые, грязные, муку отняли да ушли в горы, не знаю куда. Они и поверили, – он вдруг нервно, мелко засмеялся. – А что, и не соврал почти! Вы ж и есть вооружённые и грязные. И муку мою съели. Бандиты и есть, – он увидел мой бок и осёкся. – Ой. Ой, что ж это. Об печку?
– Об печку, – сказал я. – В угол вжался, к каменке. Иначе свет бы на меня упал.
Бекир посмотрел на меня долгим, странным взглядом, и что‑то в его лице изменилось.
– Дурной, – сказал он тихо, почти ласково. – Об печку он. Мог бы и выскочить, пострелять, а ты – в угол, к огню. Чтоб меня не подвести, что ли? Семью мою?
– Себя, Бекир, – отрезал я. – Себя и мою бандитскую шайку.
Старый татарин покачал головой, и в глазах у него появилось что‑то, что связывает переживших общую беду и не подведших друг дружку людей.
– Пойдём, – позвал он. – Жена салом гусиным ожог смажет, у нас хорошее, от ожогов первое дело. И уходить вам надо нынче же ночью, дорогой. Засветились вы. Эти уехали, да другие наедут. Раз патруль тут был – значит, зачастят. Нельзя вам тут больше. И мне с вами нельзя.
– Уйдём, – сказал я. – Нынче же. Спасибо тебе, Бекир. За баню, за патроны, за то, что не выдал. Жизнью ведь рисковал.
– Рисковал, – не стал спорить старик. – Боялся, чего там. У меня вон руки и сейчас трясутся, гляди. – Он показал. Руки и правда дрожали. – Семья ж, дети. Кабы нашли вас – всех бы нас на воротах. Боялся, дорогой. А всё ж не выдал. Потому что выдать – это уж совсем… совсем нельзя. Тогда и человеком себя звать не получится, – он помолчал. – Идите салом мазаться. И в ночь – уходите. С Богом. Или с Аллахом. Кому как.
В ту ночь мы ушли с хутора Бекира – накормленные, отмытые, с патронами, с салом на моём ожоге. Ушли в темноту, в глухие горы, дальше от дорог и людей, чтоб не навлечь на доброго человека беду. Бекир проводил нас до края своего поля, постоял, глядя вслед, и повернул к дому – к семье, к хутору, доживать под немцем как умел, и нести в себе свой страх, и свою порядочность, которая оказалась сильнее страха.
Бок жгло. Я не жаловался. Это была хорошая боль – боль за то, что мы все живы, и Колька жив, и Бекир жив, и хутор стоит. Малая цена. Я бы и не такую заплатил.
Глава 20
От хутора Бекира мы ушли далеко, в глухие горы. Четыре дня отлёживались, зализывали раны, проедали выменянное и немногое найденное здесь, а на пятый день жратва кончилась снова. Проклятое брюхо – невозможно набить его раз и навсегда, и даже запасов при нашем образом жизни наделать реально надолго никак.
Не хотелось портить район, переводя его операциями из «условно‑безмятежного» в «боевая тревога», но выбора, мать его, не было. Хасанов с Гурьевым ходили на разведку и высмотрели объект – небольшой заготовительный пункт у дальнего села. Немцы свозили туда отнятое у хуторян: зерно, муку, скот, что придётся, копили, чтоб потом вывезти к себе. Охраны при складе было немного – отделение, не больше: кто ж в спокойном тылу держит при амбаре с мукой большой гарнизон. Объект был соблазнительный: и еды там на месяц, и взять, считай, по силам, и по совести – грабить награбленное в нашей ситуации можно.
– Рискнём, командир? – спросил Гурьев, и в голосе его был голод, тот самый, что гонит на риск. – Жратвы там – завались, а охраны – тьфу.
– Рискнём, – сказал я. – Выбора нет. Только тихо и быстро, и сразу уходим, далеко. Зашумим – немец поймёт, что мы тут, и тогда держись.
Склад взяли чисто. Ночью, без потерь, по отработанному: сняли часовых и кладовщика, положили тех немногих немцев, что были при складе – быстро, на голодной злости. Нагрузились, сколько могли унести – мука, крупа, сало, вяленое мясо – и ушли в горы, нагруженные едой, довольные.
Не операция, а образцово‑показательное ограбление. Я даже понадеялся было, что немцы спишут на тех самых лесных бандитов, которыми пугал Бекир, и не станут поднимать большой шум из‑за разграбленного амбара. Зря понадеялся.
Облава началась на рассвете – ровно через сутки. Мы её, в общем‑то, ждали, поэтому не удивились, а с матюгами и сытыми животами отправились дальше. Хорошо, блин, сработали, и какой‑то немчура либо считал почерк, либо просто сложил два и два – если в одном районе кто‑то наворотил дел и пропал, а в другом всплыло новое «дело», значит та самая, очень кусачая, группа теперь здесь.
Сложил и решил разобраться с проблемой радикально – не патрулями, не группами егерей, а всем, что у него было. Мы успели уйти от склада, да недалеко – ноги сбиты, с едва поджившими ранами, нагруженные едой.
Разбудил меня стоявший в дозоре Хасанов. Тронул за плечо, и я проснулся мгновенно без раскачки.
– Командир. Немцы. Много.
Плохо.
Я выбрался к нему на край, поглядел вниз, в сереющую предрассветную долину, и понял, что дело худо. По всем дорогам, по всем тропам, со всех сторон в наши горы втягивались войска. Не десятки – сотни. Цепи пехоты, бесполезные в горах, но положенные по орднунгу машины, миномёты на прицепах. Они шли, охватывая массив с нескольких сторон и замыкая кольцо.
– Подъём, – скомандовал я тихо, расталкивая своих. – Тихо, без шума. Уходим. Немца нагнали – тьма. Облава.
Мужики поднимались, хмурые, молчаливые. Все понимали, что это значит. Облава в горах – это не бой, это охота, где нам уготована роль пресловутого секача. Немцы пускают цепи, прочёсывают квадрат за квадратом, гонят всё живое к заслонам, а сверху смотрит авиация и бьют миномёты. Уйти от облавы можно, но трудно, и многие партизанские отряды так и кончились – в таких вот прочёсах, выбитые до последнего человека.
Мы пошли – тихо, быстро, на ту сторону, где кольцо, как мне казалось, ещё не сомкнулось, но к середине утра стало ясно, что сомкнулось везде. Куда ни сунься – цепи. Мы натыкались на них то с одной стороны, то с другой, отползали, меняли направление, петляли, как загнанный зверь, а кольцо сжималось, гнало нас к центру, в ловушку.
Потом над нами повис самолёт – не «рама» даже, а штурмовик. Он засёк наше движение и пошёл в круг, наводя на нас цепи. Завыло, ударили мины – где‑то рядом, потом ближе, нащупывая. Сзади послышались крики, выстрелы, лай команд. Цепь шла на нас, прочёсывая склон, и уходить было некуда: впереди, по ходу, тоже стояли немцы – заслон.
– Обложили, – сказал Калюжный, тяжело дыша. – Со всех сторон, командир. Хана?
– Не хана, – сказал я, лихорадочно соображая. – Заслон впереди – он тоньше цепи. Цепь густая, а заслон редкий, на него меньше людей. Прорвёмся через заслон. Тихо подберёмся, в упор ударим из всего, что есть, проломим дыру – и в неё, бегом, пока не опомнились. Другого пути нет.
Это был отчаянный план, но единственный. Во время облавы нельзя останавливаться и нельзя обороняться – обложат и задавят числом. Можно только прорываться, пробивать брешь в самом тонком месте и уходить, пока её не заткнули. Я выбрал место – там, где заслон шёл по открытому, и можно было подползти лощиной почти вплотную.
– Пулемёт вперёд, – распорядился я. – Гурьев, Колька – как подберёмся, лупите по заслону во всю ленту, в упор. Остальные – автоматы, гранаты. Бьём разом, по моей команде, проламываем дыру и рвём в неё все вместе. Не растягиваться, не отставать, раненых тащить, если не в ногу. Замешкался – пропал. Ясно?
– Ясно, – вразнобой, уныло, но сжимая зубы и пальцы на оружии.
– Тогда ползём. Тихо.
Мы подобрались лощиной к заслону почти вплотную – метров на тридцать. Немцы нас не видели, смотрели в другую сторону, ждали, когда цепь выгонит нас на них. Они не думали, что мы сами на них выйдем, и в этом был наш шанс.
– Огонь, – выдохнул я.
И мы ударили.
Пулемёт Гурьева захлебнулся длинной, лютой очередью, кося заслон в упор, наискось, как метлой расшвыривая немцев и вырывая куски плоти и костей. Мы били из автоматов, в спины, в бока опешившим немцам, которые не ждали удара отсюда, с пары десятков метров. Полетели гранаты. Заслон, тонкий, не готовый, разорвало в клочья в считанные секунды – убитые, раненые, мечущиеся, и в их рядах образовалась дыра.
– Вперёд!!! Бегом!!! – заорал я. – За мной!!
И мы рванули в брешь, неприцельно паля по сторонам и заставляя немцев залечь. Дальше был сплошной ад, спрессованный в минуты бега. Мы неслись через проломленный заслон, через тела, вниз по склону, в спасительный лес, а позади опомнившиеся немцы открыли огонь нам в спину. Пули свистели, взбивали землю, щёлкали по стволам. Сзади и сбоку рвались мины – немцы наводили миномёты на убегающих. Над головой ревел самолёт, заходя на нас, бил из пулемётов, я орал «рассыпаться, не кучей», и мы рассыпались, и неслись, петляя, вниз, прочь.
Огрызались на бегу – оборачивались, давали очереди и одиночные, тратили остатки гранат и бежали, бежали, бежали. Гурьев на бегу разворачивался с пулемётом от бедра, поливал назад короткими, трясясь от отдач. Лев – я видел – швырнул гранату назад, через плечо, не глядя, и она грохнула удачно, в самую гущу насевших немцев, выкосив передних, осадив погоню на драгоценные секунды.
Калюжный впереди меня споткнулся, я подхватил, не дал упасть, и мы разбежались метра на полтора, чтобы не быть большой и вкусной мишенью. Лес приближался – тёмная спасительная стена, где самолёт нас не увидит, где можно затеряться.
Хасанов влетел в лес чуть ли не ласточкой, следом – Федька, громко врезавшись котелком на поясе в дерево. Дальше – Калюжный, за ним, почти сразу, я. Скачком метнувшись за дерево, я обернулся – Колька летел вперед с округлившимися от страха и адреналина глазами, за ним, тяжело, с пулеметом, Гурьев. В соседний куст от меня шумно влетел хрен его знает откуда взявшийся Лев, я перевел взгляд левее – там бежал Степан.
Рана подзажила, но изнурительный прорыв дорого обошелся – Степан бежал медленнее остальных. Не критично, метров на восемь отстал. Давай, всего десяток шагов…
Очередь пришла справа‑сзади, прошив грудь насквозь. Степан по инерции сделал еще шаг, ноги подломились, и он упал. В эту секунду под деревья влетел Гурьев. Обернувшись, он поднял пулемет, страшно закричал и одной оказавшейся короткой очередью сжег остатки ленты.
– Бросай! Бегом! – скомандовал я.
Гурьев побежал и оспорил первую часть:
– Жалко, командир!
– У пчелки! – отозвался я.
Пулемет с треском приземлился в кустах в паре метров, а мы бежали дальше – долго, переходя на медленный шаг, но не останавливаясь до конца еще несколько изнурительных часов.
Мы повалились в густом распадке, в зарослях, хватая ртом воздух и не в силах шевельнуть даже пальцем. Тело гудело, болело, стонало и просило перестать уже воевать там, где воевать нормальный человек не должен.
– Степан! – вдруг окликнул, заворочавшись, Федька. – Степа, ты где⁈
– Не кричи, нету его, – ответил я. – У леса остался.
Помолчали. Степан был из нас самый незаметный – прибился в последний день в Севастополе, тихий, почти безмолвный, ни друга близкого не завёл, ни врага. А вот не стало его – и будто дыра.
– Тихий был мужик, – сказал Гурьев. – Незлой. Сватов вон вспоминал, смешно рассказывал.
– Царствие небесное, – перекрестился Калюжный.
– Земля пухом.
Помолчали еще.
– Живы, мужики, – тихо заметил Колька.
Живы.
– Живы! – поддержал Калюжный.
– Живы! – лязгнул котелком Федька.
– Будем жить! – поднял к ветвям кулак Лев.
– Будем! – вторил Гурьев.
– Вылечили антисемита! – хохотнул я.
Грохнули.
– А кто это? – настороженно спросил Гурьев.
Грохнули сильнее.
– Хер с вами, – буркнул Гурьев.
Отлежавшись, отдышавшись, мы поднялись и побрели дальше – тихо, осторожно, не зная толком куда, лишь бы подальше от облавы.




























