Текст книги "Морпех. Трилогия (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 38 страниц)
Морпех 1: Сухой Лиман
Глава 1
Последнее, что я запомнил в этой жизни – чайник.
Ни прилета не запомнил, ни света, ни грохота, ни боли – один только он. Чайник был эмалированный, старый, синий, с облупившимися краями. Мы кипятили его на туристической газовой плитке – та старенькая электрическая плита, что осталась от хозяев, без розетки не работала. Наша плитка тоже была старенькой – Кефир ее еще на гражданке в походы не один год таскал. Сам же шутил – может шашкой термитной чайник кипятить?
Южная окраина Работино. Жители давно ушли или попрятались, а хата чудом осталась целой – занавески, иконка в углу, старый пузатый телевизор, на котором Лёха нарисовал серп и молот. Лёха – коммунист, и я ему даже немного завидовал. Не конкретно коммунизму, а вообще – идеологическому стержню. Мне-то все равно, я здесь просто работаю.
Группа зашла сюда часа два назад. Сменить аккумуляторы, поспать до утра и – да – попить чаю. Кефир сидел на подоконнике, заряжал планшет от пауэрбанка. Пауэрбанк был на последнем издыхании, и Кефиру приходилось его уговаривать:
– Ну давай. Давай, родной. Ещё чуть-чуть.
Тихий (совсем позывной не подходит, но не сам выбирал) спорил с Лехой в углу. О берцах вроде бы. Или про паек – что-то такое. Спокойно – так мужики на дачах обсуждают рыбалку или сломавшуюся машину.
Я стоял у окна спиной к плитке. Смотрел в темноту. Июль. Сухо, жарко, степь пожелтела, где-то надрывалась одинокая, но от этого не менее раздражающая цикада. Где-то раз в минуту на горизонте вспухало далекое зарево, а за ним приходил ослабевший в пути гул. Привычно.
Вспомнив о важном, я обернулся и спросил:
– Лех, у тебя термухи лишней нету? Моя всё, насмерть.
Лёха что-то ответил, но его слова поглотила тьма. Ни боли, ни грохота – как будто кто-то выдернул шнур.
* * *
Лежать лицом в землю для меня не ново, поэтому я сразу узнал это чувство. Земля пахла глиной, влагой, легкой прелой кислинкой, а к этому букету со стороны примешивалась тонкая нотка пороховой гари. Под щекой что-то острое, то ли корень то ли камень, но я не спешил двигать головой – сначала нужно понять, можно ли вообще сейчас двигаться.
Сначала я пошевелил пальцами. Работают. Левая рука – подо мной, правая – в стороне. Обе ноги в порядке, а спина немного побаливает. Знаю такую боль – однажды волной откинуло на остатки стены, ударился, через неделю прошло. Гул в ушах тоже знаком – ровный, на одной ноте, как будто в голове включился трансформатор. Мысли в голове как будто гудят ему в унисон и кажутся медленными и неуклюжими.
Контузия.
Я пролежал с минуту не двигаясь. Слушал себя и пытался через гул услышать мир вокруг. Получалось: шаги по сухой земле, кашель – громкий, надсадный, с присвистом. Дальше – неразборчивые обрывки голосов и удары в отдалении. Хорошие удары, почти мирные – с такими лопата втыкается в землю.
Среди запахов я различил знакомую и одновременно незнакомую нотку. Лошадь. Под Работино лошади, возможно, были, но я не видел ни одной. Странно. Нужно открыть глаза и посмотреть.
Стенка окопа – близко, сантиметрах в десяти от лица. Земля рыжая, осыпавшаяся, с прожилками корней. Я крутанул головой – а окопчик-то хреновый, на ширину плеч примерно. Бруствер низкий. Над бруствером – небо. Небо было яркое, синее, без единого облака, и солнце стояло уже высоко.
Я медленно перевернулся на бок.
Рукав гимнастёрки. Серо-зелёный, грубый, с латаным-перелатанным локтем. А камуфляж мой где? А разгрузка? Я смотрел на этот рукав секунд пять, ничего не понимая, потом очень осторожно перевел взгляд дальше, на кисть руки. В целом – похожа: загорелая до запястья, с белой полоской кожи. В деталях – не похожа: пальцы тонкие, ногти обкусаны до мяса. Я такой привычки не имею.
Я медленно сжал кулак. Кулак сжался. Разжал. Разжался. Согнул пальцы по одному – слушаются. Чужая рука слушалась как своя. Что-то холодное и тяжёлое поднялось в груди – не страх, не паника, а та особая собранность, которая включается, когда ты понимаешь, что ситуация хуже, чем ты предполагал, и тратить время на эмоции некогда. Вдох – задержка – выдох.
Так.
Я – жив. Я – в чужом теле, в чужой одежде. В плохо выкопанном окопе. Гул в голове мешает, но речь вокруг – русская. Кто-то ходит, что-то делает, и все еще пахнет лошадью. Контузия объясняет гул и дезориентацию, но не объясняет остального.
Вдох – задержка – выдох.
Я полежал ещё минуту. Потом – медленно, цепляясь за стенку окопа, сел.
Окоп уходил влево и вправо, ломаной линией, метров на двадцать в каждую сторону. Кое-где осыпался, кое-где переходил в стрелковые позиции. Метрах в десяти от меня сидел на корточках человек и копал. Копал руками, как кошка – нагребал землю в кучу, не глядя, что делает. Гимнастёрка такая же, как у меня. Рядом лежала скатка. Каска – плоская, стальная, на ремешке под подбородком.
А где ЛШЗ? «Алтын»? Да хотя бы старенькая «сфера»⁈ Что это за гладкий купол с короткими полями? Гул в голове стал слабее, и это позволило мне узнать шлем. СШ-36. «Халхинголка». Может этот «копатель» – черный археолог? Или реконструктор?
– Сидорин! – донеслось откуда-то сбоку через остатки гула.
Чужая фамилия, но я все равно обернулся – медленно, аккуратно, чтобы голова не закружилась. Над окопом, со стороны бруствера, нависал ещё один человек. Сел на край, свесил ноги в окоп. Молодой, лет двадцати с небольшим. Кареглазый, темноволосый, смуглый. Армянин?
– Живой-не? – спросил он и продолжил, не дав мне ответить. – Я уж думал всё, хана Сидорину, а ты – ниче, даже не поцарапанный.
Я молчал и непонимающе смотрел на него.
– Э, ты чо? – посерьезнев, он пощелкал пальцами перед моим лицом. – Оглох?
– Гудит, – ответил я как смог.
Голос тоже чужой – низкий, но звонкий, не прокуренный.
– А, гудит, – успокоился смуглый. – Это ниче, если гудит – значит живой. Повезло – рядом снаряд лег, – он указал на дно окопа.
Я опустил взгляд – так и есть, рваные осколки металла торчат из земли. Вон тот – размером с кулак. «Повезло» – это слабо сказано.
– Рубцову руку посекло, его в санчасть унесли, – продолжил он. – А тебя засыпало. Ну я откопал, гляжу – цел, дышишь, пусть, думаю, поспит, – рассмеялся.
Он говорил быстро, на эмоциях, и отдельные слова пролетали мимо контуженного мозга. Но главное – понял. Был обстрел. Меня контузило и засыпало. Чернявый меня вытащил. Будет правильным поблагодарить – засыпало-то, походу, не меня, но откапывать пришлось уже меня.
– Спасибо.
– Та чо там, – отмахнулся он.
Он сидел на бруствере, болтал ногами в окопе. Я его рассматривал. На щеке – родинка ровно под левым глазом, маленькая, как просыпанный мак. Карие глаза большие, как будто парень заранее удивляется всему миру. Гимнастёрка по швам прохудилась под мышками. На ремне – поцарапанный подсумок.
– Ниче не помню, – решил признаться я.
– У-у-у… – сморщившись, протянул он. – Плохо, – наклонился поближе и подозрительно спросил. – Или шуткуешь?
– Не помню, – повторил я.
– Крепко тебе жбан-то свернуло, – выпрямившись, он окинул меня взглядом. – Надейся теперь, что не насовсем, – ободряюще улыбнулся и протянул испачканную землей руку. – Ну, давай знакомиться по новой тогда. Григорий Арутюнян. Гарик, если по-простому. С Еревана.
Точно армянин. На русском говорит идеально.
– А я… – я пожал руку и замялся.
Старое имя не подойдет, а нового я не знаю.
– Совсем херово, – оценил ситуацию Гарик. – Ты посиди, оклемайся, а я до старшины схожу.
Скачком поднявшись на ноги, он ушел, оставив меня в непонимании. Руки почти машинально похлопали по гимнастерке. В нагрудном кармане я нашел тонкую, клеёнчатую книжицу.
На первой странице – чужая фотография. Молодой парень с острыми скулами, прямым носом и темными глазами. Угрюмый, стрижка – ёжиком. Черно-белая. Старой она мне кажется не по объективным факторам – они как раз говорят о том, что карточку сделали совсем недавно – а по субъективным: так выглядит львиная доля фотографий начала-середины XX века, когда это было серьезной процедурой, а не «шелк» смартфоном.
«Сидорин Василий Кузьмич». 1922 года рождения. Уроженец станицы Ладожской Краснодарского края. Призван 22 ноября 1940 г. Краснодарским РВК. Образование 7 классов. Семейное положение: холост. Родители: прочерк'.
Прочерк.
Я смотрел на этот прочерк и думал о том, что это – первый подарок, который мне делает новая жизнь. Никого, кто проверит, помню ли я мать в лицо. Никого, кто пришлёт письмо с вопросом, почему почерк не похож. Никого, у кого спросят: ваш сын в последнем письме писал то-то, не помните, к чему это было? Прочерк – это пустое место. На пустое место можно наложить себя, и никто не заметит шва. Василий Сидорин вырос в детском доме.
Дальше – отметки о прохождении службы. Рядовой. 25-я стрелковая Чапаевская дивизия, 31-й Пугачёвский имени Фурманова стрелковый полк.
Чапаевская.
Я помнил это название. Не потому, что историк, просто история мне всегда нравилась, и я кое-что читал, слушал и смотрел. Деталей даже под пытками не вспомню – не знаю! – но Чапаевскую помнили все, кто читал хоть что-нибудь про южный фронт. Чапаевская – это Одесса. Потом – Севастополь. Потом – гибель. Если я рядовой Чапаевской дивизии в сорок первом году – я под Одессой.
А сорок первый ли? СШ-36 сняли с производства в тридцать девятом, и к сорок третьему «халхинголки» почти не носили. У Гарика – СШ-36, и у того, кто копает, тоже СШ-36. Ранние сорок первые ещё ходили в этих касках массово. Особенно у второочередных дивизий. Пока – примем сорок первый в качестве рабочего варианта.
Гул в ушах не уходил. Где-то в стороне фыркнула лошадь и пошла, зазвенев уздечкой. Где-то ещё – голоса, дальше – глухой удар, потом тишина, потом снова удар. Артиллерия, далеко. Километров пять-семь, если по звуку.
Я закрыл книжечку и сунул обратно в карман гимнастёрки. Карман пах потом и табаком. Потом я очень осторожно встал. Голова закружилась – не сильно, почти не мешая. Ноги слушались. Я положил руки на бруствер и приподнялся. Чуть-чуть, ровно настолько, чтобы видеть.
Поле. Жёлтое, сухое, поросшее полынью поле уходило до самого горизонта. Там же, с краю – редкая, низенькая лесополоса. Не запорожская – на те я насмотрелся. Слева – балка, в балке зелень. Справа – дымок. Не пожар, от костра. Я посмотрел в небо.
Самолёт. Высоко, тысячи на полторы. Двухмоторный, силуэт характерный – крылья эллиптические, узкая хвостовая часть. Он шёл ровно, не пикировал, никого не бомбил. Просто летел по своим делам с таким спокойствием, что у меня сжались кулаки.
Я узнал силуэт. Хейнкель He-111.
Стоял и смотрел, как «хейнкель» уходит на восток.
Сорок первый. Лето. Юг. Чапаевская. Окоп.
Одесса.
Я медленно опустился обратно на дно окопа. Ноги ослабли, но не от страха, а от понимания.
Летом сорок первого я родился второй раз. Рядовым Чапаевской дивизии. В теле детдомовского пацана с прочерком вместо родителей.
Я сидел в окопе и дышал. Вдох – задержка – выдох.
Где-то снова стукнула лопата о землю. Прозвенела уздечка. Кто-то позвал тонким, не успевшим окрепнуть голосом:
– Сидорин! Васька! Ты где?
Я открыл глаза и поднялся на ноги – меня зовут.
Глава 2
Звал меня на удивление молодой пацан – лет шестнадцать на вид. Тощий, с длинной шеей, в гимнастёрке на размер больше, и эта гимнастёрка висела на нём, как на вешалке. Он соскочил в окоп прямо ко мне, и от резкого движения у меня снова поплыло в голове.
– Васька, ты че стоишь? Гарик сказал, тебе плохо. Тебе же в санчасть надо! Пошли, старшина распорядился.
– Наверно надо, – согласился я.
Спорить не было ни сил, ни смысла. Санчасть – это медицинский осмотр. Медицинский осмотр – это когда лежишь на спине, не двигаешься и слушаешь, как незнакомые люди обсуждают непонятные вещи. Непонятные, но важные настолько, что дальше как будто и некуда. Это меня устраивало. Мне нужно было время, чтобы осмотреться и подумать, и ничего лучше носилок для этого было не придумать.
– Идти можешь?
– Попробую.
Пацан подставил мне плечо. Я положил руку – осторожно, не наваливаясь. Он был тощий, но жилистый, и держал крепко. От него пахло махоркой. Не курил бы ты, вредно очень, но я тебе не отец, а поклажа.
Мы пошли по окопу.
Окоп вилял, и идти было неудобно. Я переставлял ноги аккуратно, прислушиваясь к голове – не закружится ли. Голова держалась. Вроде невелика разница в возрасте между старым и новым телами, но это как будто было готово прощать больше.
– Странно идешь как-то, – заметил пацан через несколько шагов.
– Как? – спросил я.
– Как-то… – он замялся. – Не так. Блин, че это я – тебя же контузило.
Я молча шёл дальше.
Я молчал и шел. Контузия – это очень удобно.
Окоп закончился неглубоким ходом сообщения. Последний вывел нас к небольшой ложбине в тылу позиции. В ложбине стояли две подводы. У подвод курили двое, один в помятой, потемневшей от пота форме, другой – в белом халате поверх рубахи. Санитар.
– Этого вот, Сидорина, контузило! – крикнул и помахал свободной рукой мой провожатый.
Санитар смерил нас равнодушным взглядом. Профессиональная деформация.
– Сам идет – это хорошо. Давай сюда лезь, – указал на подводу.
Паренек помог, и я стал соседом кого-то накрытого шинелью и тяжело дышащего. Места хватает – хорошо, раненного двигать не придется. Я сел у бортика и посмотрел на лошадь. Плохо ей – кости через рыжую шкуру проступают.
Выбросив окурок, санитар полез на подводу, отдав команду пропотевшему вознице:
– Поехали.
Подвода тронулась.
Я оглянулся на провожатого. Он стоял у края ложбины и махал рукой. Так, как машут младшие братья, когда не уверены, увидят ли тебя ещё, но стараются не расстраиваться раньше времени. Ощутив внезапный порыв, я спросил:
– Тебя как звать?
Удивившись, он ответил:
– Ты че? Шурка же! Тебя совсем приложило?
– Совсем! – подтвердил я.
Он рассмеялся – резко, по-мальчишески – и помахал ещё раз. Подвода повернула за пригорок. Шурка пропал. Вознице с санитаром не было до меня дела, раненому – тем более, поэтому я как бы остался один. Можно подумать.
Подвода тряслась по сухой земле. Колёса скрипели. Я сидел у бортика и смотрел. Небо было всё то же – синее, без единого облачка. Высоко прошли две точки, я их сначала принял за птиц, потом понял – самолёты. Шли парой, с запада на восток. На таком расстоянии силуэт было не опознать, но, полагаю, не наши – в начале войны Люфтваффе в воздухе доминировали так, что я пожалел, что со мной не перенесся «Панцирь» с бесконечным боезапасом.
Ладно, о важном надо думать. Итак!
Я теперь рядовой Сидорин Василий Кузьмич, девятнадцать лет отроду. Тело контужено, движения нечеткие, но на первый взгляд я здоров и неплохо сложен – руки жилистые, привыкли работать. Не так, как привык я, но это поправимо. Из инвентаря – гимнастерка, каска и книжка красноармейца в нагрудном кармане. Оружие? В окопе оружие, и это – косяк. Возможно, простят в честь контузии, но посеять оружие – худшее, что может сделать боец.
Теперь – о том, что происходит и будет происходить в будущем.
Я – в Чапаевской дивизии. Тридцать первый Пугачёвский имени Фурманова стрелковый полк. Под Одессой. Сорок первый год, лето – судя по жаре, по тому, что степь жёлтая, по тому, что обстрелы уже идут, но город ещё не оставлен. Значит, август или сентябрь, скорее август. Хейнкель в небе говорил мне о том же – немецкая авиация ещё ходит над этими полями свободно, без сопротивления, и значит, боёв за Одессу осталось до эвакуации недели и месяцы, а не дни.
Что я знаю про оборону Одессы?
Я полез в память, но память была дырявая. Помню, что воевать придется в основном с румынами. Помнил, что осада будет долгая. Помнил, что Севастополь держался дольше, до сорок второго. Помнил, что Чапаевская в Севастополе погибла.
Погибать я не хочу, и мне не стыдно в этом признаться. Я не героя контракт подписывал, а обычный. Я на войну шел работать, и работал хорошо, на совесть. Не против продолжить здесь. Контракт был с другой формой Родины, но – был, и я не помню, чтобы увольнялся в запас. Но героически умирать… Не моё. Варианта у меня два. Первый – хитрожопый: сделать так, чтобы меня естественным образом перевели из Чапаевской в другую. Вариант второй, кажущийся настолько правильным, что я даже морщусь – остаться в Чапаевской, выжить, и сделать так, чтобы выжил не только я.
Это была первая стратегическая мысль за два часа. Я её отметил мысленной галочкой. Стратегия должна быть, иначе любая тактика бессмысленна.
Дальше я подумал конечно же про спецслужбы. Сидорин детдомовский – это отлично. Воспитатели детского дома и друзья, если их зачем-то решат опросить особисты, расскажут про другого Сидорина. Того, который жил мирной жизнью и рос на их глазах. В рамках разумного перемены можно объяснять войной и контузией. Нормально. Так, что во мне есть такого, чего не может иметь оригинальный Сидорин? Опыт жизни в капитализме сидения в интернете – само собой, но речь не о них. Английский знаю неплохо. Здесь он бесполезен, поэтому знание прячем подальше и не достаем.
Проблема таким образом только с сослуживцами. Гарик. Шурка. Какой-то раненный Рубцов – кстати, не он ли со мной едет? Старшина еще есть, однажды придется столкнуться. Ну и выше – комвзвода, ротный и так далее. Ах да, ПОЛИТРУК!
Мысль о политруке заставила меня запоздало поблагодарить Леху из прошлой жизни – он о своем коммунизме нам все уши прожужжал, и я в этом времени вполне могу прослыть отличником политической подготовки.
В новом коллективе мне предстояло быть тем, кого только что контузило, кто многое забыл, кто учится заново. Это удобная маска. Под этой маской можно прятать всё незнание столько, сколько получится.
Я начал прокручивать в голове, что в первую очередь нужно вспомнить.
Имена. Лица. Звания. Кто кому подчиняется. Где взвод стоит. Где рота. Где полк. Какая обстановка на нашем участке. Какие задачи. Кто командир отделения, кто командир взвода. Старшина и политрук. Внезапно – САМАЯ ГЛАВНАЯ МЫСЛЬ: ни в коем случае не привлекать внимания особистов. Светиться – очень осторожно. Инициативу проявлять только там, где без этого никак. В беседы вступать «вторым номером» и тем более не толкать больших геополитических лекций с высоты (или из ямы, тут кому что ближе) XXI века – для этого здесь политрук и существует.
Подвода ехала уже минут двадцать. Лошадь устала, шла шагом. Возчик иногда чмокал и хлопал её вожжой по крупу, но без усердия. Раненый под шинелью застонал и затих. Я повернул голову – посмотреть на него. Из-под шинели торчал рукав, а из рукава – кисть. Кисть была серо-белая, и пальцы были согнуты не по-живому.
– Товарищ санитар! – окликнул я.
Обернувшись, он с тихим, как будто машинальным, матом запрыгнул в «кузов», снял с раненного шинель. «Посекло» знатно – вместо левой руки сплошное месиво, кое-как перетянутое жгутом. Санитар начал делать непрямой массаж сердца, а я со своими курсами первой экстренной помощи совсем не мог помочь. Странно – мне как личности эта сцена неприятна, не более, а вот тело реагирует по-другому.
Сидорин еще не привык к такому.
Привыкнет.
* * *
Деревня встретила нас белеными домиками с соломенными крышами, пыльными вишнями за заборами палисадников, лаем редких собак, лениво дремлющими на клонящемся к закату солнышке котами и почти полным отсутствием мужиков призывного возраста. В огородах копались старушки и старики, на боковой улочке дети уничтожали палками едва успевшую вырасти крапиву. Почти мирная жизнь. Что с ней будет, когда придут немцы?
Подвода остановилась у забора самой большой хаты в центре деревни. На воротах висела прибитая гвоздями белая простыня с красным крестом. Рядом стояли две подводы, такие же, как наша, и ещё одна телега с бортами повыше. От неё пахло так, что я сразу понял, для чего она.
Санитар спрыгнул, постучал в ворота.
– Сидорин, иди сам, – кивнул он мне.
Не став оглядываться на тело Рубцова, я аккуратно, чтобы не «расплескать» продолжающую гудеть голову, спустился на потрескавшуюся грунтовку.
– Помочь? – для проформы спросил санитар.
– Не, – отказался я. – Куда?
– Контуженный, – вздохнул он. – Иди, мимо не пройдешь.
Он запрыгнул на подводу и наклонился к ногам Рубцова, а я вошел во двор и аккуратно, держась за перила, преодолел три ступеньки крыльца.
Внутри хаты пахло хлоркой, кровью, тленом и кипячёным бельём. Свет шёл из двух лишенных занавесок окон, прямой, желтоватый. Стены белёные, потолок низкий. В дальнем конце – пара коек, одна – свободна. Посередине – стол с голым по пояс бойцом, которому зашивали большую, рваную рану на правой нижней стороне ребер. У изголовья стоял старик-санитар, тихонько молился на икону в углу хаты и время от времени придерживал, где надо.
Рану зашивала стоящая ко мне спиной женщина в белом халате с красными от крови рукавами по самые запястья и с собранными в пучок на затылке черными волосами.
– Че те? – не оборачиваясь спросила она.
– Не срочно, – ответил я.
– Жди, – велела она.
Справа от прохода стояла табуретка, и я на нее аккуратно сел.
Душно. Со стола капало. Боец, дородный дядька лет сорока на вид, мужественно терпел, закусив щепку и почти не стонал. Доктор работала молча, быстро, без лишних движений. Шов, еще один. Тело просило отвернуться, но я смотрел. Нужно привыкать.
Доктор бросила окровавленные инструменты в лязгнувшую каретку, и они с санитаром промыли рану. Стоны усилились, достигли уровня «приглушенный вой» на моменте, когда бойцу пришлось сесть и поднять руки, дав доктору возможность наложить повязку, и почти стихли в момент, когда дед помог бойцу дойти до койки.
– Спирту, – попросил он, когда лег и выплюнул щепку.
– Терпи, – отмахнулся санитар.
Доктор тем временем направилась к умывальнику и посмотрела на меня:
– Ну?
Лет двадцать пять. Покрытое потом лицо с высокими скулами и узким ртом. Под глазами – синяки. Волосы прилипли к шее. Глаза – светло-карие и злые. Не на меня – глобально.
– Контузия. Гудит. Не помню ниче, – изложил я. – Сидорин Вася.
– Зубкова, – буркнула она, смывая с рук кровь. – Уши слышат – уже хорошо. Сильно гудит?
– Слабее, чем было, но все равно громко.
– Думать можешь – хорошо, – оценила она. – Тошнит?
– Немного, если двигаюсь.
– Двоится?
– Нет.
Вытерев руки когда-то белым, а теперь – розовым вафельным полотенцем, она пошла ко мне, на ходу достав из кармана маленький фонарик.
А че, в сорок первом уже существуют?
– Сюда смотри, – велела она.
Посветив меня в глаза и заставив поводить ими за фонариком, она решила:
– Нормально. В сарае заночуй. Утром придешь.
– Спасибо, доктор, – поблагодарил я встал.
Медленно спускаясь с крыльца, я был доволен. Можно целые сутки спокойно лежать и думать. Обойдя хату, я нашел старый, покосившийся, сколоченный из смолистого горбыля сарай. Внутри, кроме устланного соломой пола, ничего нет. Через аккуратно прополотые грядки, метрах в десяти – сортир. Этот выстроен из нормальных досок и даже побелен. Уважаю.
Около угла хаты стояла бадья с водой. Рядом – тазик, и я им воспользовался, чтобы не поганить общую воду. Умылся, не постеснявшись раздеться. Заодно осмотрел себя. Худоват, но крепок. На правом плече – длинный, старый шрам. На левом – след прививки от оспы.
Подумав, заглянул в окно и попросил у деда-санитара что-нибудь переодеться. Он выдал мне комплект нижнего белья и старое лоскутное одеяло – на ночь укрыться. Поблагодарив и переодевшись, я постирал гимнастерку и прошлое исподнее – выглянувший дед молча подарил мне крохотный обмылок – повесил сушиться и с чувством хорошо выполненного дела улегся на сено, постелив одеяло. Позволив себе с минуту повздыхать об оставшемся в прошлой жизни спальнике, я прикрыл глаза и начал наводить в голове порядок.
Первое: нужно запомнить тех, кого я уже знаю. Гарик Арутюнян – из Еревана, в окопе со мной, выкопал. Если не друг, то товарищ. Шурка – пацан, лет шестнадцать-семнадцать, тощий, длинная шея, гимнастёрка на размер больше. Зовёт меня Васькой, значит, мы знакомы. Скорее всего, мы из одного отделения или из одного взвода. Рубцов… Рубцова можно не запоминать. Зубкова – доктор. Дед-санитар – хороший.
Второе – на всякий случай напомню себе «не отсвечивать». Конкретизируем: не проявлять навыки, которых у Васьки Сидорина быть не может. Не строить умных построений по тактике. Не разбираться в технике лучше, чем «вон сверху летает Хейнкель». Не проявлять инициативы больше необходимого. Не лезть, куда не просят.
Это – чего не делать. А что делать? Вот что: работать как можно лучше. Не пытаться «изменить историю» – как ее вообще один красноармеец изменить может? Правильно – никак. Стратегия поведения – постепенно проявлять себя в том, что не вызывает подозрений: меткая стрельба – сошло бы за дар, физическая выносливость – за деревенскую. Тактическое чутьё – нет. Это уже подозрительно. Будет сильно надо – развернусь в полную силу, но пока как будто не надо.
Дальше – учить язык. Прежде всего свой родной русский – сейчас у него немного другая форма, с другими крылатыми фразами, оборотами и ритмом. К счастью – не настолько «другими», чтобы мешать мне понимать окружающих, а им – меня.
Еще: учиться, блин, жить. Портянки я наматывать умею, трехлинейку разобрать – обслужить – собрать смогу, а стрелять – тем более. Мыться-стираться в любых условиях умею – вон, деду уже показал.
Дальше…
Дальше я не смог ничего придумать. Солнце почти зашло, глаза слипались, тихое гудение в голове стало даже уютным. Спать.
* * *
Мне снилось Работино. Хата, плитка, чайник. Кефир, заколдовывающий пауэрбанк. Тихий с Лёхой в углу. Серп и молот на телевизоре. Я стоял у окна и смотрел в темноту. Я знал, что сейчас спрошу про термуху, Лёха что-то ответит, а я не услышу. Я знал, что произойдёт. Я хотел сказать что-нибудь ещё – что-то важное, что не успел, но губы меня не слушались:
– Лёх, у тебя термухи лишней нету? Моя – насмерть.
Лёха что-то ответил. Я не расслышал.
Когда я открыл глаза, стояла ночь. В щелях крыши сарая – яркое звездное небо. Кто-то хлопнул дверью сортира, а я не сразу понял, где нахожусь. Вспомнил. В груди опустился камень. Я-то почему-то живой, вот здесь, а мужики? А может только меня накрыло, а они попили чаю за меня? Не знаю. Не важно. Где-то далеко на западе гудела артиллерия, и я понял, что только на западе – голова прошла.
Закрыв глаза, я повернулся к артиллерии спиной и уснул снова.




























