Текст книги "Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе. "
Автор книги: Николай Атаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 37 страниц)
Есть ли благо жизни сам труд или только производное от него – в виде квартиры, дачи, машины, цветного телевизора? Отношение современника к «благам жизни» – вот что определяет передового человека…
Мирная полоса жизни – вот уже более тридцати лет – не может не характеризоваться ростом потребительских тенденций. Современный мещанин предстает в новом обличье, в скрытом своем состоянии, он приспособился к нашей социалистической системе, перенимает ее лозунги, его не разоблачишь плакатами РОСТА. Непомерно вырос протекционизм и все его связи – кумовство, беспринципная поддержка по линии землячества… А это развращает нравы молодежи – цинизм, нигилизм, неуважение к плодам народного труда, к заслугам и делам старшего поколения.
Просмотровый зал на «Мосфильме» назывался «Яичный». Стены его были оклеены материалом, похожим на тару для перевозки яиц – множество лунок, выбитых в картоне. Почти пятнадцать лет моей жизни прошли в этом зале, в уютной темноте его… Я просмотрел десятки тысяч метров кинопленки. Мелькали лица, скакали кони, текли медлительные русские реки, солдаты с искаженными лицами шли в атаку, бежали фотогеничные облака, рвались безвредные кинематографические фугасы. Не всегда это были готовые фильмы – чаще «пробы», неозвученные эпизоды так и не состоявшихся фильмов, бесконечная прорва неоправдавшихся усилий, полубрак, о котором трудно подчас сказать, почему он лег на полку.
Если бы вернуть все израсходованные деньги, все вложенные напрасно капиталы на то, что делалось и не состоялось, что видели только мы – пятнадцать – двадцать человек, сидевших в полутемном зале, и чего не видели миллионы зрителей, для которых только и предназначалась вся эта прорва, – то можно было бы соорудить на дворе «Мосфильма» в рост его огромного здания великолепный памятник коллективной бессмыслице, тщетным усилиям, растраченным жизням, бесплодным талантам.
Сейчас я стал почти слепой. Не могу читать сценариев, не вижу отснятых кусков на экране и ухожу в отставку. Никто меня не гонит с должности члена сценарной коллегии третьего творческого объединения. Сам ухожу. И хочется мне напоследок обозреть свою работу, воплощенную в сотнях заседаний коллегии под председательством ушедшего в могилу, но бессмертно обаятельного Михаила Ильича Ромма.
Мы заседаем, извлекаем из портфелей стопки сценариев размером от шестидесяти до ста двадцати страниц, выносим свои решения. Снова по прошествии дней обсуждаем вторые и третьи варианты. Сотни прочитанных сценариев, сотни просмотров.
Нас покинул навсегда не только Михаил Ильич Ромм, но и такие талантливые художники кино, как Калатозов, Урусевский… Да, не счесть живых потерь и потерь материальных!
Что же, мы отдаем себе отчет в прорве незавершенного, брошенного на полуслове, зарытого в трех вариантах, закрытого, запрещенного? Забытого?
О, мы не только браковали. За эти годы народ увидел несколько отличных фильмов. Я и сам, закрыв глаза, вижу на экране своей памяти эпизоды многих замечательных произведений. Молодой Чухрай поставил «Балладу о солдате», старый Калатозов – «Неотправленное письмо», Ромм – «Девять дней одного года», «Обыкновенный фашизм». А «Чистое небо»? «Жили-были старик со старухой»? Просмотр этих фильмов доставлял большую радость. А фильмы Райзмана? А Ордынский? Его «Тучи над Борском», «Большая руда», «Три минуты молчания»…
В перспективе лет совсем не запомнились середнячки. А их было немало. Можно ли их считать неудачами? И даже если так, то бывает ли искусство без неудач? И тогда та самая прорва тоже какой ни на есть перегной…
С утра читал С. Шешукова «Неистовые ревнители» – историю рапповских бесчинств, а вечером на заседании сижу рядом с одним из членов «девятки». Всех, кажется, пережил и как молод, румян, подвижен, – снова вписан в злобу дня. И снова – книжки, брошюрки, статьи. Остался жив самый добрый и самый ничтожный. Может, помогла доброта?
Русский гений провидел многое на столетие вперед. Авербах, Лелевич, Родов, Ермилов – молодые «бесы» двадцатых годов… «Что там в поле? Кто их знает. Пень иль волк?..»
История Семена Родова, маленького неудачника, гомельского Северянина, взорлившего над талантливейшей литературой первого десятилетия новой России, непостижима без пушкинских «Бесов». И какой роман еще не написан о рапповской нечаевщине, предвосхитившей ежовщину, бериевщину! Я-то знал маленького, плюгавого, вызывающего улыбку Родова последних лет. Страшное и даже зловещее делается смешным спустя время.
В родном городе мой бывший наставник Владимир Николаевич Дуганский, уже больной, в постели, был сражен наповал распоряжением самовластной дикарки, приказавшей вынести из театра его музей. Какое характерное уничтожение любой невозвратимой ценности! Через два дня Дуганский умер. А я не помчался писать об этом. Стыдно.
Началось наступление на злого человека – оно идет одновременно в самой нашей общественной жизни и в ее зеркальном отражении: в искусстве, в литературе, в прессе.
Добрые перешли в атаку, сокрушают «Барьер жестокости». В публицистике это Медынский с его книгой, которую он по праву назвал «трудной», это Рябинин с книгой «О любви к живому», Шаров с его педагогическими этюдами. В этом хорошем «безуставном» ордене есть и еще один надежный боец – Евгений Богат.
Он пишет преимущественно в газетах, но газетный лист для него не штемпелевальная подушка. Эссеист по свойству своего дарования, он составляет из своих газетных этюдов благородные книги. Одна из них – «Бессмертны ли злые волшебники» – по-моему, очень заметное явление на фоне нашей литературы. В атомном веке, в толпе астрофизиков, кибернетиков, обходя завалы догматических предрассудков, рутинных мыслей, идет прямо на нас, заговаривает с нами милый датчанин Андерсен. Он снова нужен нам, на этой изрытой воронками, обвитой колючей проволокой и вновь встающей из руин планете. Философские наблюдения Богата метафизичны, его поэтические вольности странным образом помогают постичь смысл понятий, рожденных давным-давно, по сути, в ином мире и теперь трудно возвращаемых нам в новом своем содержании.
Уважение к бескорыстию составляет душу этой книги. Человек как работник и работник как человек – в этом двуединстве Богат нащупывает болевой центр современной нравственной задачи. Великолепное качество его книг – они для желающих думать. Богат спорит, он полемичен, спорят и его герои. А герои его – обыкновенные люди, и те, кто ходят в чудаках, и те – кто в рационалистах. Удивительное чувство самоосвобождения испытываешь, когда видишь, как охочи думать и охочи спорить его герои: строители дорог, токари, наладчики электронных машин. Как будто отброшены панцирные доспехи, и вот борются, сплелись руками, ногами, торсами живые тела. Как радостно любоваться борьбой, не слыша звона панцирных доспехов!
«Не снижайте мысль!» – девиз книг Богата. А еще лучше энергичная формула его героя, наладчика электронных машин Ивана Филипчука: «Человек может быть только хорошим человеком или плохим муравьем. Хорошим муравьем человек быть не может». ‹…›
Был момент, когда главные профессии были – математики, физики, химики… Смотрите, сегодня – экономисты, а завтра – социологи. А послезавтра, думаю, что педагоги и работники культуры.
У нас считают, что думать – это не значит действовать. Что касается интеллигенции – это предательское заблуждение. Интеллигенция – если она отказывается думать – перестает существовать.
Профессиональная среда, быть может, больше, чем книги, побуждает думать. Я благодарен судьбе, что очутился в такой среде в молодые годы, когда начал работать в журнале «Наши достижения».
Это было время, о котором мой старший товарищ и друг Александр Роскин писал:
«География Семенова-Тян-Шанского похожа на палеонтологию. Реки, города, люди отпечатались на страницах его книг, точно вымершие животные на камне.
Большевики исправляют карту страны. Статичная наука дрогнула. Отставные учителя географии с тревогой пробегают утреннюю газету. География превратилась в науку о движении.
На столе у писателя лежит географическая карта. География нашей страны раскрывается по-новому средствами художественной литературы. Писатели пересматривают Семенова-Тян-Шанского».
Об этих писателях страстно, темпераментно говорил и Е. Габрилович:
«Журналист первой пятилетки! Как мало знаем мы их, как мало отражены они в литературе и искусстве. Напрасно.
Публицист тех годов – человек в сапогах, с дорожным мешком за плечами. Его посылают в деревню, на стройку, в леса, на завод. Публицист едет на дровнях, в телегах, в вагонах, публицист прет пешком. Он ночует на канцелярских столах, в колхозных правлениях и на железных гостиничных койках новостроек. Невиданный мир, который уплыл навсегда от людей, живших в те дни в городе безвыездно в своих квартирах…
…Он читает технические учебники, собрание приказов, подшивки канцелярских архивов, стенограммы докладов, протоколы заседаний, многотиражки. Изучает цеха и канцелярию. Его интересуют слесарь и директор, управляющий делами и сталевар. Он должен изучить технические, организационные, социальные и бытовые процессы…»
Сколько их было, этих писателей-журналистов, молодых и непохожих друг на друга. Иван Катаев и Козин, Зарудный и Бобрышев, Нилин и Лоскутов, Бек и Босняцкий, Письменный и Строгова, Галин и Паустовский.
Конечно, непохожие. По стилю, по характеру и масштабу дарования, по способу думать. Но было нечто, что объединяло всех. Это уверенность, что «ты рядом, даль социализма». Поразительный тонус давала эта уверенность. Ведь вот же она, рядом, эта даль – рукой подать! И каждый по-своему, как взведенный курок, был наготове. И мчался в Якутию Канторович, летели в Армению Катаев и Зарудин, в каракумские пески – Босняцкий, Лоскутов и Урнис, на Урал – Письменный и Василевский, на Сталинградский тракторный – Галин.
Дело было не в географических точках, не в регистрации количества новостроек. Принято думать, что наш журнал фиксировал только гигантскую перестройку страны на пути к индустриализации, следил, так сказать, за масштабным выполнением плана пятилеток по валу. «Он (журнал) первым вышел на ту линию, которая станет генеральной линией развития советской литературы в 30-е годы. Работа «Наших достижений», очень интенсивная и целеустремленная, развивалась в том же направлении, что и работа писателей, отправлявшихся на новые стройки, в колхозы, в национальные республики с тем, чтобы не просто изучить жизнь, но изучить факты и явления в новой политической действительности в их взаимной связи», – читаем в первом томе «Истории советской литературы».
Толковать «факты и явления» даже в их «взаимной связи» можно по-разному. Можно связывать технические достижения с взрывом научно-технической революции, можно восторгаться появлением новых городов в связи с тем, что они возникли на месте, где «еще недавно свистели суслики». Такой способ увязывания бытует и поныне, спустя сорок лет. Но писателей из нашего журнала, устремлявшихся в гущу жизни, занимали в первую очередь перемены в сознании людей, новые нравственные законы жизни, изменения вековечного представления о морали и поведении. Не суть важно, с к о л ь к о человек выдал на-гора, а важна полная и бескорыстная отдача труду, новое представление о своем долге и своем будущем. Изобразить эту н р а в с т в е н н у ю п е р е с т р о й к у не всегда и не всем удавалось. Но ведь и сейчас удается не всем. В этом смысле «Дамский парикмахер» Грековой в большей степени «достиженческая» вещь, чем многие эмпирические очерки о современных новостройках с добросовестным описанием технологии производственных процессов, неизменно печатающиеся в наших толстых журналах.
Тут нельзя не вспомнить Ивана Катаева и Зарудина, которые, кажется, не написали ни одной строчки, не пропущенной через себя, через свое восторженное, не побоюсь сказать, эстетическое восприятие новой жизни.
Оба они часто заходили в редакцию, по-домашнему, как в некий дискуссионный клуб. Иван Катаев – узколицый, с монгольскими глазами с запрятанными веками, удивительно толстогубый. (Он любил вспоминать, как в детстве, осердясь, нянька его дразнила: «Лошадь старая, губастая».) Он обладал удивительным историческим чувством и таким же обостренным вниманием к новому. Стоит только вспомнить «Хамовники» и «Ленинградское шоссе». Старое и новое в дымке неизменного поэтического чувства. В разговоре всегда вдумчив, серьезен, даже философичен. Блестящий рассказчик, автор повестей, он так же ответственно относился к очерковому жанру, был ярым врагом иллюстративных эмпирических очерков.
– Все эти бесконечные технические достижения, каверзные прорывы, будничные и праздничные подвиги, грехопадения и перерождения, подслеповатые описания, бескрылое эмпирическое подражательство, – преподносят читателю как бы истолченную в ступе действительность, – говорил он. – Она надвигается на него, как сыпучие и бесплодные пески пустыни.
И вдруг, взглянув на молоденькую журналистку, забежавшую в редакцию и разрумянившуюся от мороза, замечал:
– Розовый террор!
И снова о своем:
– Настоящий очерк только тот, в котором светится новая, самостоятельная авторская мысль. Пусть даже спорная. Все равно. Мысль цементирует, создает форму.
А тем временем из квартиры Алексея Максимовича возвращался наш секретарь Барков, пожилой кривогубый мужчина, и приносил куски четвертой части «Клима Самгина» на длинных листах, с полями, загнутыми рукой самого Горького, исписанные твердым, разборчивым, как типографский шрифт, почерком, всего с пятью-шестью поправками и вставками на полях. Их перепечатывала наша машинистка Нина Александровна Когтева.
Забегал в редакцию неразлучный друг Катаева Николай Зарудин, легкий, быстрый, изящный. Сейчас, спустя десятилетия, он представляется мне не иначе, как в кружевах морской пены. Поэт, прозаик, очеркист, участник гражданской войны, все жизненные впечатления он пропускал сквозь свой оптимистический субъективизм, шла ли речь об охоте на вальдшнепов или о вошебойке на перекопской косе. А следом, медвежато шагая, появлялся тогда еще молодой голубоглазый Павел Филиппович Нилин. У него была привычка наизусть читать начала своих очередных очерков. И я уважал и любил его за бережное и своеобразное обращение со словом. Он был очень плодовит в те годы и однажды, приведя меня к себе домой, показал сундук, полный рукописей, и лаконично объяснил:
– Оноре де…
Почему-то в те годы в редакцию заходили всё больше парами. Так же, как Катаев и Зарудин, в одно время появлялись Письменный с Василевским, друзья моей юности. Саша Письменный, угрюмый и простодушный, до полного аскетизма, избегавший всякой позы, душевного прихорашивания, будто дал зарок – «полюбите нас черненькими, а беленькими нас каждый полюбит». С удивительной добросовестностью относившийся к своему писательскому делу, он писал ежедневно «через не могу» и всю жизнь пилил меня за то, что я этого не делал. При этом занудстве он отличался неожиданным юмором, письма его всегда были грациозно остроумны.
Без демонстративных деклараций он посвятил себя рабочей теме и с поразительной доверчивостью откликался на требования времени, не допуская мысли, что они могут быть конъюнктурными. Так, в ответ на упреки критиков в бытовизме и мелкотемье он написал многолистный роман «Приговор», который спустя несколько лет не захотел переиздавать.
Он смолоду прихварывал, был пессимистичен в быту, всегда не уверен в завтрашнем дне. Каждый полученный гонорар казался ему последним. Забежишь к нему в старинный дом на Большой Дмитровке, – выйдет в стеганом халате с вырванным клоком на рукаве, из которого торчит кусок ваты. Спросишь: «Как она, жизнь?» Ответ неизменный: «По сути дела – жрать нечего». Он был уже обременен семьей. Женился чуть ли не в семнадцать лет, но не умел халтурить, пренебрегал издательскими «кормушками» и кратковременными выездами «на материал».
Больше всего он боялся казаться лучше, чем есть. Он не украсил себя ни одним самодовольным эпитетом, ни одной большой буквой. Он боялся вычурности, высоких слов, все это в его глазах – пошлость. И даже в словаре его не найдется слов, которые были бы не свойственны его разговорному языку. Помню, он укорял меня за «наледи» и «мочажины», которые я позволил себе в каком-то очерке. Считал, что это изыск, претенциозность… Если подумать, какая главная черта была у этого никогда не прущего на авансцену писателя, первое, что приходит в голову, – честность.
Друг его Виталий Василевский, уравновешенный, с нежным младенческим румянцем, в ту пору корреспондент газеты «За индустрию», много ездил по стране, жил, как нынче говорят, в «дискомфортных условиях». Но не было более уютного, неторопливого собеседника, более пригодного для чаепития у самоварчика с неспешной беседой. Он отличался феноменальной памятью и редким даром собеседника. С моей тещей, несостоявшейся актрисой, он говорил об Алисе Коонен [1]1
КооненАлиса Георгиевна (1889—1974), русская советская актриса, народная артистка РСФСР (1935). (Примеч. составителя.)
[Закрыть], с домработницей – о трудностях выращивания льна, и казалось, с котом – о мышах. Самое удивительное, что до сих пор он помнит, что ему отвечали. Вот уж мемуарист божьей милостью!
Александр Альфредович Бек, неутомимый разведчик, бесцеремонный исповедник целых династий металлургов, знаменитых конструкторов, деятелей партии и науки, вбегал в редакцию с таким видом, будто он пришел по очередному делу и должен немедленно бежать дальше. На самом деле он просиживал иной раз побольше часа, задавая нарочито наивные вопросы, как бы придуриваясь и недоумевая. Те, кто мало знал его, считали эту манеру непонятным юродством, объясняли какой-то таинственной корыстью. На самом деле это была лишь привычка профессионального интервьюера (а таков был метод его работы), интервьюера, прикидывающегося перед собеседником полным невеждой для того, чтобы тот как можно толковее объяснил ему самую суть дела. Так, по крайней мере, мне всегда казалось. Конечно, тут и в самом деле крылась доля лукавства, – оно проникало и в повести и в романы Бека, оно как бы освобождало его от ответственности за концепцию произведения – ведь он только «беседчик», он, в сущности, во многих вещах описал только чужой опыт, отведя себе скромную роль писца.
Миша Лоскутов, маленький, хрупкий, с огромными серыми глазами, очень внимательными, с выбитым передним зубом, в кепчонке, в пальтишке с поднятым воротником, – типичный паренек с Лиговки. Он был нашим ровесником, но раньше других проявил себя. У него уже выходили книжки, о нем писали статьи такие тонкие, всеми уважаемые критики, как Роскин.
Сам же он писал о Средней Азии, о той Средней Азии, которой больше всего повезло в экзотических очерках двадцатых – тридцатых годов. Но, боже, как он ненавидел эту пресловутую экзотику.
– Мы ненавидим старый Восток, – говорил он. – Мы радуемся приходу культуры в старый город. Но часто ли мы можем похвастать органически вошедшей радостью нового, которое можно противопоставить ненавистному старому? Не слишком ли часто мы пытаемся разрушить мечети глиняными молотками? А мечети – вещи прочные. Их можно за это уважать.
Он ненавидел экзотические шаблоны, едко издевался над дешевыми приемами борзых очеркистов, над верблюдами, нюхающими рельсы, над автомобилями на фоне мечети, над репродукторами, повешенными на минаретах.
– Они думают, что верблюд нужен только для того, чтобы убегать от паровоза, – говорил он.
Лоскутов обрушивался на очеркистов, которые на Востоке видели только непохожесть, видели статичным то, что движется, видели случайным то, что было закономерным. Он считал, что лучше всего очерки пишут специалисты, если бог наградил их талантом, а не профессиональные писатели.
Таким-то специалистом был другой наш автор Владимир Козин. Он знал свой материал изнутри. Зоотехник, много лет проработавший в Туркмении, он действительно хорошо знал и народ и природу Средней Азии. К тому же он был ярко талантливым писателем. Впечатления жизни, ее краски, запахи, противоречия захлестывали его, и не всегда он был в силах справиться с этим самумом. Его заносило, и часто материал владел им, а не он материалом. Ему так хотелось отразить в своих вещах все богатство жизни, что иногда изменял и вкус. Однажды, когда в яростном споре по поводу перебора деталей в его очерке я сказал ему, что он мне напоминает купчиху из старого анекдота – когда сваты приехали на смотрины, она нацепила на себя, кроме бриллиантов, еще и дюжину серебряных ложечек, – он расхохотался и успокоился.
Он был в молодости очень веселый и жизнерадостный человек, стоически относившийся к житейским неприятностям, то и дело возникавшим от его пылкости и нетерпения. Он захотел по всей форме объясниться в любви одной знакомой девушке: рухнул с размаху на колени и повредил какую-то косточку, так что пришлось немедленно вызывать неотложку и, в полусогнутом состоянии, отправлять его в больницу. В Арзамасе он так лихо вскочил на сиденье в отхожем месте, что гнилые доски провалились, и стоило больших усилий извлечь его из выгребной ямы. Трудно было представить мрачного и вялого Володю Козина. Или хотя бы огорченного. И казалось очень странным, что в последнее десятилетие своей жизни он стал бирюком, уединился, казалось, даже перестал писать, во всяком случае – печататься. Как выяснилось после его смерти, писал он в эти годы много и интересно.
В нашей редакции атмосфера была клубная. Ничего похожего на учреждение, где работают «от и до». Здесь не было тех отношений купли-продажи (писатель приносит товар, редакция берет или «заворачивает»), какие установились впоследствии во многих журналах. Рукописи не сваливались на полки в шкафы, их читали тут же, передавая из рук в руки. А работали над ними пристально дома, вне служебных часов. Никому бы не пришло в голову упрекнуть редакторов, что мы разговариваем, а не работаем. Наши споры, противоречивые оценки рукописи, нащупывание наиболее острых проблем было тем, что нынче делается, да и то лишь иногда, за торжественными круглыми столами, куда сходятся по специальным приглашениям. И душой клуба было наше главное – в пределах редакции – начальство – Василий Тихонович Бобрышев. Для него заведование редакцией было не должностью, за которую причитается зарплата и некоторое положение в литературной среде, а способом служения литературе, которую он любил преданно и бескорыстно. После его гибели в ополчении не так много осталось статей, не было у него своих книг, но его помощь молодым писателям того времени трудно измерить. Во многом этому помогала сама обстановка в журнале.
Около нас собирались приверженцы самых различных литературных направлений – конструктивисты Агапов и Габрилович, перевальцы Катаев и Зарудин, лефовец Сергей Третьяков, а большинство и вовсе не принадлежало ни к каким группировкам. Но все эти далекие и близкие друг к другу писатели относились к журналу как к своему органу. И именно Василий Тихонович умел возбуждать интерес и к очерковому жанру, и к программе журнала, и, конечно же, к самой возможности длительных поездок по стране.
О чем же я сам говорил в те годы? Что волновало и мучило меня? Как ни странно, то же во многом, что и теперь. Я всегда считал, что литературу надо не учить, а учиться у нее. Часто критики рассматривали нового героя как муляж, изготовленный руками послушного ученика. Они боялись рассматривать талант – живое в искусстве – как отражение жизненных процессов. Ведь тогда пришлось бы признать, что есть зеркала с не старой еще амальгамой, и эти зеркала свидетельствуют, что надо переориентироваться и видеть зло уже в самой жизни, а не в ее отражениях.
Если желать пользы, если, как любят у нас говорить, «вторгаться в жизнь», то нельзя запретить писателю рассматривать нежелательные явления жизни.
Еще яростнее, чем со схемами, с заданным представлением о сложной и многообразной действительности, мы воевали с пошлостью, бездумным, облегченным изображением жизни. Нередко в журналах, печатавших малые формы, как, например, «30 дней», все многообразие жизни страны сводилось к нескольким условным, почти алгебраическим знакам.
Знак героизма – парашют или парашютистка. Знак молодости – бронзовые ноги в белых туфельках.
Знак радостного труда – девушка, к примеру фонарщик, – она зажигает фонари, читает томик Вийона и грызет яблоко.
Знак гражданской войны – офицер, зарубающий пленных саблей на дебаркадере.
Рассказы засыпаны цветами. Их уже перестали к тому времени описывать. Только перечисляют названия – гвоздики, лютики. Цветы заменяют и психологическое и материальное проявления нашего счастья, радости, борьбы и победы.
И еще девушки. Их не меньше, чем цветов. Их обвевает ветер – дрессированная стихия новеллистов, – он развевает волосы, обтягивает на ногах юбки…
В полной гармонии со стилем и заголовки рассказов: «Девушка из золотого фонда», «Из жизни цветов», «Письма уездной богини», «Девушка на велосипеде», «Девушка в переулке»…
Да стоит ли вспоминать? Не лучше ли, оглядываясь назад, поблагодарить судьбу за то, что она столкнула меня с людьми, каких всегда буду вспоминать с благодарностью?
Из далекой Камбоджи, где я не успел побывать, в давние уже времена еще молодой, кудрявый Мустай Карим привез мне в подарок бронзовое изделие тамошнего кустаря, барабанщика с барабаном, помещавшегося у меня на ладони. Он сидел, поджав ноги, расставя полусогнутые руки с палочками, изготовясь для сильного удара. И барабан был как винный бочонок, наклоненный, чтоб из него полилась хмельная струя.
В минуту, когда меня настигала тоска по несбыточному, он неслышно барабанил, сидя передо мной на письменном столе, и подгонял мою кровь, мою ленивую мысль. И я снова писал.
Однажды я его потерял. Украли, что ли? Или, может, сам подарил кому-то, без сожаления, в час восторга, когда ничего не жалко? А может, он сам сбежал на побывку в Камбоджу, где так и не удалось побывать?
А Карим стал седой, состарился, там, у себя, на рубеже Европы и Азии. Пуля его не убила, только ранила, он не погиб в Балканских горах и, значит, должен был, как и все мы, оставшиеся, стареть, мой ласковый и нежный друг.
И вдруг вернулся ко мне мой барабанщик – там, где он побывал, его, может, не полюбили. Он больше не барабанит. Что с ним случилось?
Он молчит в ответ:
– А с тобой что стряслось?
Когда-то в день ангела на Николу зимнего меня поздравляли бабушка и няня. Теперь поздравили внук и няня. Внук даже дважды. Вечером, когда попросил, отходя ко сну, заглянуть в почтовый ящик. Потом, насладившись радостью даренья, он отнял открытку и сказал, что это не считается, он поздравит деда еще раз завтра, и заснул. А дед…
Ночью идут мысли о памятнике Аветику Исаакяну, о каких-то трех точках его жизни – о любви к народу, к красоте, к правде. Как-то раз его спросили, в чем видит он главную черту национального характера армян. Он подумал и сказал: «Жажда справедливости». А ведь это и есть мое «армянское упрямство»…
Лунин писал из Акатуевского острога – совсем по Эпикуру: «Можно быть счастливым во всех жизненных положениях… В этом мире несчастны только дураки и глупцы». А на надгробном памятнике декабриста Юшневского, по его желанию, начертана надпись: «Мне хорошо». От усталости и атрофии сердца? Или превзошел все жизненные обиды?
Мертвого Сашу я увидел с широко открытым ртом. Я обвязал ему голову полотенцем. Мохнатые его руки, когда я складывал их на животе, были еще теплыми. На письменном столе, на бланке института Склифосовского – «Смерть констатирована». И подпись врача. Пришел высокий молодой человек – замораживать. Заглянув, я увидел, как на правом бедре, где иглой он шьет крупные, грубые стежки, выступает немножко крови. Потом он одел Сашу. Вышел в прихожую, ласково сказал девушке в трубку: «Еду». И тщательно прикрыл листом газеты в незастегнутом саквояже свои резиновые перчатки, белый халат и ножницы.
Ли Бо:
В струящейся воде —
Осенняя луна.
На южном озере
Покой и тишина.
И лотос хочет мне
Сказать о чем-то грустном,
Чтоб грустью и моя
Душа была полна.
Этому более тысячи лет.
Любите ли вы поэзию? Любить поэзию – это уроки краткости.
В «Хаджи-Мурате»: «веревка хороша длинная, а речь короткая». Иногда фраза должна быть сонной, протокольной. Иногда – задыхаться, рваться. Пульс и дыхание.
Никогда не пишите так: сначала сюжет на живую нитку, а стилистика, сами слова – потом.
Найти краеугольную фразу: «Гости съезжались на дачу», «Все счастливые семьи…».
Настоящая литература – где человек, неповторимо открывая себя, неповторимо открывает нам свой мир, мир своей памяти, своих образов, своего взгляда. Писатель не может быть хороший или плохой. Он или настоящий, или никакой.
Врач дает клятву Гиппократа. Писатель тоже. Он обязан заглянуть внутрь себя. Он должен выразить чувство, свое чувство.
Писатель начинается со слова. ‹…›
Анатоль Франс говорил в «Садах Эпикура», что «один прекрасный стих сделал людям больше добра, чем все достижения металлургии».
Другие говорили, что в одной машине больше добра, чем во всем Гомере.
Все дороги ведут в Рим, но не все самые короткие. Это уточнение мы сделали, когда наш шофер, неаполитанец, не зная, как въехать в Рим с севера, свернул и повел свой автобус с бешеной скоростью по окружному кольцу. Мы въехали в Рим с юга, проделав 60 километров крюку, но зато видели все великолепие радиальных магистралей и убедились воочию, что все дороги ведут в Рим.
Вечером в гостинице. Мы ставим роды выше ребенка. Мы посвящаем себя изображению процесса труда, прославлению труда. Они славят вещь, товар – результат труда. Вот, к примеру, реклама в телевидении Рима: три человечка, качаясь от изумления, открывают номер за номером – хвойное мыло! радиоприемник! бензин! стиральный порошок! электробритва!.. Потребитель, таким образом, поставлен выше производителя. Разговор идет с потребителем: перед ним заискивают, о нем хлопочут. Вещь обращена к потребителю. То же в газетах, где не найдешь хроник труда, тем более – трудового подвига; то же на улицах, где витрины просят – кричат либо шепчут – «Купи меня!».
Но удивительно, что то же – на полях Италии, где за всю поездку я увидел три-четыре пары белых волов.
Трудная задача – эстетизировать роды, а не ребенка.
Мадонна показывает младенца, точно рекламный агент свой пылесос. Страшный сон века. ‹…›
Необыкновенно колоритен был бы рассказ о том, как мы писали историю ноябрьского наступления на Дону, в обход Сталинграда в 1942 году. Этот рассказ следовало бы закончить коротким эпизодом запрещения нашим полковником изобразить и его маленькую фигурку, надевающую кожаный реглан и выговаривающую нам. Все двери всех отделов штаба были на три месяца закрыты для журналистов. Как посмели мы (и как исхитрились!) собрать такое количество сведений, имеющих важный военный интерес, начинять рукопись таким количеством номеров дивизий, указаний имен, названий станиц и хуторов! Описать прокурорскую резиденцию, переезды по донским логам вслед за наступающей армией, страшную Арбузовку, Миллерово, Кантемировку… Спустя несколько дней мы начали читать в московских газетах все то, что собирали так детально, с таким трудом.