355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Атаров » Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе. » Текст книги (страница 32)
Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе.
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:41

Текст книги "Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе. "


Автор книги: Николай Атаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 37 страниц)

Какой он был

На лесистый берег сходит с барж полк Трубачева. Давно не бритые люди вереницей спускаются по мокрым доскам, шинельные скатки накручены на плечах. Кони осклизаются, застревают копытами в щелях сходней.

Слышу голос:

– Остались одни коренные. Уносные все там…

Полк только что вышел из боя. Канонерка «Пурга» привела две баржи. Ладожское озеро – пустынное, угрюмое. Если долго смотреть – как будто поставленная на ребро сланцевая доска. Солнечный свет июльского дня не в ладу с этой слоистой гладью. Холодное озеро и солнечный день существуют отдельно.

Два красноармейца сводят на берег коня с забинтованной мордой. Люди неторопливо располагаются под соснами, котелки и фляги – на мху; под густой сосенкой уже разбивают палатку. Мимо меня проезжает двуколка со штабным имуществом, там даже арифмометр. В этот табор верхом на коне ловко съезжает по мокрым доскам начальник артиллерии, он сутуловат и даже в седле кажется очень длинным, и его мощный голос отдается в лесу:

– Дро-о-онов!

К нему подбегает начальник конной разведки, у него лицо в зеленых искрах пороха.

И уже командиры разводят людей: полк занимает оборону. Никто ничего не знает о противнике, только с северо-запада, с лесной стороны слышится канонада.

Я сижу на пеньке с полевой сумкой и блокнотом. Мимо в толпе младших офицеров – тех, что с «кубарями», – проходит Трубачев. Лицо умное и доброе, молодое, странно украшенное старомодной круглой бородкой.

Ко мне подбегает Петя Шаламов:

– Что ж вы не представились? Он ведь не знает, что вы из газеты.

– Зачем же я буду мешать…

Петя Шаламов – инструктор политотдела дивизии, совсем мальчишка. Я с ним в эти дни встречался. Он блуждает в подразделениях и то, что ищет, то и находит: он уже доставлял ящики с толом для взрыва моста и защищал Кивиниемскую переправу. Он контужен и заикается. Я не знаю – от контузии или от молодости он ничего не понимает в происходящем. Самый лютый его враг – поговори с ним – какой-то зловредный правщик в дивизионной газете: он переврал его заметку. Отойдя от меня, он окликает кого-то:

– А Верстаков убит?

– Живой он, – укоряют его за легкость в мыслях.

– А я его уже в грамматику записал. – И смеется.

Его «грамматика» у меня на коленях. Он настрочил множество политдонесений, я делаю выписки: «Коммунист Жигатов первым бросился в штыковую атаку…», «Красноармейцы все в целом и в особенности Мамадев, Демьяненко, Ионов дрались героически, расстреливая в упор…». И о Комарове так же казенно: «Младший лейтенант Комаров, будучи командиром взвода управления батареи, не уходил с наблюдательного пункта на гранитном холме, а когда его окружили, корректировал огонь на себя, отсекал себя огнем своей батареи…»

Я уже слышал о Комарове. О нем говорят все. Он был сельский избач и не успел в своей деревне вступить в партию, его приняли за три дня до начала боя. Он так удобно обосновался на холме, что его не могли бить прямой наводкой, а он хорошо видел на позициях противника минометы, грузовики, двуколки, даже прислоненные к деревьям велосипеды. Он так избаловался к концу многодневного боя, что матерился по телефону, если его артиллеристы не с первого снаряда покрывали цель. Потом он оглох, не слышал, что ему кричали в трубку. Он был ранен, сам себя перевязал и мог бы еще уйти, но он только уничтожил документы и остался… Как же о нем теперь написать? Ведь нельзя же, как Петя Шаламов.

Вот он сидит, Петя Шаламов, поодаль на своем мокром ватнике, разулся и шевелит пальцами, греется на солнышке. Его забавляет возня с котенком. Откуда взялся тут белый котенок? Наверно, с баржи. Он ловит лапкой травинку, надкусывает, потом, изгорбившись, делает странный прыжок и впивается в босую ногу инструктора. И тот хохочет. Его можно было бы возненавидеть за молодой и пылкий бюрократизм, если бы он сам не был так бесстрашен и очертя голову не бросался в огонь и в воду. В последний раз в воде он побывал этим утром. И еще не обсох. И блокнотные листки из его полевой сумки мокрые, я их читаю и тут же сушу на солнце.

Трубачев разослал своих молодцов и ходит по лесной тропинке, думает. Я слежу за ним издали, это интересно – командир полка, углубленный в раздумье. Он подходит ко мне, заговаривает. Он недоволен тем, что полку не дали отдохнуть. «Раненых ночью отправят в тыловые госпитали, а мы – снова в бой. А у нас даже смены белья нету…»

– Латаные штаны недолго носятся, – говорит он, задумавшись. – Вы для армейской газеты пишете? Напишите о Комарове…

– Какой он был?..

Трубачеву трудно объяснить, какой был Комаров.

– Он был такой… небольшого роста.

Он вспоминает что-то несущественное: Комаров только что экипировался, и новые ремни на нем поскрипывали. Чтобы помочь Трубачеву, я показываю ему реляцию Пети Шаламова, хотя из нее тоже немного-то почерпнешь. Трубачев улыбается – видно, что с Петей у него особые отношения:

– Шаламов, ко мне!

Я вижу, как Петя вскакивает, босой, быстро, по-курсантски застегивает крючки на воротничке, быстро подбегает и вытягивается по стойке «смирно». И улыбается – ему легко и приятно так тянуться.

– Вы что ж, Комарова разве не видели? На партсобрании.

– Видел, товарищ полковник…

– А вот сообщаете о нем скуповато. Будто не видели.

– Товарищ полковник, я даже ночью пытался к нему на НП пройти. Когда провод порвали.

Трубачев, улыбаясь, гладит свою круглую бородку:

– А вы бы сбегали туда. Там девочка ягодой торговала… Только объелись бы, Шаламов.

Тут какие-то намеки – я их не понимаю. Трубачев отпускает инструктора. Лицо его делается неожиданно жестким, и он с сердцем произносит:

– Вы нашего пленного не видели? Сходите на канонерку…

Всхожу на борт канонерки. Под охраной часового окаменело сидит на бунте каната финская старуха. Ее захватили с подрывным шнуром и картой. Я не могу оторвать от нее взгляда. Старуха-диверсант – первый пленный, увиденный мною с начала войны. Она неподвижна, как ящер, как допотопный ящер, за ее горбатой спиной – холодная сланцевая плита Ладожского озера.

В кают-компании пьют спирт раненые летчики, сбитые в воздушном бою. Они дожидаются ночной дороги. Между прочим сообщают мне странную новость: извещать родных пока не приказано.

– «Техника мертва без людей». Ну, а люди мертвы без техники, – горько пошучивает старший по званию и удивительно нежно проводит ладонью по шелковистым волосам молодого летчика – тот спит, как-то по-детски прижав рукой переносицу.

Ухожу от них на палубу. Там появилась еще одна женщина – это уже наша, русская, доярка из переселенческого колхоза. Я с удивлением вслушиваюсь в ее разговор с моряками из экипажа:

– Тут у вас коровы недоеные… Уж я, ладно, подою…

На корме в самом деле стоят понурые коровы. И женщина присаживается к одной из них. Порскает, позванивает струя в подставленном ведре. Пленная старуха не поворачивает крючконосой головы. Я схожу на берег.

Под соснами – некоторая демаскировка: красноармейцы сгрудились возле двуколки, старшина распределяет махорку. Пока раскручиваются и закручиваются шнуры кисетов, слушаю разноголосую болтовню. У каждого есть свое воспоминание, каждый только себя и слушает. Я слушаю всех сразу.

– Мы ж, пехотинцы, не знаем, как ящики открывать… Крышку на голову, ну, смех…

– А наше орудие правым колесом уехало в канаву…

– Два корня легли, а мы на ногтях вынесли…

Еще я слышу рассказ, как тащили подбитый танк в ночном лесу – на тросах, концом за одну сосну, потом – за другую.

Рассказывают и смешное: писарь сжигал документы и сунул в огонь собственные деньги.

– Наш Отгадай лучше вашего Угадая, – веселит товарищей по какому-то поводу курносый, в веснушках. И всем весело глядеть на него, как он крутит цигарку. И еще – вспоминают о Черненьком, был там такой жеребеночек, он шарахнулся и в лес убег. Он и сейчас, верно, в лесу гуляет.

Меня разыскивают – начарт приглашает обедать. У входа в палатку два деревца – рябина, на ветвях которой сохнет плащ-палатка и покачивается на ремне полевой бинокль, и поросшая светло-зелеными хлопьями мха сосенка, к ее стволу прислонен велосипед.

Начарт – подтянутый, начищенный, выбритый. О нем говорят, что он за один день поседел, когда третья батарея потеряла материальную часть. Петя Шаламов с восхищением рассказывал мне о нем, что он не расстается с Клаузевицем, Наполеоном, читал командирам лекцию – в порядке партийного поручения – о Брусиловском прорыве.

Сперва он излагает мне всю свою критику прошедших боев: люди еще не умеют окапываться, а их пропустят на сопку и бьют минометным огнем в шахматном порядке – «очень аккуратно».

Я вдруг замечаю, что он не слышит. Оглохший артиллерист… Он не слышит, например, стука топоров – а это минометчики готовят позиции, расчищают сектор обстрела, не слышит, что подъехали грузовики, подвезли из армейского интендантства нательное белье: старшины договариваются громкими голосами. Он даже не слышит, как бредит в углу палатки больной помпотех. Тот лежит под белой простыней, глаза берутся пленкой, но широко раскрыты и ничего не видят. И он все время, пока мы с начартом обедаем, что-то бормочет. До меня отчетливо доносится его вздох: «Слышите, косу отбивают…» И будничным движением он бессознательно прихлопывает комара на смуглой от жара щеке.

Начарт рассказывает о Комарове. Я понимаю, что он затем меня и позвал с собой обедать. Им всем позарез нужно, чтобы о Комарове узнали в армии.

Когда начарт отходит к больному, чтобы заправить на нем сбитую простыню, я замечаю, что сквозь полотно палатки ветви рябины сохраняют свой зеленый цвет. Я вижу тень от покачивающегося бинокля. И мне очень хочется написать о Комарове по-человечески. Я начну так: «Бойцы и командиры, однополчане младшего лейтенанта Комарова, поручили мне рассказать о последних днях своего товарища…»

Вечером раненых выводят из укрытий. В фургоне санитарной машины темно и тесно. Передо мною четверо в ряд – нахохлились, как больные птицы. В запахе йодоформа и бензина какая-то несуразная мирная примесь – неужели духи? И тотчас в подтверждение нелепой догадки – молодой женский голос: «Кому Броня, а кому Бронислава Петровна…» Сказано с оттенком кокетства. И я не сразу понимаю, что женщине нехорошо. В свете спички вижу: медсестра открытым горлышком флакона ударяет быстро-быстро по ладони. Ее мутит.

В качке движения незнакомые люди сроднились. Слышна заметно усилившаяся канонада. Иногда близко – пулеметные очереди. Часто останавливаемся. Под соснами в маленьких окопчиках упрятаны люди, они не курят, и неизвестно, как я угадываю их присутствие.

Грузовик с погашенными фарами надвигается на меня. Над кабиной стоит в полный рост, в темных от крови бинтах, горбоносый. Пока шофер расспрашивает меня, почему впереди стреляют, горбоносый молчит. Он ранен в висок и в плечо. Наша сестра предлагает ему перейти в санитарную машину, он даже не отвечает. Он стоит и будет стоять напоказ всем, кто на дороге. Это, собственно, Дает ему силы стоять.

И снова – тесно и темно. И качка. Нога в лубке перегораживает узкий проход. Это мой сосед. Ногу он хорошо устроил и сейчас обеими руками нашаривает в карманах пачку папирос. И тот, кто сидит напротив, принимает предложенную папиросу прямо зубами – у него обе руки прибинтованы к телу, рукава болтаются. Над нами, на верхних подвесных носилках, кто-то невидимый мучается: «Ой, ой, о-ой…» Говорят, что он не доедет. Он стонет так, будто хочет усовестить саму боль: «Да помилуйте, да разве ж так можно…» А рядом – мирное нашаривание в карманах в поисках спичек, и от этого тысячу раз знакомого жеста мне почему-то приходит на память прежде никогда не вспоминавшаяся фраза – кажется, из «Войны и мира» – о притворных стонах раненого. Но эти-то стоны, они-то не притворны! Наверно, и Комаров так стонал… И я впервые за много ночей и дней ожесточаюсь на себя. За это воспоминание. И, может быть, за то, что сел в переполненную машину, мчусь куда-то не туда…

Всего лишь второй месяц войны. И вот впервые – острое ощущение прорвы. Из этой прорвы валит по лесной дороге санитарная машина, и в запахе йодоформа, духов и бензина я слушаю сбивчивые рассказы раненых, все они по-детски удивлены тем, что с ними случилось…

Впереди бомбят дорогу. Машина останавливается. Все замолкают. Только отчужденно-устало стонет тот, на подвесных носилках. Объезжаем в толпе, как в уличном происшествии, еще дымящийся край воронки.

Носилки стоят на обочине. Товарищи уносят кого-то к нашей машине. А я разглядываю носилки: темный от крови пучок травы и то место на брезенте, где натекло.

Иду назад. В такой ранний час лес живет голосами войны. Но это самое начало войны, впервые я чувствую – это еще самое начало. Еще никто не привык. В обозе ездовые ругают бородача за то, что ему же не досталось хлеба.

Курсант-прожекторист упрашивает девушку в пилотке:

– Вы бы хоть дали адресок.

Она дает ему два адреса: военно-полевой и домашний.

Лейтенант чем-то хвастает в кругу товарищей. Я понимаю, что хвастает, по одному словечку – он его певуче растягивает:

– Батал-ли-он!..

– А вы покормили людей? – слышится окрик старшего командира. – Надо покормить людей, а потом байки вколачивать. Потрудитесь, лейтенант, не спорить.

Еще одна машина, полная стонов и говора раненых, проходит со стороны места высадки трубачевцев. Остановилась. Военный врач требует от шофера нарубить побольше веток для противовоздушной маскировки. В руках у него как наглядное пособие еловая ветка. Шофер не хочет, он ироничен и нетерпелив. Рядом с ним в кабине маленькая молчаливая фигурка в каске. Это, наверно, врач из запаса. Новенькие ремни поскрипывают на нем, – кажется, что он упакован, перекрещен ремнями, точно небольшой дорожный чемодан. Но именно потому, что на нем каска и эта скрипящая портупея, видно, какой он еще абсолютно штатский. В спор он не вмешивается. Не его дело. Только морщит нос, ясно, что он не признает всех этих педантичных глупостей с маскировкой и хотел бы просто ехать быстрее, без остановок. Ехать так ехать…

– Смешно, – обращается он ко мне, сочувствуя шоферу. – А вы куда?

– Назад, в Сартанлахти, – невольно отвечаю я.

– Мы оттуда. Там эти… трубачевцы выгрузились… Остатки… Хотите шоколад?

Кажется, что он принимает меня за кого-то другого. Или просто так, из солидарности, что ли? Он угощает меня шоколадом, уговаривает взять его запас кальцекса. Это мне пригодится: ночи холодные. И он навсегда отплывает от меня все-таки с еловой веткой в руке.

Долго стою у дорожного столба. Я очень устал. Мне кажется сейчас, что я все знаю о Комарове, какой он был: небольшого роста, в каске, в скрипящих ремнях, вызывавших улыбку кадровиков; какой он был потом – оглохший, закопченный, заросший, привык ходить, не поднимая головы; какие он видел велосипеды, прислоненные к деревьям; как покачивался в гнезде у него бинокль на длинном ремне; как стучали топоры в лесу, когда он стоял в кровавых бинтах, бледный, заросший, маленький с виду, но такой огромный в своей доблести человек, – он стоял, и непонятно было, что давало ему силу стоять…

Я иду по черному пустырю в лесу. Кое-где краснеют кустики малины. Ржавая жаровня – переносная железная корзина от той войны – вросла в землю. Дальше лес еще темнее. Изгибистой грядой тянутся красноватые гранитные надолбы, точно спина допотопного ящера, улегшегося в высоких папоротниках.

Я мало знаю о Комарове. И я знаю о нем все.

1964

Мальтийская лихорадка

Петра Шугурова, оружейного мастера стрелкового полка, напоила женщина козьим молоком.

Он в ту ночь бродил по полю боя, отбирая нужное для мастерской, за чем послал его помпотех. Длинноствольные орудия, брошенные противником, торчали поперек дороги, и свежие колеи уже оббегали их справа и слева. Минометы установлены в ряд за кузницей, точно сельхозмашины. В мирное время тут, за Красным Лиманом, была МТС, и много комбайнов, пробитых снарядами, осталось в полях от мирного лета. Ночь была для февраля не холодная, но сыпала изморось, и оружейный мастер продрог, блуждая среди машин, отвинчивая, собирая в кучку запасные части. Вздумал уйти отдохнуть – собаки брешут, а дороги не видно.

– Пустите на ночь, – попросил он хозяйку, войдя в крайний двор.

– Ночь прошла.

– А мы днем поспим.

– Ну-ну…

Женщина доила козу. И когда угостила парным молоком и доцедил Шугуров до дна из теплой кружки, ушла ночная усталость, только пустой мешок за плечами потянул тяжелее, чем с вечера, полный. Шугуров сел у крылечного столба и благодарно старался вникнуть в бабьи причитания. С малым ребенком, с козой и больной бабкой они только что возвратились в свой дом из-за реки, где отсиживали всю оборону у свояченицы.

Она щупала руками поваленный плетень, глядела в загаженный колодец, тащила вторые рамы из погребка, и те были без единого стеклышка.

– Шла, а душа горит. Одни сказывали, ничего не осталось, другие видели, будто окна соломой закутаны.

Шугуров терпеливо слушал, понимая, что она довольна увиденным, ожидала худшего, а причитает, потому что не месяц, не два готовила себя к безутешному причитанию.

– Весь двор был кольцом обведенный. Все порушили. Машины, что ли, стояли – плетни поваляли?

Соснуть бы Шугурову, а хозяйка совала худого кота ему на колени.

– Любезный хозяин, – причитала она. – Дом караулил, милый ты мой. Оставили тебя, не взяли.

Кот хрипел и терся о рукав шинели.

– Чего тебе – исть? Исть хочешь? Пуганый…

Она принесла каску с мерзлой глиной, скоблила ее и рассказывала, как по дороге сын встретился: фары на миг осветили ее самотушку-повозку. «Мамо!..» Забарабанил в крышу кабины, соскочил, поцеловались, а сами слепые от фар. «Ты гаси, гаси, водитель, фонари!» Вот ведь счастье – живой! Писать обещал. Господь нам добра ищет.

– Еще молочка налить? – Она подобрела, породнилась с незнакомым солдатом за то одно, что выслушал. – Пей, родимый, как звать-то?

Она и себя назвала: Катя Зимогляд. В доме, куда вошли позже, дитя лепетало тоненько, и было приятно Шугурову подремать на снятой с петель двери. От детского голоса, давно не слышанного, было уютно, даже тепло. Стекол не было в окнах, да и соломы тоже. А ходики уже стучали на стене.

– Ну ты, горлан! – гаркнула бабка из-за печи.

Дитя послушно умолкло. И в наступившей тишине понял Шугуров, что плачет женщина, и еще нестарая, так по голосу показалось оружейному мастеру. Она присела в ногах солдата и жаловалась, что глазенки болят у девочки, даже плошку нельзя зажечь: загораживается ручонкой.

Шугуров невпопад утешил:

– Были бы кости. Кость тело наживает.

Он еще подумал, пошевелил скулами, быстро встал, собрался и ушел, поблагодарив за молоко.

– Не на чем, – не поднимая глаз, отозвалась хозяйка.

С тех пор две недели работал Шугуров, смешавшись с трофейными командами, на том поле боя, в тех линялых туманных просторах Украины, где со всей подвластной фашистам Европы сбежались и закоченели в нелепых позах, будто приняли мучительную смерть от нашего удара, сотни машин трофейных марок – «шевролеты», «мерседесы-бенцы», устарелые вездеходы «опели», тяжелые «бьюсинги» на трех осях, семитонные «шкоды», тупорылые безносые «фиаты», а однажды оружейный мастер набрел даже и на ремонтную летучку с нераскулаченным вулканизатором.

И ни разу больше Шугуров не заглянул в расхищенный зимоглядовский двор. Жирным дегтем немцы перенумеровали все беленькие хатки вдоль шоссе, но Шугуров и так, без немецкого номера, нашел бы тот двор, где его угостили молоком. Тут труда никакого, да еще успеется, так он думал. Сколько раз он испытывал то нехорошее чувство, что и дворы, и хаты, и каждый придорожный столбик в первые часы и дни после ухода противника хранят на себе его вражеский отпечаток, кажутся вражескими, дышат вражеским дыханием чужих солдат, коней; и нужно, чтобы прошли наши обозы и заржали наши кони, громко заговорили армейские тылы, нужно услышать знакомую песню в пролетевшем грузовике, чтобы отвоеванная местность стала снова пригодной советским людям, привычной, приятной для взгляда.

А потом, в середине февраля, Шугуров заболел, остался в землянке, доложил помпотеху: все тело горит, кости ломит, знобит сильно. Видно, простыл, когда была пуста дорога и тащился пешком, а над головой прошли самолеты. Они совсем низко прошли над шоссе, потом вернулись. Шугуров полежал в канаве, в талом снегу.

От сильного жара ему побольше хотелось рассказать помпотеху, болтливость одолела, и он вспоминал совсем ненужное, – как рядом с ним уткнулся в снег вестовой и над ним стояла глупая лошадь. Шугуров ее осудил, он помнил прошлогодних лошадей под Купянском – те узнавали немца по звуку. А мыши? Те со страху заползали бойцам в рукава, так было у Белой Калитвы.

– Ты бы поспал, Петя, – сказал помпотех.

Утром больной пошел в медсанбат. Ему поставили градусник, завели на него историю болезни. Он про себя решил: это на случай, если отдаст концы, и одобрил медицину за предусмотрительность. Он ожидал, что врач будет спрашивать, где простыл, и, кроме канавы с лошадью, припомнил, как он третьего дня форсировал овражек: снял сапоги, связал за ушки, перекинул через левое плечо, закатал штаны выше колен и как в детстве плескался босыми ногами в теплой воде за запрудой, так и выбрел на тот берег овражка. А ноги-то остекленели. Февраль…

Врач ничего не спросил о простуде. Нахмурился. Уколол ему палец, выдавил кровь на стеклышко. На следующий день, когда Шугуров явился, как приказано, доктор, не оборачиваясь, точно дело уже не представляет интереса, сказал:

– У тебя, брат, мальтийская лихорадка.

– Чего это? – спросил Шугуров, всегда робевший с теми, кто ему внутрь заглядывал.

– Мальтийская лихорадка, – повторил врач, – штука серьезная. Пил сырое молоко?

Шугуров рассказал, как его угощали в разоренном дворе. Но вдруг вспомнил больную девочку и осекся. Врач записал.

– Так это оттуда. Бруцеллез, – пояснил врач. – Пойди к той козе, возьми на пробу молока принеси, может, оно негодное.

В оружейной мастерской долго и азартно обсуждали новость.

– Шут его поймет! Говорит – мальтийская лихорадка, и не смеется.

– А ты про остров Мальту учил в школе? – спрашивал помпотех. – Там англичане с начала войны в камнях засели.

– И сейчас сидят?

– И сидят. Что им сделается, им мыши в рукава не лезут.

И тут все заговорили наперебой о втором фронте и забыли про Шугурова. Когда он откроется, будь он неладен, второй фронт?

– После ужина – горчица, – сказал помпотех.

Шугуров вдруг рассердился:

– Они на Мальте сховались, а меня, значит, их лихорадка трясет? Да ну вас всех к шуту! Не пойду я к бабе за молоком.

– Пойди, не ершись, Петя, – говорили товарищи. – Коза-то при большой дороге. Скольких заразит и из строя выведет? Хуже миномета.

Шугуров и не думал ершиться. Он просто скучал перед новым приступом жара и никак не находил себе места.

Через три дня, в самый разгар болезни, он все же отпросился у помпотеха и отправился выполнять поручение врача.

Смутно было на душе у больного. Спасибо, что хоть подвез грузовик с боеприпасами. Шугуров злился на бабу: угостила, нечего сказать. А в то же время неловко было думать, что в тяжелой заварухе войны не нашел он ничего лучшего, как наябедничать на добрую женщину, и то, что немцу не удалось сделать, теперь совершится с его помощью: сведут козу от больной девочки…

Наступила южная оттепель с ветром, дорогу развезло, из жирной глины формовали автомобильные скаты тяжелые конусы, они отваливались от колес, чтобы сохнуть по краям колеи. И ощущение досадной промашки не покидало его, пока он спиной к ветру кутался, подняв воротник и нахлобучив развязанную ушанку.

Местность сильно переменилась за три дня. Трофейные команды ушли за наступающим фронтом. Издали заметил Шугуров подбитые немецкие танки, теперь они выстроились, накрытые, у обочин, и под брезентами работали механики. А по мертвому полю бродили женщины и дети, верно, со всей разоренной округи. Он постучал в кабину и соскочил на дорогу.

– Катю Зимогляд, с крайнего двора не видали?

Где столько ночей он осторожно ступал по запорошенной снегом земле, теперь гражданочки безбоязненно складывали в желто-зеленые плащ-палатки свою ничтожную поживу: ременную кожу с гнилых чехлов, мыло в белых цилиндриках, баночки сапожной ваксы. Теперь, без снега, заметнее стал сор, испестривший рыжую глину у распахнутых дверок автофургонов, – обрывки газет, пачки писем, аптечная труха в пузырьках и тубах.

Шугуров не сразу узнал Катю, показали соседки и потом долго приглядывались: принимали за родственника. Она сбирала барахло в синее итальянское одеяло. Шугуров окликнул ее возле багажника.

– Куда тебя занесло, глупая? Здесь ведь и подорваться недолго.

Нисколько не удивилась знакомому солдату, ответила горькой шуткой:

– Пудру ищу для Аниськи!

Не глупая она: выбирала. Знала, что – для хозяйства. Повертела в худых руках горделиво загнутую в тулье офицерскую фуражку – пригодится ли? Хороша золотая канитель на эмблеме.

– Говорят, дуб во дворе у Гитлера растет, – сказала с усмешкой. – С того дуба третий год листья срывают – на ордена и медали. Как оборвут до последнего листика, война кончится… – Она кинула фуражку подальше.

– Коза цела? – угрюмо спросил оружейный мастер.

Катя медленно повернула голову, посмотрела в упор:

– Молочка захотел? Не будет молока. У нас теперь штабные стоят.

Когда в сумерках Шугуров вошел в знакомый двор вслед за хозяйкой, его шатало от жара и слабости. И какая-то чушь мерещилась – будто среди двора три офицера, уставив ноги на колоду, до блеска надраивали на себе сапоги.

– Нынче День Красной Армии. Забыл, что ли? – сказала Катя. – Поздравляю тебя.

Нужно бы в дом зайти, прилечь. Но если чужой штаб размещен…

Шугуров замялся, поглядывая с крыльца: где же коза? Катя сама пригласила в хату: свой будешь, а своему можно. И правда, никто ничего не сказал. Керосиновая лампа светила на столе, военная девушка за пишущей машинкой разбирала бумаги. Мебели почти что не прибавилось, только оружие по всем углам, да радиоприемник, да школьную парту откуда-то раздобыли, за партой, сидя, спал офицер, шинель внакидку, точно урок слушал, подперевшись рукой. И прежде чем Шугуров уснул, прислонясь затылком к стене, бросилась ему в глаза маленькая Аниська – она ходила по хате с повязкой на глазах и когда шла в сторону лампы, то, как бы набычась, загораживалась ладошкой…

…А поздно ночью разбудили два голоса. Шугуров сразу глаз не открыл, а прислушался. В хату набилось на ночлег много военных, но только двое говорили.

– Что же этот лорд по радио нам передал? Нет, вы мне по порядку отвечайте: что сказал губернатор Мальты? Обещал второй фронт? – вопрошал со злым азартом тонкий голос.

– Гори он ясным огнем, – спокойно отвечал густой голос – Заладил ты со своим вторым фронтом. А где его взять, тот фронт?

– Ой, что мне с вами робыть? Давайте, як на диспуте…

– Наше дело – воюй. Ясно? И не жди. Мокрокурость не разводи. Плешь ты мне проел со своим вторым фронтом.

– Давайте, як на диспуте, – упрямо твердил тонкий голос. – Вы балакаете, я слухаю. Вы меня поносите, говорите всяку всячину, я слухаю. Потом я балакаю, вы слухаете… Что же они по радио нам передали?

– Что передали – забудем. А что они думают: на кашу с кровью не торопятся. Вот что они думают!

– Ага! – торжествовал тонкий голос. – Салютуют нам по случаю двадцать шестой годовщины! Салютуют… – И он длинно выругался. – Поздравляют все чины доблестной нашей армии за все наши героичные подвиги. Восхищение выражают. «Мы, сказал Черчилль, николы не забудемо…»

– Салютуют… – повторил густой голос.

И столько горечи послышалось в этом слове, что Шугурову вспомнился тот недавний разговор в землянке, он даже открыл глаза. В полутьме хаты, за партой, смутно означался тот же офицер – это его густой голос. А тонкий, тоскующий, шел из совсем темного угла, там на полу лежали вповалку люди.

– Они нас, в общем, любят, – спокойно сказал густой голос.

– …как мухи пьяного, – хрипло, не оборачиваясь, вступил Шугуров.

И оба голоса не ответили. Может, в бреду уже раньше что-то откалывал больной прохожий солдат, и они не знали, как к его словам относиться.

Тянулась ночь забытья. Он снова очнулся, оттого что слышался шепот, отчетливый шепот – женский и детский.

– Мама, дай молочка.

– У нас дяди козочку увели, она больная. Нету молочка.

– Мама, а борщ не уведут?

– Спи, дочка. Борщ не уведут.

Шугуров вышел на крыльцо. Его бил озноб. Руки крупно дрожали. Он хватался руками за столб, и казалось ему, что он трясет хату.

Светало, снежок стал сыпать. По шоссе двигался обоз. На последнем возу ездовой не то казах, не то киргиз:

– Садись, йолдаш!

Он лег на возу, укрылся шинелью. И белое, летящее снегом пространство закружило над ним.

– Больной?

– Мальтийская лихорадка. От козьего молока.

– Не понимаю.

– Мальта, есть такой остров. Слыхал? Там англичане в камнях засели. Вот у меня их болезнь. Это ничего… Не смертельно…

Но казах щелкнул языком, дернул вожжой:

– Э, нет, йолдаш. Это плохая болезнь. В степи у нас от верблюжьего молока тоже бывает. Мой брат тоже больной был…

– Говори громче, я грызу сухари, – сказал оружейный мастер.

И, не слушая больше казаха, грызя грохотавшие на зубах сухари, Шугуров снова, как в первый день лихорадки, увидел над горами далекой Мальты сквозь сетку снегопада наше белое солнце. И англичане в камнях на солнечной Мальте, и снег, летящий вполнеба над головой, и уткнувшаяся лобиком в подушку Аниська мешались, мешались, все мерещились ему, пока он лежал на обозном возке и медленно подвигался к своей части в тяжком приступе болезни.

1966


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю