355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Атаров » Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе. » Текст книги (страница 30)
Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе.
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:41

Текст книги "Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе. "


Автор книги: Николай Атаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 37 страниц)

НЕОКОНЧЕННАЯ СИМФОНИЯ
(Из цикла о войне)

Изба

Над большой дорогой с краю села, на косогоре, стояла изба. С тех пор как война вошла в среднюю полосу России, каждый вечер в избу шли ночевать с дороги военные люди. В ноябре готовилось большое наступление. Войска двигались к фронту безостановочно: артиллерия, пулеметы на вьюках, двуколки с минометами, танки. Пехота шла ходким шагом, с тем русским здоровьем, которому нипочем в пути и снег по колено, и вьюга, слепящая глаза. Но к вечеру кони задыхались. Свет фар блуждал по снегу, ища колею. Ветер и тьма гнали людей под крышу.

В избу входили ослепшие от вьюги, в набухших полушубках, с промокшими варежками, в заиндевевших шапках. Приходили и в хромовых сапогах, которых никак не просушить за ночь.

Хозяйка посыпала земляной пол желтым песком, изба была так чиста, что никто не лез в нее, не обметя метелкой валенки в сенях. С темнотой окна запирались ставнями. Старуха нарубала еловых веточек три-четыре охапки, совала их в печку, и по ним бежали веселые смолкие огоньки. За окнами шумела фронтовая дорога, слышались приглушенные сугробами голоса и нытье буксующей машины; там были свет фар, ветер и снег. А изба – как дубовый дедовский шкаф. И каждый, пригревшись, пьянел от усталости. Доставали из мешков кто селедку, кто шпик, кто концентраты. Фронт – рукой подать: люди становились дружней и отзывчивей.

То и дело в сенях стучала щеколда и слышался шорох метелки. Ксения, бабкина невестка, знала, что где сушить. Мокрый полушубок – боже сохрани на печку! – прямо на земляной пол. А валенки и варежки – тесно в ряд на печи. Винтовки – в дальний угол, чтобы отпотели.

Каких только гостей не принимали хозяйки!

Один запомнился – злой.

– Мы, – говорит, – нынче перед тобой, а завтра перед немцем.

Старуху не возьмешь на разные такие выражения: у ней-то у самой пятеро сыновей на фронте.

А один полночи на дворе простоял, караулил: заметил, что ребята из его полка солому по дворам растаскивают. Ксения вышла на разговор, испугалась, а он успокоил:

– Ничего, я так, покуриваю тут. Не сумлевайся. А то солому утащат у тебя, глупая баба… Свой-то воюет?

Еще один заскочил, так тот все хотел голову помыть снеговой водой, без мыла. Долго плескался, а потом у печки сушил рыжие, потемневшие от воды волосы, крутил самокрутку, жмурился.

– Откуда ты, милый? – спросила старуха.

– Из Кимр.

– Сапожник стало быть…

– Коли Кимры, так уж сапожник! Нет, шлюзовый механик.

И старуха пожевала губами, как всегда, если чего-нибудь не понимала.

Были бережливые и были щедрые. Солдаты не трогали утвари. Только и было убытку, что искрошили зеленую клеенку на столе, бог с нею… Солдат сгоряча, с дороги, сахар стал рубить на столе. Давно ушел он и уж давно, наверно, на передовых, а память оставил. И каждый, кто ужинал за столом, спрашивал, разглядывая чистую клеенку:

– Верно, сахар рубил? Неосторожный какой: где ел, где кушал, там и зарубку оставил…

Один ложку забыл. Старуха, подавая ее к горшку со щами, всегда приговаривала:

– Ваш какой-то оставил. Тоже так-то, как вы, пришел: «Пусти на ночь».

На стене шли ходики и, может быть, от дальнего гула на Дону часто останавливались. Кто-нибудь из солдат снова ставил их по своим часам. Под ногами ходил и обглаживался черный хозяйский кот; о нем бабка тоже знала что рассказать; кто его брал на руки и в усы дул, кто рыбой кормил, а узбек затопал на него, прогнал от себя – кота не любит. И когда рассказывала про узбека, как он на кота по-своему заругался, все смеялись.

Однажды черкес ночевал и стал свататься к невестке. Щеголял перед Ксенией, красовался, сам смуглый, осанистый такой.

– Иди за меня. У меня в горах дом каменный.

А тут подвернулся в ту ночь курносый какой-то, все возился со своими мокрыми портянками; стал он дразнить черкеса.

– Бывал я, – говорит, – в ваших местах. Брешешь ты: «каменный»! Обыкновенно кизячная сакля. Это тебе мнится, что каменный.

Но черкес всю ночь хвастал каменным домом, и на душе у него, видать, смутно было, и нужен был ему в ту ночь друг. Позарез нужен. Подозвал к себе девочку, Ксенину дочку, снял кольцо с руки, отдал девочке – подарил. Серебряное, с насечкой.

И хоть смеялись свекровь и невестка над тем, как черкес забежал погреться и от живого чуть не увел жену: «Ишь зять образувался, чудак… Свой уж там шестнадцатый месяц… Он сегодня здесь, а завтра кто его знает где», – но когда ушел черкес на рассвете, часто они его после вспоминали, вышучивали, – обеим он им втайне по сердцу пришелся. И жалко было, что война всех угоняет.

Однажды остановился в избе генерал. Поснимали фикусы со стола, накрыли стол чистой скатертью и поставили свечи в медных литых подсвечниках. А на стене повесили большую карту; она висела рядом с иконой, чернеющей в тусклом серебре. Лицо у генерала было, как казалось старухе, хоть и строгое, но крестьянское, простое. Он сидел на высокой постели, ногами не доставая до полу, беседовал с полковником, и только запомнилось старухе, как он сказал о немцах:

– Я их на левом фланге чутьем чую, как, знаете, по тяжести ведро узнаешь в колодце. Пора начинать.

И как сказал генерал о ведре и колодце, так бабка перестала робеть; почему-то ясно представила себе крестьянскую мать этого генерала и его самого в детстве, вроде Андрюшки, и сделался он, несмотря на его карты и подсвечники, таким же военным постояльцем, как и другие, что занимали до него избу каждый вечер.

Уехал генерал, и снова к ночи наполнилась изба. Одни стаскивали с плеч мешки, другие разматывали портянки, щелкали затвором; кто-то сладостно тер коленку: «Рана мучает, – видать, к снегу. Наверное, потеплеет», – и, видно, было привычно ему родниться через старую рану с ветром, что гонит снеговую тучу. Невзначай рассказывали о былых делах – кто с Брянского, кто из-под Ельни, кто из-под Невской Дубровки; сыновей бабкиных не встречали, но зато было столько трезвой, хозяйственной ненависти к врагу в неторопливых словах, что старая все равно радовалась, кивала да подливала каждому молока. А одного казаха даже в лоб поцеловала, когда он, сверкая глазами, стал рассказывать, как заскочил в немецкий окоп: «Двенадцать перерезал, патронов не портил…»

– Сердешный ты мой! Дома-то жена, поди, ждет.

В эту светлую минуту старухиной радости кто-то прислушался:

– Ставня хлопает. Это ты, гвардии Мухамеддинов, ставню завязывал?

Но старуха, улыбаясь, оправдала казаха:

– Если кто из военных, она всегда стучит – у нас там особые секреты.

– Это что! – сказал пожилой солдат, обтиравший винтовку. – Вот в Серафимовиче-городе… там совсем пустой город после немца, жителей угнал… не привязаны ставни во всем городе. Ночью ветер поднимется – хлопает во тьме, гремит.

– Железо на крышах скрыпит, – вкусно, будто с удовольствием, подтвердил сержант, который в углу жадно готовился к ночлегу – ползал по расстеленному полушубку и мял его кулаками, приговаривая: – Эх, и покатаюсь нынче всласть!

Наступала ночь. Бормотали, всхрапывали, стонали. На дворе, на морозе – сквозь ставни видно – горел костер: это рачительный ездовой из башкир не хотел войти в дом погреться, отойти от лошадей.

По ночам летали на бомбежку наши самолеты. Они всегда пролетали прямо над избой, тревожили лошадей во дворе. И по ночам кто не спал из солдат, тот слышал, как вздыхала старуха и что-то похожее на молитву шептала вслед летчикам, чтобы ребята вернулись невредимыми. Под утро и впрямь они возвращались: гудели моторы.

Так шло время. Непонятно было, сколько же там может фронт вместить. Новые волны идущих затопляли избу и двор, и не было никому отказа – ни веселым, ни грустным, ни скупым, ни щедрым, ни русским, ни армянам. Только уж если полным-полно и укладывать негде, а еще стучатся, тут старуха не отворяла дверь:

– У нас военные… Полно́, милый человек. Поищи у соседей. Нам ничто не сто́ит, да сам не отдохнешь и людям не дашь.

И укладывались спать обогретые, сытые люди дружно и тесно, рядком на полу; а если кого знобило, того женщины клали на скамью, ближе к печке. Сами хозяйки, втроем с девчонкой, спали на одной кровати.

Разговор затихал не сразу.

– На войне без претензий, – говорил один, подвертывая шинель под плечо.

– На войне безо времени известно, – спросонок глубокомысленно, но непонятно замечал другой.

А третьему, молодому, не хотелось спать, и он всю-то ночь задавал бабке вопросы «на искренность», все чего-то допытывался.

– Мать, а мать… Ты скажи мне, мать…

– Что тебе, сынок?

– Ты скажи мне, мать… Ну, ночи не спать – это можно. Вон шоферы автобатовские рассказывали – трое суток совсем не спали. А тоже в мирное время были люди разборчивые и зарабатывали, верно, поболе моего. Мать, я о чем говорю: ну, ногу не пожалею… ну, за рукой не постою… отдам…

Мысль его билась, как птица крыльями; он что-то хотел высказать и все допытывался у старой женщины в спящей избе:

– Мать, а мать… Ты скажи мне, мать…

– Ну, чего еще? Спи, сынок.

– Мать… Ну, а жизнь отдать? А? Как в присяге: не жалея самой жизни. Как же это, мать? А зачем же тогда…

И старуха насторожилась, приподнялась на локте, вгляделась в молодого солдата, тосковавшего на полу. Она не очень-то вглядывалась в лица, чтобы не увидеть похожих на тех, на своих, а тут вгляделась. Но, видно, его доверчивое вопрошающее, разумное лицо в свете слабого ночника успокоило ее. Она прилегла и, не видя парня, выговорила ему, как своим перед дорогой:

– Неужто же страх остановит, сынок? Не может этого быть… А ты вот чем живи: как бы вред фашисту нанести, убить его, подлюгу. Это посильнее страху. Тут и головушка станет ясная, легкая. И она подскажет, милый, где лечь, а где вскочить, и куда стрелять, и кого колоть… И не пропадешь ты, сынок.

– Верно, верно. И я так думал, – шептал солдат.

И снова через минуту, словно напиться к прозрачному ключу, тянулся с полу к широкой кровати, шептал:

– Мать, а мать!..

А под утро услышал солдат рыдания и сперва не понял, а потом прислушался и догадался: это плакала молодая рядом со старухой, у самой стенки. И ему стало не по себе: верно, муж ей не пишет.

– Что? От супруга не слышно? – спросил он у старухи.

Но та хмуро приказала ему:

– Спи. Утро скоро.

И тут стало так тихо в избе, что Ксения перестала плакать; лежала, думала о многих вещах. Один из спящих скрипел зубами во сне, и этот звук был странно похож на то, будто высоко-высоко над избой летят и курлычут гуси.

Утром молодой паренек встал вместе со всеми, умылся, что-то искал в бумажнике – денег, что ли? Нет, достал фотографию. Долго писал на ее обороте, потом, не глядя на Ксению, сказал бабке:

– Я вам карточку подарю. Вот написал надпись: «На память мамаше».

– Спасибо, сынок, – поклонилась бабка.

А он точно снеговой водой умылся, как тот рыжий тогда: уходил такой веселый, все шутки шутил. Сынок! И его фотография тоже оказалась в рамочке на стене, рядом с карточками сыновей.

Но однажды, в середине декабря, под Николу, никто не пришел ночевать. Хозяйки сидели у печной дверки, у огонька. И было в избе просторно, чисто и одиноко. Ставни дрожали, хотя и хорошо привязанные: сильно били пушки.

Женщины помалкивали: понимали, что это от Дона началось большое наступление. Там они, милые, сейчас в огне купаются, кровью умыты, и генерал и солдаты. И тот черкес с каменным домом, и узбек, что кота прогнал, и тот, что солому караулил, и тот, глупый, молоденький, сынок… да тот, что клеенку изрезал… И наши там. Или еще где…

Бабка часто выходила во двор; будто дожидаясь кого-то, стояла у калитки. Всю ночь светились белые холмы, шли машины, поливая фарами дорогу. Фронт далеко ушел. Коли так – пусть и в избе будет светло, и старуха растворила все ставни, а невестка ей не мешала – пусть делает что хочет, не спится в такую ночь. В избе замерцало, посветлело от дальних взблесков и белого облачка ракет.

Ночью мороз стал набирать силу. На стекле окна он вывел пятнадцать серебряных витков; старуха пересчитала их, сидя у окна. Давно уже не было так тихо и одиноко в избе, и печь дышала мирным теплом.

И снова с чувством тревоги и радостного ожидания старуха вышла во двор. Так высоко она стояла на косогоре, над опустевшей дорогой, у порога избы, что, казалось ей, крикни – и голос полетит по всей земле: до Кимр, до казахской жены, до каменного дома черкеса в горах, и отзовутся все женщины в домах и птицы в гнездах, и, может быть, станет слышно ее в тех неведомых, закоптелых и рябых сугробах, где воюют ее сыновья.

1943

Весы и санки

Кому довелось в ту зиму идти по Ладожскому озеру, тот, вероятно, запомнил рыбацкие лодки, впаянные в лед у берегов.

Люди, покидавшие осажденный город, ждали в лесу, когда им предложат грузиться в машины. Позади, на станции, паровоз лепил из пара снежную бабу; где прошли по лесной дороге грузовики, там оставался запах скипидара, примешанного к бензину; в сумерках слышался звук пилы; разжигали костры и грелись широкоплечие люди в белых халатах; рядом с ними сидели дети, закутанные во что попало, похожие на пенечки; и непременно кто-то, какой-нибудь ленинградский житель, доживал свой век у огня, не дотянув до Большой земли.

По ночам неслышно заводились в небе отблески воздушных налетов. Вдруг ладожский ветер, сиверкий, предвещая бурю, надувал забытые паруса на лодках, и все замечали, как дальнее зарево освещало заледенелые холсты. Кто их оставил зимовать на лодках?

Метель начиналась поземкой, закуривала озеро и через полчаса закрывала дорогу. Нельзя было и думать о том, чтобы выпустить машины или тем более пешеходов на лед. Кто не бывал зимой на Ладожском, тому и не вообразить тамошних бурь: сыпучие обвалы ветра со снегом, обжигающие удары ледяной крупы, волнообразные порывы снежных хлопьев, похожие на вертящиеся сугробы. Между тем поезда, проходившие с Финляндского вокзала, выгружали новые партии людей; их негде было размещать.

Иногда метель, набушевав, приоткрывала белую даль озера, лед, изрытый воронками, и даже можно было пересчитать до самого видимого края несколько давно застрявших в трещинах грузовиков. Но через полчаса с озера снова надвигались с налетевшим ветром громадные массы падающего снега.

Комендант рыбацкого поселка и его бойцы почти не отдыхали, потому что, едва наступало затишье, кое-кто из голодных людей, не помня себя, сходил на лед и шел, не дожидаясь автоколонны. Чтобы закрыть все выходы из леса на озеро, комендант посылал бойцов в заставы. Сам он сидел, вздрагивая от дремоты, в холодной каморке школьного сторожа, за столом, охватив руками зачесанные на затылок седые волосы.

Вьюга толкала бойцов в спины, они топтались то в сугробах у буеров, то в глубоких колеях, сползавших с лесных бугров в ледяное крошево, светили друг другу ручными фонариками. В слепоте снежной ночи они, бывало, наткнувшись на грузовик, нащупав его фары, снимали варежки с рук, чтобы наконец догадаться, что это такое. Так они несли свою службу. Эвакуируемых ждало скорое спасение – сытость и сон в тепле. А бойцы комендантской команды возвращались с патрулирования, порой поддерживая друг друга, шли медленно, ища дорогу против ветра к рыбацкой барке.

Я жил с бойцами в трюме одной из барок. Моя воинская часть, находившаяся в Ленинграде, послала меня на ледяную дорогу проследить за эвакуацией семей. Выбор комиссара пал на меня, потому что в осажденном городе у меня не было близких. Комендант поселил меня с бойцами, пока не подъедут старики, женщины и дети, о которых мне поручили позаботиться. В трюме нашей барки остались рыбацкие невода, на которых мы спали; по углам стояли бочки, в которых мороз убил все запахи, а посередине, возле ничтожной печурки, возвышались закуржавевшие от изморози десятичные весы; на них спал командир комендантского взвода сержант Семушкин. Тут было холодно и тесно по ночам, очень тесно, но если бы не теснота, не знаю, смог ли бы я теперь рассказывать обо всем этом.

На третий день, как раз в затишье между снежными шквалами, прибрел с донесением санитар Куцеконь с обогревательного пункта, расположенного в четырех километрах на озере. Он весь был в снегу. Он взмок под нагольным тулупом, пока пробивался в сугробах, ища дорогу уже не по расставленным вехам или колеям, а по засевшим в трещинах грузовикам. Он так ослабел, что к коменданту его привели бойцы. Куцеконь был рослый силач, когда-то таскавший в заводской клинике больных по палатам. Его усадили перед комендантом. Он потрубил носом, окоченело повел шеей и вдруг выдавил этим движением из глаз слезы.

– Господи, все как мухи стали.

– Ну, докладывай… почему хомут не снял, – помедлив, произнес комендант, и бойцы заулыбались.

Это была комендантская шутка, озлившая когда-то зашедшего с мороза ездового. Давно уже ездовой переправился через озеро, и наелся, наверно, и отогрелся, а шутка запомнилась и осталась в комендантском взводе и всегда подбадривала людей.

Потрогав себя за нос, Куцеконь рассказал о том, что на обогревательном пункте, кроме персонала, никого нет, врач и сестры бедствия не терпят, палатку их завалило, метели они не страшатся, но думают, не уходить ли на берег – как бы не заторосило льды.

– Льды? Льды пока не стронутся: ветер не тот. А еще чего скажешь, повеселее? – спросил комендант.

Куцеконь не ответил, не то засыпая, не то раздумывая: стоит ли говорить или помолчать?

– А еще… – сказал он, – не знаю, поверите или нет… человека видел на озере. Идет с того берега.

– С Кабоны?

– Я и говорю – с того берега. Тридцать километров прошел… А дойдет ли, не знаю.

– Один идет?

– Я-то ослеп от снегу, думал – их двое: один салазки тащит, а в них будто сидит безногий. Смотрю, а это мешок с хлебом приторочен.

Комендант подумал, охватив руками седую немытую голову, и вынес решение:

– Это ты видел «газик» на третьем километре. А зачем сочиняешь, не знаю.

– Неужто человека от машины не отличу?! – возмутился санитар.

– Что ж не привел его?

– Избегает. Даже к палатке не подошел. Уклонился. А тут запылило, я потерял его.

Кончив таким образом доклад коменданту, Куцеконь повернулся к знакомым бойцам, к сержанту Семушкину и стал досказывать подробности:

– У него на салазках целая горка хлеба, мяса. Я-то, дурак по самые уши, кричу ему: «За мной держись!» А он в сторону, испугался, видать. Думает небось: кругом ветер да лед, кричи не кричи – нет добрых в пути. А тянет он в Ленинград, сказывает – у него маленькие там, кушать хочут. Говорит: уже не шевелятся двое. А на салазках-то всего полным-полно: и хлебушка, и мяса, и сахара, и масла.

– Прекратить! – оборвал комендант и, подумав, заключил, обращаясь к сержанту Семушкину: – Это ушел кто-то с нашего берега. Недосмотрели.

Семушкин молча наморщил лоб, и комендант отвернулся.

– Зачем вы спорите? – упрямо твердил Куцеконь. – Я же с ним разговаривал, он с того берега. Я ему лицо растер спиртом, доктор спирту дал мне в дорогу…

– Ну вот, сразу так бы и говорил, – усмехнулся комендант. – Хотел бы я видеть этого человека. Что, Семушкин, скажешь?

Семушкин морщил лоб. На протяжении всего разговора он глядел в спину санитара. Семушкин голодал хуже других, мучительнее, не скрывая своих мук от бойцов, и бойцы не любили его за это. Я догадывался, что ему невтерпеж слушать об этих салазках.

– Распоряжения будут? – угрюмо выдавил Семушкин.

– Можете быть свободны. И подтянитесь: стыдно перед людьми!

Мы вместе вышли от коменданта.

Я проводил Семушкина до нашей барки, и он уселся там на весах, закурил. До войны, то есть еще полгода назад, он работал на племенной ферме под Костромой весовщиком. «Потому и спит на весах, – шутили бойцы, – чтоб своя деревня снилась». Там семья, дети. Вслух о них он не заговаривал, да и вообще не было у него друзей во взводе. Командир он был не злой, но напрасно расчетливый. Педантичный был, будто не понимал беды, которая навалилась на всех сразу: голодал хуже других, а на весы к себе никого не пускал, хотя и замерзал поздней ночью. В ту зиму многие испытывали раздражение даже от какой-нибудь ничтожной черточки: как человек ест хлеб. Семушкин ел с ногтя. Он резал свой хлебный паек на тончайшие плитки, вроде кусочков пиленого сахара, клал каждую плитку по очереди на ноготь и с ногтя отправлял в рот. Курносое лицо с раскрытыми глазами и наморщенным лбом при этом вдруг добрело. Он долго жевал, шевеля коленями под полами шинели. Зрелище это не для голодного, – я помещался как раз против сержантских весов, меня раздражал этот горбатый темный ноготь, когда на нем сержант умащивал отломышек хлеба.

– А ты веришь, что Куцеконь не врет? – спросил я Семушкина, когда он присел на весы.

– Чего же тут врать, – ответил сержант, натягивая на себя полу шинели. – В декабре тоже прошел один папаша с салазками. Мы его, конечно, пожалели, пропустили. Потом возвращался из Ленинграда, рассказывал: никого там в живых не застал, детишек уж и похоронили… опоздал.

Семушкин говорил с трудом, запинался, глядел куда-то поодаль, нетрудно было догадаться, что, рассказывая о чужих детях, в мыслях он идет сейчас мимо собственной избы в селе под Костромой, заглядывает в окна: как там жизнь-то?

– Куда ж он подался?

– А куда все – на тот берег. Переночевал у нас в трюме, бойцы супом кормили… Тогда у нас еще было легче. Я… тоже… место уступил.

– На весах?! – удивился я нескромно.

Подстилка, на которой спал Семушкин, была из дырявого детского ватничка, из тех узлов, которые бойцы часто находили уже вмерзшими в снег; подстилка была тощая, узкая, не покрывала всей площадки; значит, два отца спали в ту ночь, тесно прижавшись друг к другу.

– А пропустил бы ты его сейчас… с салазками?

Странно – к этому вопросу Семушкин не был готов. Лицо его приняло выражение напряженное, как будто ему хотелось улыбнуться и было больно от улыбки.

– Как же можно – от детей взять? – ответил он, помедлив.

– Ну, отщипнул бы краюху?

– Ни за что.

Я жил на озере десятый день, и в то утро комендант меня опять ничем не порадовал: в списках прибывших не было моих. Днем я сделал обход общежитий. В лесу костры горели непрерывно, дым мешался со снегом, в запахе дыма голод притуплялся. В общих помещениях, в школе, в рыбацких бараках мешали видеть клубы пара; холод стоял по пояс, матери сажали ребят на верхние нары. В углу, возле дверей, лежали и стояли в человеческий рост плоские парусиновые мешки. Они были залеплены сургучом, гнулись от тяжести. Мы знали, что это банковские пакеты с деньгами. Не помню, стоял ли возле мешков часовой.

Детей не было видно даже при свете электрических лампочек, которые слабо напоминали о себе в тумане. Но я слышал дыхание на нарах, коклюшный кашель, слабые голоса. И мне хотелось, чтобы человек с салазками, которого видел Куцеконь, набрел на этот барак и признал своих по голосам, по кашлю, по дыханию и чтобы он всем уделил от своего богатства. А я бы ему помог управиться с салазками, постерег на ветру.

В сумерках я возвращался к барке. В этот час, взрывая воздух ревом моторов, тяжелые самолеты прорвали снеговую пелену. Шли они эскадрильями со стороны озера, почти задевая сосны, и лес устрашающе отдавал гул и яростный скрежет. Это транспортные эскадрильи шли в Ленинград, везли масло, глюкозу, разделанные мясные туши.

Я приостановился на минуту. Весь день хотелось увидеть живым этого человека, а тут, под вечер, перед раздачей пайка, голова закружилась и, может быть, от тени самолета что-то померещилось: я как будто увидел его, упрямого и живого, идущего на помощь своим детям. Мне казалось, я видел, как он шел к берегу с озера, налегая на лямки салазок, падая и снова поднимаясь… Где тут дорога в Ленинград?

Никого я, конечно, не видел, просто глаза устали от снега. Но когда я поговорил с бойцами, оказалось, что не мне одному мерещился «папаша», как его прозвали в комендантском взводе: бойцы в заставах весь день краем глаза стерегли его появление, и многие видели его – и ошибались вроде меня.

По вечерам в трюм барки набредало много народу – комендантских, аварийщиков, шоферов с тягачей. Заходили по морозу бойцы со звукоуловителей. Горел фитиль в артиллерийской гильзе, шла дележка хлеба, и, пригревшись на часок в дымном воздухе, можно было заснуть. Каждый, конечно, затягивал ужин: одни осторожно надкусывали с краю и долго жевали, другие просто медлили с едой – оправляли лохматое пламя гильзы, заделывали люк, стелились, мешали жестяной кружкой льдинки в ведре.

К ночи мороз усилился, ветер окреп, и парус заполоскался над нами снаружи. Мы дремали или тихо разговаривали, тесно улегшись на дне барки, слушая непогоду. Шофер из автороты с загипсованной рукой, отзывчивый юноша, великодушию которого странно не соответствовала его лукавая улыбка, рассказывал о тихвинских боях. Подальше, в полутьме, – боец по фамилии Скворушка, веселый и выносливый человек, приходивший к нам из аварийной бригады. Сейчас он вспоминал госпитальную няню с Петроградской, где он лежал после Ораниенбаума.

– Понимаешь, девчонка какая! – доносился до меня добродушный голос. – Я к ней и так и этак… – И слышно было, как Скворушка и его собеседник смеются. Слушал его любитель ночных бесед, доброволец из Ленинграда, электромонтер и радиотехник Васнецов.

Наискось от меня, у десятичных весов, ближе к дотлевавшей печурке, пожилой боец, собрав крошки с полы шинели, сказал:

– Все убито.

– Все съел, чтобы фашисту не досталось? – рассмеялся Митя Кудерев.

К Мите Кудереву взводные «старики» относились снисходительно, прощали его шутки – он играл на гребенке. Не было другого музыкального инструмента. Иной раз, когда замолкали разговоры, отвлекавшие от голода, начинала гудеть по-шмелиному гребенка на Митиных губах; играл он песни и очень старинные, олонецкие и всякие, хотя сам был городской, из Порхова. И становилось хорошо в холодном трюме барки на Ладожском озере, будто и нет войны и гитлеровские банды не сидят в десяти километрах, под Шлиссельбургом.

– Чтобы фашисту, говоришь, не осталось?

Пожилой боец ничего не ответил на Митину шутку, только вздохнул да отряхнул шинель варежкой – так, от широкой души. Был он вологодский колхозник, а попал в комендантский взвод, как ни странно, из лыжного отряда. В декабре прошел по озеру отряд лыжников. Больного ездового сняли на берегу. Так и остался Жинкин топить печи. Фамилия его была Жинкин, а звали его «Приписной», потому что он себя не считал солдатом, отговаривался: «Я ведь из приписных».

– Нынче все приписные. Война идет, отец, фатальная! – разъяснил ему Митя Кудерев, и с тех пор осталась за Жинкиным эха кличка.

Голодал он тяжело, вроде Семушкина, но старался не показывать, и бойцы его любили.

В этот вечер долго не умолкали разговоры. Горбатые тени шевелили головами и плечами по своду и гнутым бортам трюма. Хлопал парус. А рядом со мной лежал бледный и тоненький боец, комсомолец Вадим Столяров, по прозвищу «Сомик», почти мальчик, с больными ногами. Близорукий, с огромными пушистыми ресницами, изогнувшись к далекому свету гильзы, он читал затрепанный томик Короленко – «Историю моего современника». Он каждый вечер читал «Историю моего современника», и когда укладывался наконец на бочок, я укрывал его шинелью.

Понемногу я засыпал. На холоде, после скудного ужина нельзя это назвать сном – просторное и как бы гулкое состояние, в котором снится что-то бесформенное и ты знаешь, что это не сновидение, а забота о том, как бы укрыть колени. Сквозь дремоту я слышал, как бойцы говорили что-то сердечное, доброе о «папаше», повстречавшемся Куцеконю на льду.

Санитар выспался у нас за день и теперь то и дело выходил на палубу слушать погоду; его тянуло домой, в палатку обогревательного пункта, где ждут его бессонно врач и сестры.

– Много добрых людей нынче мучается, – слышался голос Куцеконя, когда он, загородив люк, спускался в трюм, напуская с собою холода.

– Где он теперь, этот папаша? – спрашивал Скворушка и сам же себе отвечал: – И набредешь – не найдешь.

– Ищи на орле, на правом крыле, – отозвался Приписной.

– А помните, братцы, как тоже пришел с Кабоны папаша. Алалыкин, Петр Петрович. Детям своим вез хлеб и чего хочешь. В декабре, что ли, было.

Это говорит Митя Кудерев… Потом я слышу шмелиный звук его гребенки и сплю. «Что стоишь… качаясь… тонкая рябина… головой склоняясь…»

Я проснулся оттого, что крысы обрабатывали мою полевую сумку под моей головой. В бортовые щели между гнутыми досками продувало, доски заиндевели тончайшей паутинкой. Если вглядываться вплотную, иней кажется вроде истлевшего осинового листка или старинного пожелтевшего кружева.

За спиной раздавались возбужденные и злые голоса. Я это не сразу осознал, а только когда различил среди знакомых голосов чужой.

– Ссориться хотите? – слышал я голос, затопленный клокочущим кашлем. – Что я вас, объел, что ли?

– Там разберемся, у коменданта, – это был голос шофера из автороты.

– А я не пойду к коменданту, мне и у вас неплохо. Должок отдам, что брал в декабре, – и квиты.

– Ну, нет… – возразил Скворушка.

– Не пойду к коменданту.

– А не пойдешь – тебя «под свечками» поведем, – сказал Митя Кудерев.

– Свезу на салазках, – глухо добавил Куцеконь. – Семушкин-то, пожалуй, без коменданта не разберется, какой ты папаша.

– Семушкин тоже небось есть хочет, – едко сказал незнакомый голос и закашлялся. – Поест, да и подобреет.

Я приподнялся на локте. Посреди трюма стоял человек в полушубке, без шапки, в валенках; он заслонял собой пламя гильзы. Свет окантовывал диковатую фигуру, настолько бесформенную, что он показался мне продолжением сна. Между кривых ног, торчащих из валенок, виднелись сверкающие от изморози весы, на которых лежали непонятные мне вещи.

– Что случилось? – спросил я Сомика.

– Да ведь это «папаша»… тот самый… в другой раз идет, – прошептал Сомик.

– «Папаша»?..

– Алалыкин, Петр Петрович. Мы думали, он тогда детям тащил. А выходит – он, собака…

– Кто же он?

– Ну, кто! Мешочник.

Теперь я хорошо видел, что лежит на весах. На краю весов лежала мясная тушка, драгоценная от ледяного сверкания, вся в звездочках и сияющих нитях на лиловом и красном. На мокром полу хлеб – несколько буханок, брошенных в беспорядке. Митя Кудерев и Скворушка разгружали салазки. Алалыкин им помогал с такой готовностью, будто делал с ними общее дело. Когда Митя вынул из мешка два куля с крупой, Алалыкин ловко подстелил носовой платок под струйку сыпавшегося пшена.

– Где Семушкин? – спросил я Вадима, почти не в силах вытолкнуть из себя ни слова.

– На палубе. Он тут был, да ему что-то нехорошо стало, вышел.

– Это Семушкин поймал его?

– Ну да. Вернулся из заставы, а потом снова вышел, словно кто его за ногу дернул. А тот уже в лес подавался.

Я не мог отвести глаз от этого человека и от богатства, сложенного у его ног. Шапку он, наверное, потерял; лоб, когда он повернулся ко мне, был все еще белый, застуженный. Волосы заиндевели и торчали вокруг поднятого бараньего воротника. Ноги стояли широко в искристых от снега валенках. Ноги были такие кривые, что было непонятно, как он прошел на них зимними тропами мимо Волхова, через Ладожское озеро, в метели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю