355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Атаров » Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе. » Текст книги (страница 36)
Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе.
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:41

Текст книги "Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе. "


Автор книги: Николай Атаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 37 страниц)

Наше возвращение по снеговой дороге после страшного поражения. И мысли, и луна… И вдруг – завершающий эпизод – мы наступаем!

Описать бы нашего полковника, как описан Ермолов в «Путешествии в Арзрум» у Пушкина…

Из писем Бестужева матушке:

«Если вы спросите теперь, как был награжден Торсон [2]2
  ТорсонКонстантин Петрович (ок. 1790—1852), декабрист, офицер флота, в 1819—21 гг. участвовал в Антарктической экспедиции Ф. Ф. Беллинсгаузена. (Примеч. составителя.)


[Закрыть]
, я скажу, плохо же Вы знаете наши нравы! За его труды был награжден другой».

В Ареннах, в Намюре, куда мы сразу отправились из аэропорта, Бельгия представилась нам уютной, спокойной страной. Машины бежали не часто, черно-белые коровы паслись у дороги привольно, беспривязно, по 12—15 в стаде. Черепица в густой зелени, и все выше, выше, по всхолмленным равнинам. В городках – ни полицейских, ни кричащей рекламы. Редкий прохожий, будто воскресный день.

В Намюре тихо бегали на тросах вагончики подвесной дороги. В Арлоне стоял американский танк на пьедестале…

А дальше – страна-парк, Люксембург. Страна-заповедник, из того отдаленного будущего, когда человечество устанет от избытка. Страна ручных деревьев – когда-нибудь и звери будут бегать прирученные. Природа поражала нас, русских, своей домашностью. В городках люди как будто тем и заняты, что ухаживают за своими таксами, догами, спаниелями. В кафе играли в карты среди дня, и толстая, в кудряшках, размалеванная дама, похожая на бандершу, пила кофе с молоком и поила им из блюдечка свою собачку. ‹…›

Я подумал о том чувстве щемящей боли, которое испытывают русские в этом западноевропейском уюте, щемящем чувстве, какое навевала Россия своим поэтам – Есенину, Блоку: «В том краю, где желтая крапива и сухой плетень…» Эти строки я шептал в Люксембурге. Любовь-жалость, как к бедной матери своей: «А ты все та же, лес да поле…»

‹…› В туризме всегда чередуются часы побед и поражений. Сегодня, в дождливый венский день, таким поражением было посещение прокуренной ратуши, с провинциальным гостеприимством служащего, заработавшего на нашей экскурсии. Метры, число депутатских кресел, размер плафонов. И то, что был бал, а вчера вручали медали – и неприбрано. И 3000 чиновников…

А победой была выставка Тулуз-Лотрека, с его страданием от вульгарности и жалостью к некрасоте женщин. Кто он – гуманист или жестокое сердце?

Я вспомнил сотни ответов мальчишек на вопрос: каким бы хотел ты быть? Сильным, умным, храбрым, мужественным, находчивым, остроумным, бесстрашным… И ни один не сказал – добрым. Почему доброта не ставится в один ряд со всеми этими доблестями? Почему мальчишки даже стесняются своей доброты?

Если историю рассматривать «с позиции силы», мы увидим одни руины.

«Все уже восстановлено». Эту фразу гид повторял не раз – и в ратуше, где бомба разрушила часть зала, и в Сан-Стефане, где колокольня пострадала от артналета и пожара, и возле Оперы и Парламента. ‹…›

Хороша каждая минута.

Пивная. Рабочие. Коротышка обнимает всех стоя, обхлопывает, веселит. Могучий парень в комбинезоне знает себе цену – видно по затылку свежеподстриженному. Пьяный бармен тоже обнимает своих клиентов, однако зорко следит, кому-то стучит ногтем по тарелке с монетками. И дым. И смрадная уборная, где парень плачет, уткнувшись лбом в мокрую стену, и я в тоске оттого, что не могу понять, что он бормочет. А он горько плачет. О чем?

Он знал языки настолько, чтобы читать вывески на улицах всех европейских городов. ‹…›

Человечество сложило каменные ядра горками у крепостных стен, – так же будет когда-нибудь и с нашим страшным оружием. А музыка Моцарта все так же будет собирать в концерты.

Все столетия Зальцбурга – его гербов на стенах замка, его распятий и статуй, его органов и башенных часов, и дикого винограда, и моцартовских квартир, домов и купелей, где его крестили; всех пегасов и итальянских скульптур в Мирабель-парке, и рынков – «маркт», и дорог – «тор», и сорока тысяч тюльпанов, и легенд – все эти столетия в их дивной католической красоте вдруг снимаются, исчезают, когда раскроешь захваченный с собой томик и прочитаешь бунинские строчки: «За крайней избой нашей степной деревушки пропадала во ржи наша прежняя дорога к городу. И у дороги, в хлебах, при начале уходившего к горизонту моря колосьев, стояла белоствольная и развесистая плакучая береза. Глубокие колеи дороги зарастали травой с желтыми и белыми цветами, береза была искривлена степным ветром, а под ее легкой сквозной тенью…»

Июль. Кому розы шпалерами в городских дворцах, а кому сенокос на лугах. ‹…›

О моя захолустная Русь, как я люблю тебя. Кто только с грустью не вглядывался в твои дрожащие огоньки…

Бессонница. Как не вспомнить Корнея Чуковского: «Барбитураты не виноваты, что мы с тобою дегенераты». Ничего не помогает. Буду думать о Корнее.

В книге «От двух до пяти»: «Что же мне делать, если драка так и лезет из меня».

Он был полемист, яростный полемист. И вся его характеристика Чехова была опровержением ходячего и лживого представления о нем как о слабовольном, пассивном, бесхарактерном человеке.

Он был полемист, яростный полемист, в борьбе с «канцеляризмом» – бюрократическим извращением русского языка, и вся его книга «Живой как жизнь» была яростной атакой.

Он был полемист, яростный полемист, в борьбе с педологией, с сухопарым взглядом на сказку, на природу детского мифотворчества.

А как воевал он с низкопробной литературой времен Чарской и многочисленных книжек о Пинкертоне – с той литературой, которую так любили в России штабные писаря, парикмахеры, гостинодворцы, лабазники и молодые лакеи. Он писал: «Порицать эти романы нельзя: раз существуют дикари, должно быть у них свое искусство…»

Наезжали Хлестаковы, а он был настоящий Ревизор всего третьесортного.

Он всегда был на стороне радостного утверждения жизни.

Он написал великий комментарий к детскому словотворчеству, сделал отличный анализ искусства перевода, а его книга о Некрасове!..

‹…› В поездку по Австрии я взял с собой томик Бунина. Бунинские запахи:

Чем натирают полы в дрянных гостиницах.

Нафталин – весной.

Сладкий и теплый запах кондитерской.

Пахучая от москатели Ильинка.

Запах перчатки.

Пахучие курные избы.

Душистый дождь.

Сырое поле.

Страшный, мерзкий, сладковатый запах трупа.

Сирень.

Сладкий южный запах яблок.

Нагретый преющий навоз.

Запах ситцевой юбки и кофточки.

Душистая бездна театра.

Пахло сладко елями, жасмином.

Паровозный дым.

Роскошный, белый запах жасмина.

Приятно-вонючий навоз.

Горький и свежий аромат леса.

Все пахло: кусты акаций, листья сирени, листья смородины, лопухи, цветы, травы, земля.

Запах плетки, волос, луковый запах всего ее тела, смешанный с запахом избы, дыма.

Нельзя писать о запахе овчины и кислых щей.

Бунин – любовь и внимание к конкретному миру. Слово, облегающее каждую вещь.

Бунин в Австрии. Печаль родного края. А после посещения дома Моцарта в Зальцбурге одна мысль: где жил в Москве Иван Бунин. Много мемориалов – и Гиляровский, и Лебедев-Кумач. Где же?

‹…› Когда человек талантлив, все, что он пишет, ты, оказывается, уже пережил.

Когда человек талантлив, он знает, что подлость не скроешь никаким принципом. Он – поборник вечных категорий, не боится, что ему нечего будет сказать об основных нравственных законах.

Смерть писателя, как ни странно, вызывает еще один взлет интереса к его работе. Прежде чем наступит время настоящей, непреходящей и долгостойкой оценки в читательском мире, редакции спешат опубликовать неизданное, извлекаются дневники, письма…

Я не все написал об Овечкине, далеко не все. Не все мог написать. Так, на глубине шести метров, в культурном слое старого города находят кирпичные руины средневековой башни. И что же – копаются, исследуют… А потом найдут на глубине десяти метров каменную кладку тысячелетней давности. Но разве этим отменят труд археологов, пришедших раньше? А там, еще тремя метрами глубже, может, обнаружат остатки еще более древних эпох… Пусть через двадцать лет, в другие времена все будет оценено глубже и вернее и скромное место Овечкина будет найдено. Мою работу это не умалит.

Начало рассказа. – А я не люблю вас читать… Не интересно. Представьте: открываешь коробку конфет, ну, марципаны там или лимонные дольки, и вдруг этикеточка – «Запрещайте детям играть на мостовой». Ну, знаете, прямо зубами заскрипишь – до чего же это неуместно, назойливо, хотя и справедливо. Ну, так вот – так часто бывает и в ваших книгах.

И он рассказал мне страшную историю женщины только для того, чтобы спросить: «Об этом вы, небось, не напишете?»

Тут дело идет о жизни и смерти, о самых трудных решениях, о невыносимых страданиях, – а слова положены с комфортом, щегольством… Ну разве это не первый признак бездарности, – если не выстрадано?

И я подумал: а сам-то я на сдельной или повременной оплате у своего народа?..

У нас часто говорят о знании жизни как гарантии развития большой народной литературы. Но знание жизни – лишь условие. И мастерство – лишь условие. Они сопутствуют таланту, когда писатель производит душевную работу открытия чего-то важного для самого себя. Действительность надо писателю не знать, ее надо открывать для себя. Вот это и есть работа таланта. ‹…›

О многом я не написал, о многом самом главном.

Искусство – роскошь. Ему нужны белые и спокойные руки. Сперва идешь на одну маленькую уступку, потом на вторую, а там и на все двадцать. Долго обманываешься насчет собственной моральной ценности. Затем окончательно плюешь на нее, становишься бездарностью или вроде того.

А что такое совесть? Это доблесть правды.

Рецензент – порученец? Ведь там, где творчество человека можно увидеть и даже проявить для самого автора его замысел – механический оценщик видит только свод норматив и выступает в роли кондификатора, не более.

Но есть и обратное – писателя интересуют только отметки, как ученика. И надо удивить его рецензией, чтобы остановить, привлечь его снова к акту мысли.

– В рецензии много цитат, – заметил молодой человек.

Я должен был разъяснить ему, как я понимаю назначение внутренней рецензии: она, во-первых, не оценивает, а изображает произведение, знакомит, портретирует его, а во-вторых, вся работа рецензента – это работа вкуса: надо отобрать то, что воспроизводит талант автора. Все это требует демонстрации в слове.

Весь насквозь процитированный, как говорят, нашпигованный чужой мудростью, как могу я разобраться в своих знаниях: что мое, что чужое? Заведомо чужое или притворившееся своим?

Библия или речи Цицерона, Монтень или Слово о полку Игореве… Те двести или триста настольных книг человечества, которые иногда не помещаются на твоих полках, хотя почему-то помещаются, задерживаются на полках, да и в памяти, какие-то малые величины, может быть, пустяковины.

Вопрос о том, как мы перемалываем в себе все прошлое, – вопрос сложный, сложнейший. Если говорить предвзято, вся история человеческой культуры полна заимствований.

В октябре 1909 года Александр Блок написал стихотворение «Двойник». Перечитав его, я был поражен: в декабре 1925 года, за месяц до смерти, Сергей Есенин, наверное, в каком-то наваждении записал свой шедевр – «Черный человек». За шестнадцать лет перед этим Блок воспроизвел тот же мотив. ‹…›

О музыке и говорить нечего, она до краев полна вариациями на тему. Но литература, искусство слова… Сказки далеких друг от друга народов, легенды, былины древних веков, апокрифические евангелия – незлоумышленно заимствовали, по-своему видоизменяя предшествующие источники. Шекспир брал фабулы своих произведений из итальянских хроник и даже из пьес своих современников. И Пушкин не был злоумышленником, когда вольно перелагал античных поэтов или писал «Подражания Корану».

Писатель заимствует из прошлого опыта человечества второй ряд своих впечатлений. Речь идет не о плагиате. Писатель никогда не напишет: «Долгая зимняя ночь прошла незаметно» – эту фразу придумал Пушкин. И никогда не повторит за Толстым «Все счастливые семьи…» или за Чеховым – «Мисюсь, где ты?». Но самая возможность создания таких художественных открытий, сам воздух этих гениальных строк намагничивают вторичную память писателя. И в нужную минуту ведут руку. Тонкий слой эстетизации жизни как бы амальгамой покрывает память писателя, тысячу раз восхищенную чем-то прочитанным и освоенным за долгие годы натренированного чтения.

Я не могу сказать – «Руку мне поставил Чехов или Бунин». Но я должен сказать – «Руку мне вели и Чехов, и Бунин». В пору литературного ученичества я и не чувствовал невольного подражания. Но сейчас мне определенно сдается, что чеховская «Дуэль» служила камертоном, когда я писал свою повесть «Начальник малых рек». Недавно я снова прочитал спустя тридцать пять лет «Дверь ловушки» Шервуда Андерсона и почувствовал – вот откуда моя «Араукария». Вот так, перечитывая себя и других, постигаешь вдруг власть влияния. Это неосознанно. Однако в «Жар-птице» Роман бредет по Москве – похоже, как Соколович бредет по Невскому в «Петлистых ушах» Бунина.

Сейчас в литературе у нас преобладают писатели-почвенники, и надо мне покорно признать тот факт, что я не почвенник, в некоем зонально-географическом понимании слова, тем более не деревенщик. В моих рассказах о чем только я не писал: о малом притоке Волги, Суре в «Начальнике малых рек», об уральском медеплавильщике в «Зимней свадьбе», о блошином рынке в Париже, об армянских виноградных селениях, об изыскателях в Саянской тайге. Целую серию небольших рассказов, вроде «Избы» и «Набата» – на Украине, в пору наступления 43 года. Кажется, мотает человека по белу свету, от Приморья и Тихого океана до Парижа, он и пишет. Чем только не пестрит его жизненная лента впечатлений. Какой уж там почвенник! Да есть ли у него корень или ось, найдешь ли в его рассказах некую доминанту? Без ложной скромности считаю, что есть. Я, видно, почвенник другого рода, есть общая почва у всех моих произведений, они сродни друг другу, но только не по зонально-географическому признаку.

Чтобы было понятнее, мне легче говорить не о своем скромном опыте, а о всеми любимых непревзойденных мастерах русской прозы. У Чехова, к примеру, прослеживается своя доминанта – под его сотнями сюжетов обнаруживается своя почва, он тоже почвенник, но не в том смысле, что родом из Таганрога, хотя семья отца, мещанский быт Таганрога 70-х годов, наверное, подсказали эту доминанту. Во многих рассказах Чехова я вижу, как вслед за изображением пылкой влюбленности, восторга счастья следует расплата ужасающей пошлостью брака, когда бежать, бежать… Эта почва – биография писателя. Он как бы убеждал себя не влюбляться. Его переписка с Ликой Мизиновой – это настоящий роман, или, если хотите, трагедия: бежать, бежать от обаятельной, манящей к себе Лики… Вот почва. Об этом «Учитель словесности», об этом «Соседи», пожалуй, «Три года»…

А у Бунина – своя почва и тоже не Елец, хотя в «Легком дыхании» – этом шедевре русской прозы – Елец, где мне пришлось побывать, выведен топографически точно. Но почва Бунина – это неистовство любви к жизни. Он так, до содрогания, любил, что прекращал самую жизнь в судороге обладания ею. Смерть во многих рассказах у него не по логике сюжета, но она оправдана трепетом любви, жгучей страстью к жизни. Образ этой страсти – умирающий ребенок, или подгнивший персик, или девушка, тающая от чахотки, наконец, бабочка, сжигающая себя на огне лампы… Что касается меня, грешного, я люблю в творчестве писателя наличие такой доминанты больше всех преимуществ областничества.

В рассказе «Студент» – это был, по собственному признанию Чехова, его любимый рассказ – студент Белопольский в страстную пятницу шагает под вечер заливным лугом по тропинке, у костра заговаривает с двумя простыми женщинами, рассказывает им давнюю историю о том, как апостол Петр испугался, чтобы в толпе не признали его, и трижды отрекся, и закрыл лицо ладонями, застыдившись, под трехкратный крик петуха. Надо уметь подумать так, как студент – о единстве между людьми: «И если старуха заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило 19 веков назад, имеет отношение к настоящему – к обеим женщинам, и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям…» Одна цепь связывает людей, и даже через океаны, и даже через века… Чехов писал о том, как студенту в тот вечер показалось, «что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой»… Вот где почва искусства – корневая система человечности. И в романе Хемингуэя «По ком звонит колокол» Роберт Джордан, сражаясь и умирая в далекой от его родины Испании, думает вечную мысль: «Человек один не может. Нельзя теперь, чтоб человек был один. Не может ни черта один!» [3]3
  Эти слова принадлежат герою романа Э. Хемингуэя «Иметь и не иметь». (Примеч. составителя.)


[Закрыть]

Пишу ли я о войне, о любви, публицистику о воспитании подростка, я исповедую эти мысли.

Моя молодость прошла в скитаниях, как сказали бы прежде, а проще – в командировках. Я мотался в бесплацкартных вагонах с журналистским блокнотом… Бумажная Балахна, медный Урал, Заволжье. Я писал о грозненских нефтяных промыслах, о консервных заводах в Молдавии, о паровозном заводе в Голутвине. В моей библиографии первая книга – «На родине паровозов».

По ночам на полке вагона я заучивал наизусть стихи – Светлов со своей «Гренадой», ранний Заболоцкий с его «Столбцами» – «Ликует форвард на бегу, // Ему теперь какое дело, // Как будто кости берегут // Его распахнутое тело…», «Улялаевщина» Сельвинского – «Улялаев був такий»…

Я восхищался русским рассказом. Тогда я прочитал «Гадюку» Толстого, «Жеребенка» Шолохова, «Анчара» Пришвина, «Альдеран» и «Вишневую косточку» Олеши, «Бирюзового полковника» Тихонова, «Поезд на юг» Малышкина. Поглощал и прозу американских писателей, французов: «Старая Франция» Дю Гара ездила со мной в Ветлугу, а «Фиеста» Хемингуэя – на Суру. Нет, я не был почвенником. Плохо ли это? Упрекаю я себя сейчас? Нет.

Экзюпери писал: «Величие всякого ремесла, быть может, прежде всего в том, что оно объединяет людей. Есть только одна подлинная ценность – это связь человека с человеком». Искусство воспитывает эту связь. От нечеловека – к человеку – такова вечная работа искусства. Дружба лучше вражды. Свобода лучше рабства. От бездуховности ведет нас искусство к высшим формам духовности.

И тут несколько слов о вечных нравственных ценностях. Всегда находятся у нас гонители этих вечных ценностей, как будто нарочно они хотят перевернуть этику, всю постройку человека, вниз головой, смешать и спутать верх и низ этой многотысячелетней постройки.

Уметь отыскать что-то необычное, жест души увидеть. Это происходит даже на заседании приемной комиссии Союза писателей. Раскрываешь книжечку неизвестного поэта. Вот есть, оказывается, Галя Чистякова, в ее поединке с любимым горечь:

 
Стучат, стучат трамваи.
Я их почти не слышу.
Ты говоришь,
                    мешают
Тебе трамваи спать.
Мешают и трамваи,
И голуби под крышей.
Скажи —
              а мне потише
Не надо ли дышать?
 

Это предутренние стихи, очень городские, летние. Это разговор без партнера, – он спит. Это размышление очень молодой женщины, очень влюбленной…

Любовь, конечно, самовнушение. Самовнушение такой силы, что просто материализует это чувство в облике любимой. Все точки обожания избираются самовнушением любви, и постепенно ничего другого не нужно. Даже смешно представить. И только сама она, любимая, может мокрой губкой стереть, смазать… И тогда это ужасно опустошительно, как Хиросима.

Теряю зрение. Запретили смотреть телевизор. Вся семья – полукругом перед экраном, а я – спиной к нему и смотрю, смотрю на родные, в полутьме такие близкие и ясные лица – жены, дочери… И мне кажется, что я видел больше, чем они, пока они смотрели «Время и семья Конвэй».

Меня научил отец. И всю жизнь я не расставался с этой игрой. Шахматы можно будет положить мне под голову. Мой брат Миша был чемпионом родного города, я в молодости мог играть, не глядя на доску…

В хорошей шахматной партии заключена, как в любом жизненном эпизоде молодости, борьбы – жажда романтики, мечта о героическом, ожидание какого-то небывалого свершения, подвига. Совсем не победа, не очко в таблице составляют самое ценное в шахматах, а это ожидание, этот поиск. ‹…›

Иногда мне снятся некоторые позиции, где я увлекся атакой, потерял голову, а ведь мог бы выиграть. Я не сумел бы восстановить положение всех фигур на доске, когда я начал свой сумасшедший маневр, но образ движения фигур, движения ферзя, ворвавшегося в тесные ряды противника, – помню отчетливо: он точно дрался с мечом в руке, мой ферзь. И ничего, что я проиграл эту партию…

Так навсегда с юных лет остался в моей памяти, как музыка, образ чуда из партии молодого мексиканца Торре с маститым Ласкером. Юноша, явившийся из-за океана в Москву, отобрал у старика-чемпиона, набегая и возвращаясь одной и той же фигурой, все фигуры противника по горизонтальной и вертикальной линии. Мельница!

А спертый мат, много раз встречавшийся мне в любительских партиях, когда ферзь бросается прямо в королевскую рокировку, вынуждая себя убить, с тем чтобы в захлопнувшейся ловушке короля заматовал конь… Таран?

Шахматы не хотят покоя – ничья презренна.

Наша реальная жизнь – но скачут кони, атакуют пешечный фронт – «Полтава»!

‹…› Мой старший брат Миша был человек математического склада ума, работал несколько десятилетий, начиная с конца двадцатых годов, автоблокировщиком, обеспечивал нашу безопасность в туннелях, знал одиннадцать языков, играл в шахматы и в теннис. Он вечно подтрунивал над моими литературными увлечениями – «помрешь под забором, и не такие писаки спивались…» И только тогда признал меня писателем, когда прочел мою детективную повесть «Смерть под псевдонимом». Был он меланхоличен и молчалив, а тут позвонил по телефону и почти восторженно расхвалил и книжку, и меня. Это было трудное признание, но я был счастлив. Он оставался старшим в семье.

Для того чтобы книга испаряла правду, надо быть по уши напичканным ею. Тогда колорит явится сам собой как неизбежное следствие и как цветение самой идеи. Но чтобы обилие деталей не заглушало психологической стороны произведения.

Фальшь – это не обман, это блеск обмана. По блеску фальши узнаешь обман.

Так медленно я продвигаюсь потому, что книга для меня – особый способ жить.

Всегда, с первых лет жизни, тоска по совершенству. Это главное, что лежит подпочвой и этих заметок – беспокойство до последнего дня, чтоб не притупилась вера в завтрашнее будущее.

Мне свойственно восхищаться чаще, чем другим. Я не строг? Я сам так одичало мало думаю и работаю? Задуматься об этом. Я впечатляюсь больше, чем другие – может быть, нахожу свои мысли? Примиренчество, соглашательство – в самой душе, ненависти нет.

Палка на клумбе шепчет цветущему кусту – «обопрись!», а сама мертва, суха.

«О коне суди, когда он устанет, о джигите, когда он состарится».

У Козьмы Пруткова есть афоризм: «Что скажут о тебе другие, коли ты сам о себе ничего сказать не можешь».

В последнем номере «Литературной газеты» я прочитал заметку – называется: «Всегда ломился в открытые двери». Оказывается, 13 января 1913 года тогдашние шутники устроили в погребке «Бродячая собака» чествование Козьмы Пруткова по случаю пятидесятилетия со дня его кончины. На заседании князь Барятинский прочитал реферат на тему «Прутков и женщины». Было приветствие от автомобильного общества. С шаржами выступил Осип Дымов. И вот что интересно: по правую руку от председателя сидел убеленный сединами старец, в руках у него был корень, и он все время смотрел в корень.

Я прочитал и подумал: кто же будет на моем юбилее вместо этого старца, смотрящего в корень? А почему не я сам – юбиляр? Гостям-то что – посмеялись или поскучали. И разошлись. И забыли. А для меня – событие в жизни…

Дубовый зал в ЦДЛ… С этим залом связаны важные вехи моей жизни. В сороковом году меня принимали здесь в союз. И было мне 33 года. А потом я взрослел, старел, уже участвовал в чествованиях друзей, потом в гражданских панихидах. Первым, кого я тут провожал, был Антон Семенович Макаренко, который вызволил мою первую книгу и взялся даже ее редактировать. Потом были многие, многие другие…

Две самые популярные формы нашей общественной жизни в Доме литераторов – юбилеи и гражданские панихиды. Должна же быть разница, чтобы юбилей не казался генеральной репетицией. Думаю так: на гражданской панихиде говори человеку, который уже не слышит, что он дал, что принес в мир, чем заслужил благодарную память. Юбилейная речь качественно другая. Человек еще не только жив и сам отутюжил свои брюки, но мы еще подбадриваем его: ты молод, все впереди, лет до ста расти нам без старости… Если так, то не уместно ли на юбилее, среди похвал и поздравлений предъявить человеку и некий основательный счет – счет недоделок, недомолвок, недостач…

Все, что ты мог дать по запасу отпущенных тебе судьбой впечатлений и чего не дал – выходит, ты  у т а и л. Груз самых ярких воспоминаний – незримый для других – для тебя-то он зримый, весомый? Только задай себе этот вопрос – и годовщина становится для тебя поучительным событием. Ох, сколько памятных впечатлений, сколько электрических разрядов высоковольтного напряжения осталось в твоих проводах, задержано в твоих фарфоровых изоляторах!

В сорок четвертом мне пришлось с войсками вступить в Болгарию. Было множество неожиданных сцен чужой жизни, странных, не наших обычаев. Многие из наблюдений вошли потом в повесть «Смерть под псевдонимом». И вот однажды я и мой шофер, не очень грамотный паренек из Полесья, услышали дробь барабанного боя. Это было в Бургасе, в знойный полдень, на улице, обсаженной платанами. Из лавчонок, из кофеен выбежали приказчики, покупатели, игроки в нарды. Южная толпа любопытна.

Посреди мостовой медленно двигалась странная процессия: со штыками наперевес конвоиры вели человека, толстого, раздувшегося, как шар. Он поначалу показался мне водолазом. В руке он нес пишущую машинку в футляре. Почему он такой толстый? Вдруг я разглядел: он был обмотан неводом, рыбацкой сетью.

Мы стали спрашивать болгар, турок в коричневых фесках: в чем дело, почему барабан? Нам объяснили: это местный обычай, придуманный не вчера. Вора, содержащегося в тюрьме до суда, однажды должны провести вот так по улицам родного города. И все, что он украл, должно быть при нем. А этот украл в рыбацкой артели невод и пишущую машинку.

Он медленно передвигал ноги, этот бургасский воришка, замотанный неводом. И вдруг – то ли от позора, то ли от солнечного удара – брякнулся наземь, и пишущая машинка с грохотом полетела на мостовую. Мой парень из Полесья возмутился ужасно:

– Недобрый закон, недобрый закон, – говорил он в толпе.

Ему отвечали с улыбкой:

– Добрый закон, добрый закон…

Мы сели в машину и уехали. Я думал тогда о детях вора. Мне было их жалко и стыдно, и я тоже не был уверен, что это добрый закон.

И вот теперь я волновался и думал: юбилей писателя – это знойный бургасский полдень, когда ты должен ощутить незримый груз всего, что утаил из важных впечатлений жизни.

– Ох, тут я грешен, товарищи!

Одно из впечатлений детства – самосуд. Мне одиннадцать лет. Из окна моей комнаты я видел толпу перед атаманским домом Терского казачьего войска – и как в открытое окно второго этажа выбросили в эту толпу живого человека. Я видел, как он летел, еще живой, взмах его руки… На секунду – воронка в толпе, расступились и сомкнулись. Били, наверное, уже неживого, – били яростно, скопом, все вместе. Потом молча разошлись… Я не знаю даже, кто он был, за что его кончили на моих глазах. Две-три минуты конца его физической жизни были две-три минуты начала моей духовной жизни. Что ж, а сегодня, вспоминая вехи моей жизни в Дубовом зале, я вспомнил сорок девятый год, вспомнил, как били Иоганна Альтмана. Били его и друзья тоже. А какой он был хороший человек, чеканный коммунист…

Воспоминание юности. Я работал в «Наших достижениях». Раз в три месяца Алексей Максимович собирал редколлегию у себя дома, запросто, за обеденным столом. И нас приглашали – аппарат редакции. Алексей Максимович пил только чай, за спиной у него – самовар. В комнате Михаил Кольцов, директор ОГИЗа Артем Халатов, Семен Урицкий. Ходит за спиной Горького его секретарь Крючков, малиновый, налитой, светящийся, как фонарь. И очень хорошо владеет собой. Я влюбленно гляжу на Алексея Максимовича, он как раз против меня. Он наклоняется через стол и заговорщицки спрашивает:

– Что поете, молодой человек? Какие песни нынче в ходу?

Смутившись, я отвечаю, как школьник:

– «Молодую гвардию», Алексей Максимович… «Как родная меня мать провожала»… А вообще-то старые песни – ну, «Гаудеамус», «По Дону гуляет»… Еще «Александровский централ»… Он удивляется:

– Ну, спойте-ка… Понимаю, – проверяет.

Тихо пою ему: «Далеко в стране иркутской, между двух высоких скал, окружен стеной высокой…»

– Слышьте, Артем Багратыч, – говорит Горький, – песни надо издавать, ноты заказывать. Сегодня в «Известиях» в подвале читаю очерк. Называется умно: «Человек хочет петь». А то не стыдно ли, наш сотрудник на вечеринках «Александровский централ» поет? Не устарело ли?

И все смеялись. Смеялся и Крючков, и Михаил Кольцов…

Прошло несколько лет, и утром я услышал по радио страшное сообщение: убит Киров. Еще немного лет прошло – и все, кто сидел тогда за столом, исчезли. И сегодня я думаю: кому же я пел в тот счастливый день «Александровский централ»?

Еще военное воспоминание. Ненаписанный рассказ о том, как меня наградили Красной звездой. Это были дни жесточайших боев, форсировали Днепр. Нас, награжденных, послал редактор газеты в наградной отдел штаба за орденскими знаками. Мы проехали тридцать километров фронтовой дороги, дважды прыгали в кювет от «юнкерсов». Приехали – нет орденов. «Впрочем, – говорят, – подождите – вернется инструктор с передовой, может, привезет». Под вечер мне дали мою звездочку. Ее привезли с передовой, невостребованную, не врученную тому, кому она предназначалась. Кто он – кто не успел ввинтить в гимнастерку то, что заслужил? Кто он, мой побратим фронтовой, чью звездочку с тех пор храню в пыльной шкатулке?.. Не знаю.

И еще одно грустно-комическое воспоминание. И его не обнародовал – чего-то медлю. Уже после XX съезда, когда мы все поумнели. Шестидесятые годы. Я гостил в Закавказье. В редакции газеты ко мне подошел молодой человек. Он очень любезно заговорил со мной с сильным грузинским акцентом:

– Мы вас очень уважаем, очень любим, Николай Сергеевич. Вы для нас самый дорогой гость.

Что за преувеличенная почтительность? Неужели читал «Повесть о первой любви»? Она тогда была издана в Аргентине, в Норвегии и даже в Грузии.

– Неужели читали? – спрашиваю. И сам чувствую, что не могу скрыть пошлую, довольную улыбку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю