355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Атаров » Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе. » Текст книги (страница 33)
Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе.
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:41

Текст книги "Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе. "


Автор книги: Николай Атаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 37 страниц)

Набат

Вечером 21 декабря в прокуратуре фронта приняли с ленты «бодо» директиву командующего: «Крайне удивлен вашей недостаточной активностью, задания частями не выполняются, Военный совет назвал Голощекова трусом, он отстранен от должности с отдачей под суд».

Я еще не спал, когда с поля боя привезли Голощекова. Два-три часа назад он командовал танковым соединением, введенным в прорыв, и сейчас буквально ввалился в тихий дом на окраине прифронтового городка. Высокий, плечистый, белобровый, в обожженном, испачканном комбинезоне, он заполнил собою комнату; передвигая стулья, прорвался сквозь их ряды к окну, чтобы проверить, где ставят машину, и снова побежал по комнате, потом припал грязными варежками к кафельным изразцам и тотчас сорвал варежку, ладонью пощупал, распорядился через плечо: «Затопите печь!» – и тут же, нечаянно повернув ко мне неподвижное лицо, оскалился в невеселом смешке. Горькие и злые мысли – о себе, о личной катастрофе и о танковых экипажах, которые с каждой минутой удалялись от него в крови и копоти боя, – видно, не прекращаясь, кружили в его голове, и сам он кружился, напомнив мне, как в тумане под Суровикином наш подбитый танк вращался на месте, взрыхляя под собой снег и желтый песок.

В полутьме я притаился на диванчике. А он метался, бормотал, матерщинничал. Он был в том состоянии, когда человек не помнит себя, а ты его не тронь, погоди. Я догадывался, что его душевные силы изорваны в бою, как гусеницы танка, а здоровая натура еще требует движения – командовать, стрелять, бежать куда-то, – и он расходовал, расходовал себя, шагая в унтах по красным половицам, надраенным ординарцами до блеска в тихой квартирке прокурора.

Голощеков не услышал обычного военного приветствия вышедшего к нему прокурора, он не ответил на приветствие.

– Отстрелялся… – хрипло пробормотал Голощеков, как будто даже прокурору приказывая подчиниться такому итогу, как будто распоряжаясь дальнейшими действиями прокурора, дав исчерпывающую оценку своей судьбе, самому страшному несчастью, какое только может настигнуть офицера в бою – быть отстраненным от боя.

– Плохо воевали? – спокойно сказал прокурор. – Ну что ж, бывает.

Голощеков и этих слов не расслышал. Бросил ушанку на дальний стул, остался стоять, прислонясь спиной к холодной печке.

– Вот что, товарищ полковник, – помолчав, сказал прокурор. – В нашем деле тоже свой порядок, имею в виду приказ наркома. Я ожидаю санкции Ставки. А вы отдохните. Ночь впереди. Будем смотреть фильм.

Голощеков не понял. Или ему показалось, что он ослышался.

– Какой фильм? Какой может быть фильм?

Прокурор промолчал. Он привык по ночам смотреть фильмы и только жалел, что иногда стулья пустуют, даже как-то скучно. Невысокого роста, моложавый, в роговых очках, в замшевой телогрейке и в неформенных, расшитых красными петухами унтах, прокурор, не глядя на директивы командующего, и в этот вечер не изменил своей любви к порядку. Я наблюдал его не первый день: даже в час артподготовки к прорыву он препирался с ординарцами по поводу неумелой топки печей, сам подметал пол в кабинете, вытряхивал пепельницы в форточку, а однажды – я видел своими глазами – выгнал во двор казаха-вестового, который наследил в сенях грязными сапогами, вытолкал в спину.

– Накормите полковника, – распорядился прокурор и, поманив адъютанта, закрыл за ним дверь кабинета. До меня донеслось, как он увещевал своего щеголеватого, уже поднаторевшего в трофейных винах адъютанта, чтобы тот накормил по-хорошему и коньяком угостил – французским коньяком «из того ящика».

Пока Голощеков бегал от окна к печке и обратно, адъютант неторопливо ставил на стол тарелку с кислой капустой, блок сыра, бутыль румынского рома. Этот мальчик с лейтенантскими кубарями понимал, что Голощеков не в гости приехал, и вел себя соответственно. Я попросил его вымыть стакан.

– «Права» отобрали, – со злым оскальцем пробормотал Голощеков. Он на ходу машинально отстегнул ремень, чтобы снять парабеллум, но тут же спохватился, наверно, отгоняя от себя мысль, что ему предстоит расстаться с оружием, и сильно затянул ремень на пряжке. Вдруг он остановился у стены, расставив ноги. От мирных дней в бывшей учительской квартире остались кое-какие воспоминания, на стене висела школьная таблица «Животный мир пресных вод», за несколько дней я присмотрелся к ней, там были жуки-водолазы, водяные скорпионы, пауки, странствующие ракушки. Голощеков бессмысленно уставился в этих пресноводных. До него не сразу, видно, доходило, что он не в бою, а в мирном доме, во втором эшелоне штаба, в прокурорской квартире.

– Дайте бумагу, – попросил он.

Я вошел в кабинет, притворил дверь.

– Чем пахнет? – вполголоса спросил я прокурора на правах старого его постояльца.

– Дело серьезное. Своей нераспорядительностью он почти на сутки задержал выход подвижных групп на железную дорогу.

– Он понимает?

– Посмотрим. Многие скрывают действительное и показывают ложное.

– Что его ждет?

– Как в Ставке повернут. Могут и… – он не досказал. – Не мешайте ему. Пусть пока пишет начерно…

Вся прокурорская квартира скрывала действительное и показывала ложное: внутри – сверкающие полы, стол под зеленым сукном, хрустальные подсвечники, под лампой с желтым шелковым абажуром полевой телефон, а снаружи – развороченные прямым попаданием холодные сени и на входной двери нестертая надпись мелом: «Тоня, беги в горсовет немедленно, все уходят».

Кудрявенькая Липочка в мягких сапожках, бессонная машинистка, баловень прокуратуры, уже раскладывала перед Голощековым на столе желтые листы глянцевитой трофейной бумаги и пальчиком указывала внизу каждой страницы:

– Расписываться будете вот тут. Вот тут. И вот тут.

Голощеков не шевелился, мне даже показалось, что он спит. Когда девушка вышла, он плеснул в стакан, не вникая, сколько, из граненой бутыли синеватого, точно микстура, густого рома. Проглотил в три глотка – острый кадык заходил как на шарнире. Финским ножом с янтарной ручкой он резанул кружок сыра от высокого цилиндра в серебряной бумаге. Потом наполовину высвободился из комбинезона, так что мерлушковый воротник повис позади на спинке стула, а длинные рукава легли по бокам на пол, в кирзовой куртке он не выглядел плечистым, наоборот – оказался худым, плоскогрудым, и только ноги, широко расставленные под столом, сохраняли прежнюю монументальность. Вдруг он заметил меня.

– Пейте.

– Вы меня не узнали, товарищ полковник?

– Ага, корреспондент? Историк. Валенки сушите?

Я молча пересел к столу. В мигающем свете лицо Голощекова с закрытыми глазами показалось мне гипсовой маской – теперь-то он спал и, может быть, даже видел сны. Такое у него было спящее лицо с нервно подрагивающими тонкими веками – белобровое по-деревенски, исхудалое, небритое, поросшее мягким светлым пухом. Конечно же, он видел сны.

– Дочка в сентябре родилась. На Алтае. Далеко, – сказал он, не открывая глаз.

Значит, все-таки не спит?

Я подошел к окну, опустил синюю бумажную штору, потом отогнул ее край – за стеклом сквозь морозные узоры был виден мертвый городок, сходивший волнами заснеженных крыш и дворов к светло-зеленому Дону в белых пятнах сала, был виден и криво наведенный бревенчатый мост, а за переправой – лесок, там, по берегам, разбегался веер дорог, наезженных перед наступлением. Далекая, отодвинувшаяся в эти ночи канонада не мешала слышать, как тюкал топориком во дворе ординарец.

– Нет Прошкина. Нет и не будет больше Прошкина.

Я не разобрал, что он бормочет, наливая себе второй стакан. Я снова подсел к столу, не зная, как помочь человеку. Он не взглянул на меня. Чуть порозовело лицо, воротник куртки-кирзовки расстегнут, отчего как бы разъехались золотые танки на черных петлицах.

– …Он из Воронежской, из рабочих. С третьего года. Здоровенный, смелый, таких редко встретишь. Я его послал, он рванул на своем «козле». А через час водитель ползет по снегу, без рубашки, его уже перевязали, в руку ранен. Один ползет… «Где майор?» – «Тащат его». Его принесли из лощины, я подошел. Заплакал, честное слово. Планшет отдал Зарубину, ремень – Рубцову, он его возил. «Отнесите и похороните». Две пули достались Прошкину: в грудь и в лоб. Прямо в висок. Маленькая дырочка…

Он вдруг запнулся, потом тряхнул головой, будто отмахнулся, отклонил какую-то неудобную мысль. Он и сейчас не желал думать о том, что его ожидает.

– Всегда с песней, с шуткой, покажи ему сухарь, будет смеяться… – Он не знал, как еще прославить погибшего в бою. Помолчав, добавил: – Хохол веселый. Каждое утро выйдет на лестницу сапоги чистить. Мы ждем – сапожная щетка непременно выскочит из рук, и он сам загремит за ней по ступенькам догонять.

Наконец-то он подвинул к себе лист бумаги, вынул из планшета авторучку.

– Вы сперва начерно, – посоветовал я. – Главное, ищите причину. Ведь вас обвиняют в трусости.

Он не расслышал. Но и писать не стал.

– Надо было идти в прорыв мимо Гадючьего, ночью минные поля были расчищены. А я ввязался в бой на семь часов. – Он думал вслух, забыв о бумаге, думал, как, похоже, привык на штабных учениях во время разбора операции. – В отступлении противника не должно быть последовательности. А я протоптался еще три часа на рубеже 217,2. Авиация непрерывно наблюдала отход колонн. Командующий взбеленился, орал в трубку: «У вас мало пленных, мало убитых! Противник отходит, сохраняя боеспособность!» А я еще шесть часов потерял на Манучарке – строил мост. Сваи вбивали до трех метров. Я послал начштаба к старому мосту, но он не добрался, попал под обстрел, бросил машину, вернулся пешком. Я три года командовал частью, знал всех, а тут не проверил его донесения… – Он осклабился: – Да, это не Прошкин.

Он трогал небритую щеку, натягивал кожу пальцами к виску, как будто брился без зеркала. Я внимательно слушал. Уже второй месяц по поручению Военного совета я восстанавливал историю предыдущей операции фронта, увенчавшейся полным успехом, поднимал в управлениях штаба кипы донесений, рапортов, оперсводок, подружился с прокуратурой ради протоколов дознаний. А в эту ночь я впервые слышал с голоса то, что еще ляжет потом на бумагу. Пройдет десять, двадцать лет, и показания полковника Голощекова станут для военных историков важным свидетельством – что было правдой в те дни, когда танковые корпуса в декабре вошли в прорыв и подвижные группы рвались наперехват железной дороги.

– Колокола звонят? – Голощеков удивленно прислушался.

Только сейчас я понял, как его выглушило в бою. Он снова монотонно заговорил, впервые вытаскивая из клубка всю ниточку спутанных, сбившихся соображений.

– Я не боялся смерти… Чего же я боялся? Растерять часть? Нарушить боевой курс? Я топтался, с трудом пробивая себе путь, и ложно докладывал. Да, ложно докладывал. А потом после бомбежки сгорели оперативные документы, были убиты многие штабные работники, я потерял все три рации, – связь прервалась, и я просто замолчал. Но я ведь не вчера замолчал – раньше, гораздо раньше! Когда еще выгружались и шли ночными маршами. Почему же я тогда умолчал о том, что не хватает сотни грузовиков? Почему умолчал о том, что арторудия грузились с последним эшелоном? Почему не доложил командующему, что к началу прорыва двадцать танков оказались еще на подходе, что по самый день отправки были некомплектные экипажи, что грузился с адресованием не на ближайшую станцию – отдаленность до места сосредоточения двести пятьдесят километров! Что с того, что командующий не вызвал. Черт его знает, почему он не вызвал. А надо было самому ломиться, бить в набат.

– Показывать действительное?

Он очнулся, но, видно, не расслышал моих слов.

– А смерти я не боялся, – с некоторым недоумением повторил он. Порывшись в планшете, он извлек штабной конверт, вынул из него какую-то бумагу, со многими подписями – вкривь и вкось. И снова лицо его странно оскалилось в невеселом смешке. – Бомбы летели. Шесть штук. Аккурат где крест стоял на юру, там фриц похороненный… А я терпеть не могу, что люди не хотят идти вперед… Ну, тут меня рвануло, бросило наземь. И как раз такую воронку вспахало – ничего от креста фрицевского! Меня оглушило немного. Иду, руки расставил. А навстречу мне – нелепость какая! – офицер связи. С праздничной улыбкой! Вручает вот это длиннейшее письмо. Сослуживцы из штаба поздравляют со званием генерал-майора… Нет, ромбы ума не прибавят. Допивай. Я посплю разочек…

Он откинул голову и, как по команде, уснул. Я видел, как шевельнулся его острый кадык – уже во сне он сделал это глотательное движение. Точно маленький. Во сне заскрипели зубы. Во сне какое-то воспоминание приподняло и опустило его худые плечи. Мне было жаль его – упрямого, твердого. В дивизии его не боялись, а уважали, в танковых экипажах я слышал о нем: «Корень! Наш корень».

Странная ночь. Третий час, взошла поздняя луна, и легкие облака ее не закрывают. Когда стоишь, приоткрыв штору, морозное бело-голубое стекло тонко дребезжит оттого, что пролетел самолет и по нему ведут огонь на переправе. А вернешься к столу, освещенному мигающим светом лампочки, – там рядом с чистыми листами бумаги, бутылью рома и недопитым стаканом – журнал «Русская мысль», раскрытый на странице с царским манифестом о рождении великой княжны Ольги… Жарко пылает печка. От нечего делать я поднимаю с пола рукава голощековского комбинезона и складываю у него на коленях. Он даже не шевельнулся. Я листаю старинный журнал и натыкаюсь на чеховскую «Ариадну». А прокурор тоже не спит, ему нельзя – ждет санкции Ставки, я слышу, как, отзвонив по телефону, он препирается с ординарцем.

– Что за система: прикажешь – принесут кофе, не прикажешь – не принесут.

Он второй раз выходит в сени – шинель по-ночному внакидку, полы подхвачены рукой. Спящего Голощекова не замечает. Теперь, в сенях, он донимает адъютанта, слышу обиженный голос балованного мальчишки:

– Зачем нам дают погоны, раз мы, офицеры, так не уважаем друг друга…

– Чего ж не пьете? – Голощеков проснулся неслышно, как будто не спал. Он лениво залезает в рукава комбинезона, удивленно оглядывая все его масляные пятна и подпалины. Идет в сени пить воду – я слышу, как он долбит лед в кадушке. Возвращается с ножницами в руках, разглядывает их со вниманием. Откуда ножницы? Или он ими пробивал лед? Он присаживается боком к столу и по-мастеровому, сгорбясь, финским ножом ввертывает винтик. Как это он заметил, что ножницы разболтались и жизнь их кончается?

– Как ни старайся, жена всегда узнавала, что выпил, – бормочет Голощеков, колдуя над ножницами. – Этого не скроешь. Долго понять не мог, почему она узнавала, а потом догадался: вернусь навеселе – спать, а ночью выйду на кухню воду пить, она и засекает… А это в самом деле колокола звонят?

Он подошел к окну, пытаясь вслушаться в колокольный набат, не умолкавший в его ушах. А может быть, он мысленно провожал своих молодцов? В эту ночь войска на широком фронте преследовали противника и навязывали ему бои. Никто не спал в огромных пространствах, освещенных морозной луной. И головной танк, заляпанный снегом и грязью, с клоками зеленых шинелей на гусеницах, выходил, вылезал на голый бугор под обстрел. Может быть, там находился сейчас Голощеков? Но мне почему-то казалось, что расслабла его мускулатура, что он уже в доме, в комнате, у окна, прикрытого синей шторой. С той минуты, как он пожалел ножницы, я знал – для него начинается самое страшное. Теперь-то он задумается о том, что его ожидает. Я знал, что теперь он будет честным в показаниях, не соврет, хотя ему сейчас быть честным – хуже, чем спиться.

Из сеней адъютант тянул провода в открытую дверь кабинета. Готовился домашний киносеанс, как вчера, как каждую бессонную ночь. Я видел угол проекционного аппарата, а на стене за прокурорским креслом небольшой экран смутно светился неровным квадратом, на нем мелькала тень головы адъютанта.

Шел четвертый час ночи.

Адъютант менял патефонные пластинки – настраивал звукопередачу. Теперь он включил какой-то незнакомый мне блюз и под его мелодию топтался возле меня, вытягивая провод. А в кабинете прокурор, скучая, так же притопывал в такт блюза, не догадываясь, что виден весь в открытую дверь. Танцуя, он подошел к телефону, мне бросились в глаза глубокие вырезы у него под коленками на расшитых красными петухами унтах. Он то и дело снимал трубку телефона, приглашал кого-то посмотреть фильм, переговаривался о смешном случае, когда во время вчерашней бомбежки на неудачника Штейнберга снова свалилась балка. Говорят, что он держал ее на руках, пока не подоспели вестовые. Не везет бедняге с бомбежками.

А потом прокурор одиноко дремал верхом на стуле. Киноаппарат жужжал, лента рвалась. Голощеков писал без полей и яростно черкал и черкал написанное. И скоро я уже не мог прочитать его черновики.

Так, без промедлений, в ту давнюю ночь рейд голощековских танков становился историей.

1968

КОГДА НЕ ПИШЕТСЯ

Есть писатели, которые лучше всего выражают себя в записных книжках. Это совсем не худшие из писателей! Огромная честность обязывает и связывает многих, и они останавливаются перед архитектурным замыслом целого произведения, видя в нем уже насилие над правдой, цепенея в боязни нарушить жизнь. Зато как они выражают душу свою, свою человечность в бесхитростных непосредственных записях!

Читал целый день фронтовые записки Эффенди Капиева. Только небольшая часть их вошла в книгу «Избранное». Уже тогда показалась справедливой запись: «Даже одна честно написанная сегодня строка будет со временем ценнее и прекраснее многих книг». Теперь это целая книга, и трудно решить, что в ней дороже – сама объективная действительность Великой Отечественной войны или взгляд на нее молодого писателя, его мысли о подвиге и мужестве, его дума о народном горе, его мечта о победе…

‹…› Капиев часто обращается к самому себе в этих записях, называя себя – «товарищ Капиев», то шуточно, то с болью, то в минуту смертельной тоски. Этот разговор с самим собой на страницах фронтового дневника как-то сближает его по жанру с другим, с великим документом эпохи, с книгой Юлиуса Фучика. Та же лиро-эпическая интонация, та же искренность, как на исповеди.

И какое множество сюжетов! Почти всегда – в одном-двух абзацах. О танке, который взвалил на себя сарай и несся с ним по деревенской улице. О том, как убитого командира несли в атаку впереди цепи бойцов. О старой бабке, вернувшейся с внучатами домой, – а там пепелище и жилья только скворечник на березе. О детях, везущих в санях мертвую мать. О бойце-горце, который в разведке молча утонул в ледяной воде, голоса не подал, чтобы не выдать товарищей…

Что такое стимул? Не знаете? А я поглядел в словарь. Это слово древнегреческое. Палочки, заостренные с двух концов, чтобы ослику в бок тыкать. Чтобы бегал быстрее. Вот что такое стимул.

Сумерки. Коттедж в переделкинском Доме творчества. У дверей «Волга» с открытым багажником. Грузятся отъезжающие в Москву. И Мариэтта Сергеевна Шагинян, хозяйка машины, в свои восемьдесят четыре года суетится, глухая, не слушает и не слышит, но по-прежнему бодра, энергична, ей хочется немножко порезвиться, – она только что отослала торт и шампанское на дачу философа Асмуса – в день двухсотлетия со дня рождения Гегеля. Гете и Гегель – сквозь всю ее жизнь. Немцев она знает наизусть. А сейчас она решает, чем ошарашить эту публику. Спрашивает:

– Даня, а много романов было у этого вашего Бора?

– Ни одного, Мариэтта Сергеевна. Только жена.

– Боже, какая скука!

Она за рукав тащит меня в свою комнату «поболтать», то есть разразиться монологом о Веймаре, о поездке в ГДР – люди там стали жить лучше, – об Италии, где директор завода, ее ровесник, каждое утро ездит верхом и запросто, как на трамвае, из Турина в Рим на самолете и в тот же день обратно. Попутно выясняется, что она села на пирожки… И еще рвется провожать меня домой в темноте.

Веймар, Турин… А мне вспоминается моя недавняя поездка по Австрии.

В парке Мирабель стояли средь травы каменные карлики с застывшими, но удивительно выразительными лицами. Это были бюргеры – враги епископа. И среди них один, кого легко было бы принять – с его висячими усами и чалмой – не то за Богдана Хмельницкого, не то за турка, но и он был свой, зальцбургский, кичившийся своей варварской силой…

Что же национализм? Осетин в овечьих опорках мнил себя выше ингуша и кабардинца. И зальцбургский бюргер туда же. Что же рождает национализм – красота и благоустройство родины или ее беспредельная нищета? ‹…›

– У тела нет юмора, – говорил он, корчась от боли. – Моя почка не шутит. Моя печень не смеется.

– Чушь. Догматический взгляд на вещи. А вы иначе подумайте, – приговаривал врач, – юмор вашего тела – боль.

Увеличение догматического начала в жизни плохо сказывается на совести человека.

Меньше догматизма – в искусстве, в пропаганде! Догматизм – это формализм сознания. Ханжество – формализм совести. Педантизм – формализм долга, воли.

Творчество и догматизм. Жизнь и смерть.

Вечно спорят о форме и содержании в искусстве. Но они неразделимы, как неразделимо изображение правды жизни на форму правды и содержание правды.

Стремясь раскрыть нравственную сущность Николая Ростова, Толстой воспроизвел в своем романе эпизод кражи денег. Уличение вора. Походный быт офицеров времен наполеоновских войн был прослежен, буквально исследован Толстым: как играют в карты, тратятся на женщин, покупают лошадей; как командиры хранят вместе фуражные деньги и свои собственные; как привозят жалованье в роты по воскресеньям; как считают империалы стопками; как небрежно, на глазах у денщика прячут под подушкой кошелек, какой он «двойной с кольцами». Тут все подробности в изображении быта были неизбежны. Любая условность оказалась бы для Толстого ущербом правды. Толстой как бы уничтожал на пути к правде любую условность, то есть обозначение жизни вне ее реалий, потому что свято верил, что его конечная правда – безусловная.

Нечего и говорить, что вся изумительная сцена кражи была воспроизведена не самоцельно, а лишь для того, чтобы обнаружить единственную нравственную основу – чрезвычайно важную для него, таившуюся именно в личности Николая. Ради постижения души героя, ради взрыва его юношеского негодования, ради его нравственного испытания – чтобы провести человека сквозь «силовое поле» совести, – Толстой титанически бился в эпизоде над воспроизведением всех подробностей офицерского быта.

Совсем дело не в том, что есть, мол, семьи обеспеченные, там, дескать, легко воспитывать. А есть необеспеченные, там уж не до воспитания – лишь бы прокормить… Мне рассказывал один из работников трудовой колонии: «Я, – говорит, – по одежке различаю вновь прибывших – с кем будет легко работать, с кем придется повозиться. Приходят ребята в чистеньких новеньких рубашечках. Приходят и в грязных, оборванных. Это все трудные ребята. А вот попадаются некоторые в штопаных рубашках, в чиненых носочках… И представьте, проходит время, и я замечаю, что с этими штопаными почему-то легче всего работать. Давайте подумаем над этим».

Макаренко: «Положение брошенных детей сложнее и опаснее положения сирот».

Стареет память – и вещи вокруг тебя, и книги на полке, и безделушки, подаренные кем-то, теряют свою биографию.

Ночь. Пустыри за проспектом Вернадского и церковь, которую можно обойти вплотную, видя ее кирпичные стены, слабо освещенные прожектором стройки.

Синева вечера в зубцах и галереях Крутицкого подворья.

Золотые купола Новодевичьего и пароходик, речной трамвай, когда смотришь сверху на всю зеркальную дугу Москва-реки с пустынной набережной Ленинских гор.

Белые стены Марфо-Марьинской обители на Ордынке, будто из бунинского «Чистого понедельника».

Все можно объехать сегодня и снова на все наглядеться.

– У тебя уже руки дрожат. – Она посмотрела на его руку, приподнявшую рюмку. Он вытянул обе руки над столом в доказательство: нет же! И вдруг увидел мгновенную дрожь ее лица, глаза плакали всего одну секунду.

Когда кинорежиссер не знает, что сказать в защиту выбранного актера, он бездоказательно твердит: «Я его вижу…»

Так бывает и в жизни влюбленной женщины.

В нашу эпоху на аргументы никому не хватает времени.

Сколько говорено о публицистике, а все еще мы выдаем за публицистику какие-то инструктивные письма. ‹…›

По-моему, публицистика – это материализованная мысль, сказанная одним за всех. В публицистике должна быть присадка поэзии.

У публицистики есть два дела. Одно сиюминутное, другое – с огромной отдачей во времени. Великая удача, когда они взаимопроникают.

Четыре раза смотрел «Огни большого города» и уронил четыре слезы. Маленький бродяга просит извинить его за то, что это был он. Он принес счастье и не должен был его разрушать, сознавшись, что это счастье принес он.

Можно создать тысячи произведений, но пока есть на земле сутолока больших городов, ничто не может поэтически превзойти образ маленького, бездомного, неразборчивого бродяги, такого пошлого и такого открытого, обнаженного, – одаренного только талантом человеческого сердца. И больше ничем.

Гениально начало. Памятник, меч, протыкающий штаны, – и в этой позе героическая попытка не оскорбить движением торжественную минуту. Это гениально, несмотря на то, что веселит самый примитивный инстинкт.

Пошленькая фигура уличного бродяги, изучающего обнаженную скульптуру в витрине магазина, – и благородство в следующей сцене, когда, уйдя на цыпочках от слепой, он притаился в уголке и следит за той, кому нечаянно подарил счастье.

В сущности, он влюблен не в девушку, а в возможность приносить счастье. Он так лишен его сам.

Заячья лапка негра-боксера не приносит счастья.

Тема счастья, поэзия его – вот смысл фильма. ‹…›

Гофеншефер – тихий, деликатный интеллигент, душевно мягкий, слабого здоровья – прошел в мае 1942 года сто километров под бомбежкой от Ак-Моная до Керчи и не помянул об этом, вернувшись, не заикнулся – о чем тут рассказывать? Такими же представляются мне – Валя Овечкин, Магдала, Василий Тихонович Бобрышев, Макаренко, Василий Гроссман, Костя Симонов… Как жаль, что я не записал их каждый час со мной и не могу перечитывать их, как «Хаджи-Мурата».

В «Хаджи-Мурате» все время искусство контраста: как казалось скромным Воронцову в его крепостной жизни то, что казалось роскошью для здешних жителей.

Что представляет каждое событие для Садо, для Андреева, для Воронцова с их однообразием жизни в крепости. Ставится драматическое событие жизни героя – и как по-разному относительно этого события ставятся все остальные персонажи.

В «Казаках», где отношение к любви Оленина входит в роман Лукашки и Марьяны, поставлена еще одна фигура, самая сложная, обаятельная, несмотря на всю свою аморальность, и, на самом-то деле, в высшей степени моральная, – фигура Ерошки. Вынуть его из сюжета – и как все погаснет сразу, как погаснут алмазы, если убрать простой фонарь.

Где же в наших повестях такой прием?

Ненависть подбита добротой, как шуба мехом.

Не от ненависти отучают нас поборники гуманизма, а от жестокости. Не от «ярости благородной», когда она благородна и «вскипает как волна» в пору великого испытания, а от жестокости.

Ненависть движет, она мотор, как любовь, или, может, еще более деятельна в своей человечности.

Жестокость, злоба, озлобленность ничего никуда не движут. Они, прежде всего, самосожжение, самоистребление человека.

Недавно написал в статье: человечность выше доброты, – и задумался. Неужели в пору душевного возмущения я сразу угорел от гнева и обратил в пепел всю свою проповедь доброты? Превратил обращение к молодежи в свод предписаний? Нет. Человечность шире доброты. Человечность управляет нашей добротой и нашей ненавистью.

Нине Александровне Емельяновой восемьдесят лет… Начинаешь мерить свою жизнь не годами, не десятилетиями, а аж полустолетиями.

Вспоминаю 1932 год, уссурийскую тайгу, армейские маневры. Мы делали с ней дивизионную газету. Вагон-типография мотался по пограничным веткам меж зарослей багульника, и там среди нас, курсантов-журналистов, – самая неутомимая, самая неукротимая журналистка-доброволка, командирская жена, пришедшая к нам в силу жадности к впечатлениям жизни, делившая с нами все труды и заботы.

А потом, в Москве, в 1939 году, читая в «Красной нови» первую повесть Емельяновой «В Уссурийской тайге», где речь шла о егерях, геологах, энтомологах, о всех, кто, по нынешнему определению автора, занимался обереганием природы, – вспоминал те курсантские дни.

Повесть, в которой на три четверти говорилось о природе, рассказывала удивительно полно о людях. Какая емкость! Книга, где так много профессионально-делового, с неожиданной яркостью показывала самочувствие человека, его личные качества. И хотя речь шла только об одном заповеднике, она говорила не только о Дальнем Востоке, но и о всей нашей родине. ‹…›

Искренность – это высшая точность художника… Некоторые ищут в литературе новое, то есть непохожее – так начинается формализм. Другие ищут точности выражения своих мыслей и чувств – тут-то и начинается новое в искусстве.

Помню, вскоре после войны обсуждали произведения на государственную премию. Речь шла и о повести Емельяновой. Кто-то из руководящих товарищей сказал, что вещь, конечно, хорошая, но голос у автора тихий. Так и отодвинули. А я давно уже думаю о масштабе того или иного писателя. Голос тихий… Не беда! Лишь бы внятный. Написано не так уж много… Не беда! Лишь бы надолго.

К динамичной, точной и голой манере «Дубровского» из моих сюжетов лучше всего подошла бы история николаевского врача. Без психологизма, размазывания – только самую быль. «Несколько лет тому назад, в одном из своих поместий жил старинный русский барин Кирила Петрович Троекуров»… Проза эта не поддается тлению. Надо бы пожелать пушкинской сценарной краткости и сюжетности всей нашей литературе бывалых людей, к сожалению, пораженной самой дурной скоротлеющей беллетристичностью. Характеристики должны быть простодушно точны, действие динамично, фраза – то почти конспективна, то сложна. Главное всюду, где возможна краткость, не допускать лишних слов.

Черноглазый, цыганистый, с вьющимися черными волосами Антал Гидаш говорил скороговорочкой, по-фадеевски: «Да, да, да… Я свою бочку уже выпил до дна». Но это не было решительным отказом, когда за столом становилось скучно.

Берды Мурадович Кербабаев приговаривал по-восточному кратко и мудро: «Выпьем рюмочку и будем трезвыми». И представлялся ковер, раскинутый под арчой на Большом Балхане или на берегу соленого озера в Молла-Кара.

А что написал один мой знакомый, поэт и прозаик, уходя из жизни, приставив дуло пистолета к виску, – написал женщине, с которой прожил пятнадцать лет?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю