412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Болдырев » Сталкер или Труды и дни Андрея Тарковского » Текст книги (страница 3)
Сталкер или Труды и дни Андрея Тарковского
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:19

Текст книги "Сталкер или Труды и дни Андрея Тарковского"


Автор книги: Николай Болдырев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 36 страниц)

ли надо внушать себе, то ли учиться видеть, но полностью счастливый человек, наверное, не может писать стихи...» Далее Тарковский рассказывает, что более всего

стихов он написал в очень тяжелый для себя год. «...Было какое-то напряжение всех

духовных сил... Знаете, это как в любви. Меня всегда привлекают несчастные любови, не знаю почему. Я очень любил в детстве Тристана и Изольду. Такая трагическая

любовь, чистота и наивность, уж очень все это прелестно! Влюбленность – так это

чувствуешь, словно тебя накачали шампанским... А любовь располагает к самопожер-твованию. Неразделенная, несчастная любовь не так эгоистична, как счастливая; это —

жертвенная любовь... Надо ли стараться забыть несчастную любовь? Нет, нет... Это

мучение – вспоминать, но оно делает человека добрей... На войне я понял, что скорбь

– это очищение. Память об ушедших делает с людьми чудеса...»

Все это интонационно-экзистенциально, по какой-то глубиннейшей мифологеме

снова напоминает о Тютчеве. Вспоминается, скажем, это:

Когда на то нет Божьего согласья, Как ни страдай она, любя,—

19

Отец – сын

Почему столь пристально мое внимание к личности и опыту отца? Потому что, повторюсь, мы имеем поразительный случай глубинной и выраженной родственности

мироощущений и мировоззрений. Общ

19

Душа, увы, не выстрадает счастья, Но может выстрадать себя...

Или:

О Господи, дай жгучего страданья И мертвенность души моей рассей: Ты взял ее, но муку вспоминанья, Живую муку мне оставь по ней,—

По ней, по ней, свой подвиг совершившей Весь до конца в отчаяйной борьбе, Так

пламенно, так горячо любившей Наперекор и людям, и судьбе,—

По ней, по ней, судьбы не одолевшей, Но и себя не давшей победить, По ней, по

ней, так до конца умевшей Страдать, молиться, верить и любить.

И вот, спустя сто лет, голос Арсения Тарковского:

Отнятая у меня, ночами Плакавшая обо мне, в нестрогом Черном платье, с

детскими плечами, Лучший дар, не возвращенный Богом,

Заклинаю прошлым, настоящим, Крепче спи, не всхлипывай спросонок, Не следи

за мной зрачком косящим, Ангел, олененок, соколенок.

19

Из камней Шумера, из пустыни Аравийской, из какого круга Памяти – в сиянии

гордыни Горло мне захлестываешь туго?

Я не знаю, где твоя держава, И не знаю, как сложить заклятье, Чтобы снова

потерять мне право На твое дыханье, руки, платье.

ность доходит вплоть до графологического сходства – вещи немаловажной.*

Говоря о биографии и личности, скажем, кинорежиссера Никиты Михалкова, едва

ли имело бы смысл много размышлять о личности его отца, тоже поэта, пускай и

детского. Векторы очевидно разные. Однако если бы речь зашла о кинорежиссере

Михалкове-Кончаловском, то возвращение к биографии и личности отца, вероятно, было бы более обоснованным. Вообще говоря, «родовитость», вне сомнения, задает

личности определенную векторную энергетику, и потому итог жизни далеко не всегда

есть наша самостная, «на пределе воли и самопреодоления», заслуга. Родовая

«пассионарность» устремляет нас к некоему «этическому» идеалу, который нам

предстоит расшифровывать ритмами своей собственной прозорливости и глупости, удачливости и растерянности. Мы способны и поднять вектор и понизить (унизить) его.

В случае с Тарковскими произошло счастливое размежевание с политикой, ее игом

и началось решительное покорствование «мировому хаосу» культуры в ее мистической

слитности с природным космизмом.

В обнимку с молодостью, второпях, Чурался я отцовского наследия И не приметил, как в моих стихах Свила гнездо Эсхилова трагедия...

Или:

Вы, жившие на свете до меня, Моя броня и кровная родня От Ллигьери до

Скиапарелли, Спасибо вам, вы хорошо горели...

Арсений привнес в свой род родство с мировой культурой как своей ежедневной

«капиллярной» актуальностью: кровная родня – поэты мирового племени. Свою

укорененность в роде Арсений дополнил укорененностью в культуре. Из интервью: «У

меня есть стихотворение, где я говорю, что мог бы оказаться в любой эпохе в любом

месте мира, стоит мне только захотеть. Путем понимания. Я, например, очень люблю

* Вот, кстати, какое впечатление от почерка Андрея Тарковского осталось у

писателя Георгия Владимова, получившего от режиссера письмо в апреле 1975 года:

«Не знаю, сохранилось ли мое письмо в семье Тарковских... Зато сохранился быстрый

его ответ – рукою, явно не привыкшей к машинке, прекрасным почерком живописца

или поэта, только не нашего века,– таким могло бы быть написано лермонтовское

"Как часто, пестрою толпою окружен...", когда б не отсутствие твердых знаков и

ятей...»

Какая верная интуиция пластической «архаики», уходящей в классический

поэтический русский век, в тютчевско-лермонтовские дали.

Кстати, графологическая артистичность Арсения Тарковского простиралась так

далеко, что он блестяще «подделывал» факсимиле знаменитых русских писателей от

Пушкина и Льва Толстого до Белого и Пастернака.

20

20

греческую драматургию, лирику, эпос. "Илиада" и "Одиссея" для меня святые

книги...»

Вот эту святость текстов, подобную святости природных метаморфоз, мы легко

обнаружим и в микрокосме Андрея Арсеньевича. Стихотворение Тютчева «Люблю

глаза твои, мой друг...» звучит в финале «Сталкера» в ситуации внезапной сакральной

развоплощенности от смыслов: безногая девочка-мутант, уже вошедшая в зону

прямого Апокалипсиса, только что передвигавшая рассеянно-ненапряженно стаканы и

20

чашки взглядом по столу, вдруг так же внезапно и спонтанно читает наизусть

тютчевские строфы о чувственном напряженьи, страсти... Слово каким-то странным

образом снова удерживает мир на кромке...

Но большей частью такими «сакральными» текстами становятся в фильмах

Тарковского стихи отца. Они пронзают плоть трех фильмов серебряными нитями.

Совершенно невозможно найти водораздел между «влияниями» отца на сына и

генетико-морфологическим наследованием, однако странность ситуации: отец —

здесь, рядом, под боком, пишет, творит, живет и в то же время его как раз и нет рядом, в доме, под боком, он есть некое таинственное присутствие-ускользанье,– странность

этой ситуации и могла дать сыну ту силу творческой тоски по отцу, которая делала его

внутренне крайне к отцовским флюидам внимательным. Сын, оторванный от отца, не

отталкивается от него, как это обычно бывает в «нормальной, бытовой» семье, где отец

слишком близок и оттого не таинствен и неизбежно деспотичен уже самим

постоянством своего верховного присутственного давления,– но влечется к нему, невольно мифологизируя его образ и именно тем самым постигая его целостно и в

самой сути. Ибо миф и есть самая суть.

Несомненно, что Андрей внимательнейше всматривался и вслушивался в образ

отца. А возможность эта была: Арсений не прерывал своих контактов с детьми от

первого брака, и взаимное общение, как ни странно, на всю жизнь осталось хотя

временами и трагедийно-напряженным, но неизменно взаимопонимающим. Вот как

описывает один из эпизодов такого общения Марина Тарковская: «Про приезд отца с

фронта Андрей рассказал в коротком эпизоде "Зеркала". Это было в начале октября

1943 года, за два месяца до папиного ранения. Сейчас я думаю, что папа приехал к нам

в Переделкино третьего октября, в день моего рождения. Вероятно, именно из-за дня

рождения мама стала мыть пол, и мы с Андреем были изгнаны на улицу, чтоб не

мешались. Мне мама велела наломать еловых веток и постелить их у порога – ноги

вытирать. Я осторожно ломала колючий лапник, но вдруг подняла голову и невдалеке, у зеленого сарайчика, увидела стройного человека в военной форме. Он смотрел в мою

сторону. Я никак не ожидала увидеть папу и не узнала его. Вдруг он крикнул:

"Марина!" – и тогда я к нему побежала. Бежал ли со мной Андрей, я не помню. В

сценарии "Зеркала" написано, что бежал: "Я бежал со всех

ног, потом в груди у меня что-то прорвалось, я споткнулся, чуть не упал..."*

И вот мы с папой идем домой. После первых радостных бестолковых минут

начались расспросы про нашу жизнь, про школу, про бабушку. А потом папа развязал

вещевой мешок и стал выкладывать из него гостинцы, приговаривая: "Это свиная

тушенка, она приехала из Америки, а это – солдатские сухари, мы их каждый день

едим в армии". Для нас это было невиданной роскошью, как раз в это время мама

изобрела новое блюдо – желудевые лепешки на рыбьем жире.

Потом папа рассказал, как у него украли по дороге немецкий кинжал – подарок

для Андрея... Ужасно обидно, ведь еще в Юрьевце Андрей получил от папы письмо с

обещанием привезти его. Но мы недолго горевали, а переключились на папин орден и

на погоны...

Все это время мама была рядом – это был и ее праздник. Но с лица у нее не

сходило выражение горькой и чуть насмешливой отстраненности – "да, это счастье, что Арсений приехал, дети радуются, ведь это их отец. Их отец, но не мой муж...".

Но вот папа стал собираться в Москву, и тут выяснилось, что он хочет взять меня с

собой. Одну, без Андрея. Это было ужасно. Почему мама не упросила его взять нас

обоих? Наверное, постеснялась, ведь ехал он к другой жене. А может быть, сочла, что

это хороший случай для Андрея проявить силу воли и сдержанность.

21

Слегка темнело, когда мы отправились на станцию. Папа нес меня на руках, Андрей, который пошел нас провожать, шел сзади. Через папино плечо мне было

видно, как морщится от слез его лицо, а ведь он никогда не плакал. Я тоже тихо плачу

оттого, что он остается...»

Подобно Тютчеву Арсению Тарковскому судьба предопределила лирические

раздвоенья – удел страстных и одновременно мягких, нежных сердцем натур.

Понятно, сколь немилосердно страдал Андрей от этой удаленности отца в иную

жизнь, в иной дом и быт. Брошенность вошла в него как драма не бытовая, но

экзистенциальная, как драма невозможности жить под одной крышей с любимым

существом, драма той близости внутренней, которая всегда остается внешней

отдаленностью. Тем более что отец был для мальчика существом иного порядка вещей.

Если Арсений писал: «В детстве меня потрясало то, что поэты – люди, а не существа

другого, высшего зообиологического вида»,– то можно и у Андрея предположить по-

* И далее: «...и из глаз моих хлынули слезы.

Все ближе и ближе я видел его глаза, его черные волосы, его очень худое лицо, его

офицерскую форму, его руки, которые обхватили нас. Он прижал нас к себе, и мы

плакали теперь все втроем, прижавшись как можно ближе друг к другу, и я только

чувствовал, как немеют мои пальцы – с такой силой я вцепился в его гимнастерку.

– Ты насовсем?.. Да?.. Насовсем?..– захлебываясь, бормотала сестра, а я только

крепко-крепко держался за отцовское плечо и не мог говорить.

Неожиданно отец оглянулся и выпрямился. В нескольких шагах от нас стояла мать.

Она смотрела на отца, и на лице ее было написано такое страдание и счастье, что я

невольно зажмурился».

22

добную же нормально-мистическую установку. Отец приходил в гости, поздравлял

с праздниками, дарил подарки, иногда сам приглашал в гости и все же был по

большому счету недосягаем, ибо тогда, когда хотелось к нему прижаться или задать

внезапный, из глубины клеток, вопрос – его не было рядом. А пойти к нему внезапно

было нельзя – стыдно было напрашиваться на внимание к тому, у кого есть другая

семья. Бог-отец был внутри и в то же время он был вдалеке.

И тем не менее Андрей, насколько нам известно, никогда не осуждал отца за

«уход». Изначально что-то было очень-очень сбалансированно-мудрое в его

отношении к своеобразию отца. С одной стороны, было, вероятно, чутье своего с ним

духовного сродства, а с другой: демиурга не судят.

О том, какова была мера благоговения к отцу у взрослого Андрея Тарковского, можно судить по одному из писем 1957 года (Андрею – 25 лет) в момент некоего

недоразумения-ссоры, когда отец вдруг обиделся на сына, вероятно, в связи с

денежной просьбой последнего. «Дорогой папа! Мне бесконечно стыдно перед тобой

за свое гнусное письмо. Да и не только перед тобой,– а и перед собственной совестью.

Прости меня, если можешь...

...Нет и не было, верно, сына, который бы любил тебя, то есть отца, больше, чем я.

(Если не считать фантазию Достоевского в виде Долгорукого.) Мне страшно обидно за

то, что наши отношения испачканы денежным вмешательством. Впредь этому не

бывать – или я не люблю тебя. Договорились.

Я всю жизнь любил тебя издалека и относился к тебе, как к человеку, рядом с

которым я чувствовал себя полноценным.

Это не бред и не фрейдизм. Но вот в чем я тебя упрекну – не сердись за слово

"упрекну" – ты всю жизнь считал меня ребенком, мальчишкой, а я втайне видел тебя

другом. То, что я (во-вторых) обращался к тебе, только когда мне было нужно,– это

печальное недоразумение. Если бы можно было, я бы не отходил от тебя ни на шаг.

22

Тогда ты не заметил бы, что я у тебя просил что-то и искал выгоды. Да мне и в голову

не пришло бы просить у кого-то еще! (Чувствую какую-то натянутость в последней

фразе – верно, она банальна и всегда (т. к. она традиционна) скрывает за собой

неискренность. Но не верь этому ощущению, то, что я пишу тебе – есть абсолютная

правда.)

Ты пишешь о своей заботе обо мне, как о денежной помощи,– неужели ты

настолько груб, что не понимаешь, что забота – это не всегда деньги? Я тебе

повторяю: если ты не поймешь, что я не допускаю (с сегодняшнего дня) в наши

отношения деньги, мы поссоримся и никогда не увидимся. Я никогда не был уверен в

твоем расположении ко мне, в дружеском расположении. Поэтому мне было (очень

часто) неловко надоедать тебе. Я редко виделся с тобой поэтому. Поверь, что мне

нужен ты, а не твои деньги, будь они прокляты!

Ты говоришь о том, что тебе осталось немного жить. (Арсений Александрович

проживет еще 32 года, пережив на два с половиной года сына.– Я. Б.) 23

Милый мой! Я понимаю, что только большая обида могла заставить коснуться тебя

этой темы. Какая я сволочь! Прости, дорогой. Скажи, что мне сделать, чтобы ты

прожил как можно дольше? Что от меня зависит?!

Я все сделаю. Твое письмо поразило меня горечью и обидой.

Пойми, дорогой, что написано мое письмо в момент, который выбил меня из колеи.

Я не помнил себя.

Представляю, как я тебя расстроил. Я очень сожалею. Очень. И беру все свои слова

обратно.

Дальше: я никогда не обвинял тебя в том, что ты ушел от матери. Никогда.

С чего ты взял, что мне может показаться чего-то там не так в этом от: ношении. Это уж ты от обиды, я понимаю.

Я еще раз извиняюсь перед тобой за свое гаденькое письмо.

Я виноват и перед Татьяной Алексеевной и приношу ей самое глубокое сожаление

о своем хамстве.

Да, кстати, о "Короле Лире"! Не прав ты. Очень. Но не будем говорить об этом

(хотя это и обидно, даже больше чем обидно): вопроса о квартире больше нет.

Слишком дорого он нам обоим стоил.

Ну, я кончаю.

И все-таки многое осталось недосказанным. Я не теряю надежду исправить это.

Милый! Прости меня, глупого. Ну почему я приношу всем только огорчения?!

Целую тебя твой Андрей».

Письмо поразительное уже потому, что в нем виден подлинный характер Андрея

Тарковского. Перед нами человек романтически-порывистый, для которого истина и

истина душевного жеста безусловно выше самолюбия или упрямства,– человек, способный на колоссальную самокритичность во имя высокой планки самоуважения.

В письме, как видим, нет и намека на фрейдовский «эдипов комплекс».* Не только

нет и намека на тайное с отцом соперничество, на затаенную борьбу, но напротив —

все дышит жаждой единства и гармонической целостности вблизи отца. Более того: «Я

всю жизнь <...> относился к тебе как к человеку, рядом с которым я чувствовал себя

полноценным». Скорее уж, можно говорить о «комплексе неполноценности» вдали от

отца, что и объясняет нам столь редчайшую гармоническую слиянность (в итоге) эстетик и жизнеощущений отца и сына, когда стихи Арсения Тарковского вливаются в

фильмы Андрея с поразительной естественностью, вне каких-либо экзотических

ассоциаций.

23

«Я втайне видел тебя другом...» Жажда быть если не равным, то хотя бы другом —

и невозможность (как окажется впоследствии – роковая невозможность) оказаться в

этом желанном таинстве дружбы...

* Андрей Арсеньевич не раз высказывался иронически о 3. Фрейде и о

претенциозности его «сугубо материалистического» учения.

24

Письмо поражает еще и крайней нервностью, сближаясь в этом смысле действительно атмосферически с ритмическими обертонами «Подростка» Достоевского, на которого Андрей как раз и указывает, сравнивая свою любовь с любовью Аркадия

Долгорукого к своему «незаконному» отцу Версилову. Здесь та же тема брошенности

(у Достоевского поставленная резче – незаконнорожденности) и страстного влечения

к «отчему дому» в его прежде всего духовном измерении.* «Мы были детьми с

обычными детскими занятиями, радостями, играми, но мы были отмечены горькой

печатью – нас оставил отец, горячо нами любимый,– пишет Марина Тарковская.—

Он был самым желанным, самым красивым, самым родным. От него знакомо пахло

кожаным пальто, трубочным табаком, хорошим одеколоном. Мы всегда ждали его

прихода с нетерпением, он обязательно приходил к нам в наши дни рождения. Какие

прекрасные подарки он нам делал! Это были самые скромные вещи – отец не был

богат,– но они были отмечены его необыкновенным даром превращать в чудо все, к

чему бы он ни прикасался.

Как высокоторжественно называла его мама: "Арсений!" Сколько преклонения

звучало в по многу раз повторяемой бабушкиной истории: "А вот Арсений в тридцать

четвертом году мне сказал..." J

И вот он ушел от нас, живет в другой семье, а не с нами... Возможно, эта ранняя

травма и сделала Андрея отчаянным задирой, а меня замкнутой, молчаливой

девочкой...»

* Андрей Тарковский много раз сравнивал свое отношение к отцу с отношением

Аркадия Долгорукого к Версилову, и если мы всмотримся в .роман, то обнаружим

поразительные параллели. Так же, как Тарковский, Долгорукий судьбою оторван от

родного отца, с которым он чувствует тем не менее фатальную духовную связь.

Долгорукий: «Это правда, что появление этого человека в жизни моей, то есть на миг, еще в первом детстве, было тем фатальным толчком, с которого началось мое

сознание. Не встреться он мне тогда – мой ум, мой склад мыслей, моя судьба, наверно, были бы иные...» «Я с самого детства привык воображать себе этого человека, этого "будущего отца моего" почти в каком-то сиянии и не мог представить себе иначе, как на первом месте везде...»

На протяжении всего романа Аркадий страстно стремится постичь тайну своего

отца, этого благородного, одинокого, гордого, умнейшего человека, «вечного

скитальца» с высоким религиозным идеалом в душе, и глубина его тайны, его

скрываемых страданий, так и не оставляет сына. Версилов пронзен таинственной

раздвоенностью, его трагический удел в том числе и в том, чтобы любить двух женщин

двумя видами любви. Мать Аркадия – само смирение, нравственная безупречность и

умиротворенность. По словам самого Версилова, она «из незащищенных, которую не

то что полюбишь,– напротив, вовсе нет,– а как-то вдруг почему-то пожалеешь за

кротость, что ли, впрочем, за что? – это всегда никому не известно, но пожалеешь

надолго; пожалеешь и привяжешься...»

Своему брошенному сыну Версилов говорит: «Видишь, друг мой, я давно уже знал, что у нас есть дети, уже с детства задумывающиеся над своей семьей, оскорбленные

неблагообразием отцов своих и среды своей... Я всегда воображал тебя одним из тех

маленьких, но сознающих свою даровитость и уединяющихся существ... Беда этим

24

существам, оставленным на одни свои силы и грезы и с страстной, слишком ранней и

почти мстительной жаждой благообразия». То есть с жаждой идеала.

Сколь

метафизически

идеальный

мир

создал

Тарковский

своими

киномедитациями! И сколько сил и страсти вложил он в стремление создать «свой

дом» в деревне Мясное Рязанской области,– дом для своей нерасторжимо устойчивой

семьи.

25

«Мы подрастали, и я помню, что на улице Андрей всегда крепко держал меня за

руку. Он был необыкновенно подвижным и изобретательным на проказы. Затихал он

только над книгой. Меня Андрей оберегал от "внешних врагов", а дома частенько

"мучил", дразнил, доводил до слез... Он слепо искал выхода своей необычной энергии.

Ему было необходимо отлупить сестренку, нагрубить маме или бабушке... Андрей

многим отличался от своих сверстников – и темпераментом, и одаренностью, и

образованностью. А он хотел быть таким, как все. Отсюда его драчливость, матерщи-на, общение с подозрительными приятелями...»

Но вот сторонние воспоминания-наблюдения: Натальи Баранской, подруги матери

Андрея. Однажды летом 1948-го она с дочкой оказалась вместе с Тарковскими в

деревушке под Звенигородом. «Маруся с Андреем и Мариной в небольшой комнатке, а

мы – в так называемом сельнике, летней комнатешке, отгороженной от сеней, с

маленьким окошком-продухом без рамы. Здесь на чистом, добела отмытом дощатом

полу, на двух сенниках, сложенных под бревенчатой стеной, устраивали мы вечерние

посиделки – рассказывали необыкновенные или просто занимательные случаи из

жизни, больше страшные, это особенно нравилось, и, конечно, расцвечивали и

выдумывали. Андрей, ему было тогда шестнадцать, рассказывал мало, но слушал

охотно, пристально вглядываясь в лица не только рассказчиков, но и слушателей.

Казалось, ему нравится все это: запахи сена и дерева, свет, меркнущий за окошком, рассказы и разговоры. Он был красивый мальчик – худой, ловкий в движениях, в

походке. В общении был суховат и сдержан. Мы с большими корзинами ходили в лес

собирать грибы, грибов было много, для нас это было существенным подспорьем.

Андрей это занятие не любил, в лес уходил один и пропадал надолго. Матери он

доставлял немало огорчений – был ершистым, несговорчивым.

Все мы, матери, хотим понимать своих детей и часто не можем в них разобраться, хотим, чтобы нас слушали, и огорчаемся, что они закрывают уши. Андрей для матери

был трудным. Он все как-то не определялся*, а ей хотелось, чтобы встал твердо на

ноги. И не просто хотелось, а было крайне необходимо при такой тяжкой жизни.

Маруся работала корректором в типографии, старалась подработать сверхурочными, брала на дом, но все это были гроши. Она жаловалась на сына: занялся музыкой —

бросил, принялся за живопись – оставил. И вот наконец радость: поступил

* Подобно, вероятно, своему отцу, жившему изначально в вечной

неопределенности как бытовой, так и профессионально-деятельной (вечные

«перебиванья» на переводах), а также и приватно-семейственной – вечная «бездомовность», по определению дочери. Эти «метафизические» метания сына, слишком

хорошо напоминавшие ей ментальность бывшего мужа, вероятно, и тревожили и

отчасти даже раздражали Марию Ивановну. Сколь раздражительна должна быть для

бытового зрения вечная «неопределяемость» Аркадия Долгорукого, устремляющегося

за тайной своего отца. Не есть ли это бегство из материнского дома в дом отчий? А в

«отчем доме» – «поздняя зрелость». «Не для того ли мне поздняя зрелость, / Чтобы за

сердце схватившись, оплакать / Каждого слова сентябрьскую спелость, / Яблока

тяжесть, шиповника мякоть...»

25

25

26

в институт востоковедения, выбрал сам и отлично сдал экзамены. Не многим

доставалось такое счастье – определенный путь, интересная работа, путешествия на

Восток. Но хватило Андрея только на первый год – со второго курса он ушел. Маруся

была в отчаянии. Дочь Марина утешала: "А ты всерьез думала, что он будет там

учиться?" Был у меня примечательный разговор с Марусей. На мой вопрос, что же

теперь будет с Андреем, она ответила: "Устроила его в геологическую партию, в

тайгу..." Спрашиваю, куда, с кем, как одет, как обут... Говорит сердито:

– Как обут? Обыкновенно, в ботинках.

– Надо бы сапоги...

– Откуда я их возьму?!

– Так он же простудится.

– Пусть.

– Так у него же легкие не в порядке.

– Пусть.

Вздох. Молчание, долгое молчание. Затем о другом. Довел!..»

Эти спонтанные попытки мятущегося подростка, а затем мятежного кинорежиссера

прорваться к дружбе с отцом так никогда вполне и не удались. Но тем мощнее и тем

успешнее, я думаю, это навёрстывалось в творчестве. В 1962 году Андрей Арсеньевич

едет в Венецию и получает главный приз кинофестиваля «Золотой лев Святого Марка»

за фильм «Иваново детство», а затем еще целую корзину главных наград в разных

странах. Тридцатилетний режиссер становится всемирно знаменитым. У отца же, в его

56 лет, в том же 1962 году выходит лишь первый тоненький сборник стихов более чем

скромным по тем временам тиражом 6000 экземпляров. Несоизмеримость социальной

успешности. Понятно, что сын восхищался в отце не социальным его статусом, которого не было, не его громким именем и славой, которых тоже еще не было, а

личностью, неотвратимо зачаровывавшей пейзаж – любой пейзаж вокруг себя. В отце

была тайна и было величие, величие равнодушия к социальному самоутверждению, и

это не могло не задевать самых тонких и самых болезненно-животрепещущих в

«подростке» струн. В этой вечно пытающейся быть выстроенной и так и оставшейся в

диалогической недоговоренности, в диалогическом полете дружбе действовали отнюдь

не те энергии и смыслы, которые легко выговорить в слове, захватывающем уже что-то

клишированное, часто встречающееся, общепонятное. Что-то хрупкое пыталось, себя

обосновать. Муж Марины Тарковской однокурсник Андрея по ВГИКу Александр

Витальевич Гордон говорил мне: «Общение Андрея с отцом было таким, что

прикоснуться к этому общению, а тем более заглянуть в него было невозможно. Они

сидели в комнате почти неслышно, разговаривая вполголоса, и если я нечаянно

появлялся на пороге – не просто замолкали, а словно улитки мгновенно втягивались в

себя, уходили туда совсем, пережидая; настолько общение имело для них какой-то

глубоко их личный, не касающийся внешнего мира смысл...»

Однако общение это было не сентиментально-поэтическим, а скорее сложным —

той сложностью, которая изъяснима, быть может, лишь с помощью языка

Достоевского.

Вот чрезвычайно выразительные дневниковые записи уже 38-летнего Андрея

Тарковского:

«...Очень давно не видел отца. Чем больше я его не вижу, тем становится тоскливее

и страшнее идти к нему. У меня явные комплексы в отношении родителей. Я не

чувствую себя взрослым рядом с ними. И они, по-моему, не считают взрослым меня.

Какие-то мучительные, сложные, не высказанные отношения. Как-то не просто все. Я

26

очень люблю их, но никогда я не чувствовал себя спокойно и на равных правах с ними.

По-моему, они тоже меня стесняются, хоть и любят.

Очень тяжело общаться с тем, кто не занимает ясной, однозначной позиции. Но кто

в этом виноват? Они или я? Наверное, все понемногу.

Но тем не менее мне надо еще до отъезда в Японию появиться у отца. Ведь он тоже

мучается от того, что наши отношения сложились именно так. Я это знаю. Я даже не

представляю, как сложились бы они дальше, если бы сломать лед самому мне. Но это

очень трудно. Может быть, написать письмо? Но письмо ничего не решит. Мы

встретимся после него и оба будем делать вид, что никакого письма не существует.

Достоевщина какая-то, долгоруковщина. (Снова ссылка на отношения Аркадия Долгорукова и Версилова! – Я. Б.) Мы все любим друг друга и стесняемся, боимся друг

друга. Мне гораздо легче общаться с совершенно чужими людьми почему-то...

Сейчас лягу и буду читать "Игру в бисер" Гессе. Давно я к ней подбираюсь.

Сегодня, наконец, мне ее принесли.

Как я боюсь похорон! Даже когда мы хоронили бабушку, жутко было. И не потому, что она умерла, а от того, что кругом были люди, которые выражают чувства. Даже

искренние. Это выше моих сил – когда близкие мои выражают чувства. Я помню, мы

стояли с отцом у церкви, дожидаясь возможности увезти гроб с бабушкой (ее отпевали

и хоронили в разных местах), отец сказал (не важно, по какому поводу): "Добро

пассивно. А зло активно".

Я, наверное, эгоист. Но ужасно люблю и мать, и отца, и свою сестру, и своего сына.

Но на меня находит столбняк, и я не могу выразить своих чувств. Любовь у меня

какая-то недеятельная. Я хочу только, наверное, чтобы меня оставили в покое, даже

забыли. Я не хочу рассчитывать на их любовь, и ничего от них не требую, кроме

свободы. А свободы-то и нет, и не будет. Потом они меня осуждают за Иру, и я это

чувствую. Ее они любят, и любят нормально и просто. Я не ревную, зато хочу, чтобы

меня не мучили и не считали святым. Я не святой и не ангел. А эгоист, который

больше всего на свете боится страданий тех, кого любит.

Пойду читать Гессе.

Когда отпевали бабушку, в числе других покойных (кажется, их было около

восьми-семи), в церкви на Даниловском кладбище, я стоял в головах

27

гроба, недалеко от Марины и матери. Марина часто принималась плакать.

Священник записал имена покойных, и отпевание началось. Когда священник по ходу

службы называл по именам всех покойников, мне показалось, что он забыл упомянуть, пропустил Веру (это имя бабушки). Я так испугался, что стал пробираться в сторону

священника с тем, чтобы напомнить ему имя бабушки. Мне казалось, что если я этого

не сделаю, с бабушкой случится что-то ужасное. Она знала перед смертью, что ее

будут отпевать. И сейчас она лежала, веря, что ее отпевают, а священник по

забывчивости пропустил ее имя. А она лежала мертвая, а я знал, что она тоже страшно

перепугалась, если бы могла чувствовать и понять, что во время отпевания забыли ее

имя. Я уже был рядом со священником, который во второй раз стал называть покойных

по именам, когда услышал – Веру... Значит, мне только показалось. Ну как я

испугался! Это были единственные похороны, на которых я был. Нет, впервые я был

на кладбище, когда хоронили Антонину Александровну, вторую жену моего отца. Но

тогда я был почти ребенком. Я помню только тонкий, острый профиль и сильно

напудренное лицо умершей. А. Ал. умерла от мозговой опухоли. От рака. Была зима и

у меня мерзла голова. И отец опять был рядом.

27

Я помню, когда я еще был ребенком и был в гостях у отца в Партийном (!) переулке, пришел дядя Лева (если не ошибаюсь). Отец сидел на диване, под одеялом, кажется он был нездоров. Дядя Лева остановился на пороге и сказал:

– Знаешь, Арсений, Мария Даниловна умерла.

Отец некоторое время смотрел, не понимая, потом немного отвернулся и заплакал.

Он выглядел очень несчастным и одиноким, сидя на диване под одеялом. Мария

Даниловна – это моя бабушка по линии отца. Отец ее очень редко видел. И тоже, кажется, стеснялся чего-то. Может быть, это семейное, вернее, фамильное? А может

быть, я и ошибаюсь насчет отца и бабушки Марии Даниловны. Может быть, у них

были совсем другие отношения, чем у меня и матери. Мать иногда говорила о том, что

Арсений думает только о себе, что он эгоист.

Не знаю, права ли она. Обо мне она тоже имеет право сказать, что я эгоист». (От 12


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю