355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Клюев » Сердце Единорога. Стихотворения и поэмы » Текст книги (страница 2)
Сердце Единорога. Стихотворения и поэмы
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:46

Текст книги "Сердце Единорога. Стихотворения и поэмы "


Автор книги: Николай Клюев


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 41 страниц)

Как у куса нутра ячневы,

С золотой наводной корочкой...

Но это «кус» не простой, а «поминный», на нем лежит печать христианского милосердия, он подан убогому Пафнуть-юшке, который его и восхваляет в своем «Прославлении милостыни» (1914). Снедь почти неизменно возводится Клюевым из своего материально-утилитарного круга в сферу идеального. Об этом свидетельствуют такие, например, строки о ковриге: «В ржаном золотистом сиянье / Коврига лежит на столе...» (Коврига, 1915) или такие образы, как «щаный сад», «блинный сад», «голубка-кутья», «сон сладимей сбитня».

Знаменательно, что образ снеди вводится поэтом и в собственную характеристику (в наброске «Из записей 1919 года»). Этот уникальный автопортрет похож на мозаику из человеческих ценностей, воссоздающую в совокупности образ личности во всем универсализме ее природно-космического, планетарно-национального и духовного бытия. В основе – тело (как ее материальное ядро), ценность которого даже особо подчеркивается: «Принимаю тело свое как сад виноградный...»23 Клюев принадлежал к тем художникам XX века, которые в «целомудренной» доселе русской литературе выступили с эмансипацией человеческого тела, с которого снималась теперь лежавшая на нем долгое время печать греховности и в котором открывался смысл прекрасного Божьего творения. Для материальной пищи, для того, чтобы отмеренный человеку на земле срок прошел в благоденствии, даются ему блага земли, природы. Поэт выступает их изобразителем. Не забывает подчеркнуть он это и в отмеченном «автопортрете», упоминая о любимой снеди: прянике, изюме, меде и прочем. Однако, по Клюеву, дается человеку все это не просто для потребления, но еще и для осознания всей щедрости и красоты устроенного во благо ему мира. Поэтому он не столько отмечает полезную сущность снеди, сколько любуется ею, выявляя утонченность и избирательность вкуса ценителя и знатока: пряник не какой-нибудь, а «тверской», варенье не из всякой ягоды, а из «куманики», изюм не простой, а «синий», то же и о «цеженом» меде и «постном» сахаре.

Тесно населено поэтическое мироздание Клюева и образами домашних животных. С одной стороны, в них живописуется гармонический мир природы, заставляющий и любоваться сосунком-жеребенком, которого «дразнит вешняя синь», и прислушиваться к «коровьим вздохам», что «снотворней бабкиных речей», или к «овечьей молве», что «плачевнее ветра». С другой стороны, в этих образах поэт восстанавли

23 Север. 1992. № 6. С. 157.

вает особый строй чувствования некогда как бы у человека существовавших, но затем утраченных возможностей единения с миром природы: «К весне пошло, на речке глыбко, / Буренка чует водополь...» («Зима изгрызла бок у стога...», 1915) – человек этого уже лишен, а также утверждает за сопредельным ему миром такую же духовную равноправность: «У розвальней – норов, в телеге же – ум, / У карего много невыржанных дум; / За конскою думой кому уследить? / Она тишиною спрядается в нить» («У розвальней – норов, в телеге же – ум...», 1916). Клюевский бестиарий – это мир загадочно-особый, где обретаются свой «куриный Царъград», свои в хлевушке «Китежи и Римы». Но как и мир человеческий, он тоже жаждет всеобщего «преображения», исполнен надежды, что «буренка станет львом крылатым...» («Так немного нужно человеку...», 1918).

Восхищает поэта и сам человек в его «берестяном раю», и прежде всего молодость с ее красотою и «событиями». При этом в любовании им он явное предпочтение отдает юношеской стати, физической притягательности и природной мощи крестьянского парня. Описывая жителей села («В селе Красный Волок пригожий народ...», 1916—1918), девушек он определяет весьма рядовым эпитетом: они – «лебедушки», парни же – «как мед», «с малиновой речью на крепких губах» Подобное соотношение присуще не только «Песнослову», но и всей клюевской поэзии, в которой красота юноши запечатлена с наибольшей полнотой и с нескрываемым любованием: «Есть в отроках хмель винограда, / Брак солнца с над-губным пушком» («Осенние сумерки– шуба...», 1916– 1918), «Запах имбиря и мяты / От парня с зелеными глазами...» («Запах имбиря и мяты...», 1921), «Кудрявый парень, береста – зубы, / Плечистым дядям племянник любый!» (Погорельщина, 1928), «Густой шиповник на щеках, / И пчелка в гречневых кудрях...» (Годы, 1933). Даже появление на свет первенца значится здесь прежде всего как событие отцовства, того, что парень становится отцом:

Зыбку, с чепцом одеяльце Прочит болезная мать,—

Знай, что кудрявому мальцу Тятькой по осени стать.

(«Рыжее жнивье – как книга...», 1915).

Впрочем, мужская сущность определяется у Клюева в основном лишь как явление физического свойства, выступая неиссякаемым кладом физического бытия нации. По-иному раскрывается женское начало и красота. На облике первой клюевской героини (сб. «Сосен перезвон») лежит явная печать жертвенности, и весь он зыбок, анемичен. В дальнейшем, правда, появляются и довольно полнокровные образы женской стати: «С того ль у Маланъи груди / Брыкасты, как оленята?» («Вернуться с оленьего извоза...», 1921 или 1922); «А уж бабы на Заозерье – / Крутозады, титьки как пни...» (Заозерье, 1926). И все же в целом женская сущность выступает у Клюева под знаком трагического, не случайно любовные сюжеты в его поэзии чаще всего завершаются гибелью именно героини. Но вместе с тем самой этой трагичностью предопределяется и сложность женских образов, имеющих глубокое развитие, чего в общем-то лишены образы мужские. Таково, например, завершающееся гибелью героини стихотворение «На малиновом кусту...» (1912). И если герой, выступающий здесь единственно лишь в роли соблазнителя, довольно статичен, то образ героини раскрывается значительно богаче, а главное, созвучно с развитием природы, проходя все ее стадии от зреющих ягод малины (народно-поэтический эпитет юной девушки) до их полного «созревания»: «Ах, в утробе по зазнобе / Зреет ягода густа». Героине, подобно растению, расцветающему весной и завязывающему плод летом, предстоит еще встреча с осенью – периодом увядания или, в данной любовной ситуации, – сроком расплаты за кратковременное счастье:

Белый саван, синий ладан – Светлый девичий зарок.

В иных случаях трагичностью героини предопределяются ее уже не земные, а мистические пути, как, например, в стихотворении «Эта девушка умрет в родах...» (1918), о чем несколько ниже.

Что же касается личных отношений Клюева с женщинами, то они исчерпывались в основном дружескими,– как к единомышленницам и духовным сестрам, что, вероятно, можно было наблюдать и в его общении с Марией Добролюбовой (сестрой ушедшего в народ поэта-символиста А. М. Добролюбова), участвовавшей вместе с ним в 1905—1906 гг. в деятельности Крестьянского союза (она-то и послужила прообразом героини «Сосен перезвона), и, несомненно, относится к Н. Ф. Христофоровой-Садомовой – одному из последних адресатов сосланного в Сибирь Клюева24.

Уместно также отметить, что в числе особенных зол цивилизации выделяет поэт городских женщин, встречаемых им во время скитаний по столицам России: «Но больше всего ужасался я женщин; они мне всегда напоминали кондоров на пустынной падали, с томным запахом духов, с голыми шеями и руками; с бездушным, лживым голосом. Они пугали меня, как бесы солончаковых аральских балок» (Гагарья судьбина) 25.

Однако при всей конкретности и вещности мировосприятия (чем так пришелся по душе акмеистам) Клюев в «Песнослове» выступал все-таки еще и «символистом», с его концепцией двоемирия, согласно которой видимая реальность рассматривалась лишь как тень или отражение, по словам Вяч. Иванова, «более реальной реальности, внутренней и сокровеннейшей»26 или, по его же терминологии, как «дол реальности низшей», в противоположность «глубинным слоям духовной жизни». Соответствие этому собственного поэтического образа Клюев часто подчеркивает напоминанием о том, что в его стихах имеются «строк преисподние глуби». Тема духовной глубины явления или предмета последовательно развивается им на протяжении всего «Песнослова»: «Есть, как в могилах, душа у бумаги...» («"Умерла мама" – два шелестных слова...», 1916—1918); «брачная подушка» представляется поэту «бездонной» (Белая повесть, 1916—1918);

24 О их перепике см.: Михайлов А. «Простите. Не забывайте...» // Север. 1994. № 9.

25 Север. 1992. № 6. С. 153.

26 Иванов Вяч. По звездам. СПб., 1909. С. 305.

«в веретенце», оказывается, можно «нырнуть», и «нитка – леха / Тебя поведет в Золотую Орду» (Белая Индия, 1916—1918); в глазах Есенина ему видится «дымок от хат, / Глубинный сон речного ила» (Поэту Сергею Есенину); его собственный творческий дух обречен «кануть» в чернильницу, чтобы стать затем «буквенным сирином»; «Моря мирского калача / Без берега и дна» (Февраль, 1917); злое предназначение пулемета состоит в том, чтобы «ранить Глубь, на божнице вербу, / Белый сон купальских березок» (Пулемет, 1918).

Деревню он видит не только как «дол реальности низшей», но и в ее недоступной для разрушительных сил, неуязвимой сокровенности, чем вполне утверждалась духовно-непреходящая ценность мира, которому в историческом плане как раз суждено было исчезнуть; создавалась легенда о новой Неопалимой Купине, о крестьянском Китеж-граде, который и после гибели останется пребывать нетленным в лоне спасающей мир красоты, в «преисподних глубях» его, клюевских строк.

Самое простое явление деревенского быта обнаруживается как нечто нераздельное с высоким и вечным: «От печного дыма ладан пущ сладимый...»; «Привкус моря в пахотной рубашке /Ив лаптях мозольных пенный звон» («Потные, предпахотные думы...», 1916—1918); «Овин – пшеничный государь / В венце из хлебных звезд» (Февраль). Но вот что уж действительно предстает у Клюева космосом «нетленной красоты», так это крестьянская изба, в которой опоэтизировано абсолютно все – от «дедовского» ставня, что «провидяще грустит», до «дышащей теплынью» печки («ночной избы лицо»). Здесь и блюдущий «печной дозор» заслон, и чулан, откуда «в лицо тебе солнцем пахнёт», и печурка, в которой «созвездья встают», и «распятье окна», и «задремавшая тайной» половица. Основное настроение, которым сопровождаются эти образы – покой, уют, умиротворенность: «Изба дремлива, словно зыбка, / Где смолкли горести и боль» («Зима изгрызла бок у стога...»). И даже при катастрофическом неистовстве возобладавших в мире сил зла «лишь в избе, в затишье вековом, / Поет сверчок, и древен сон полатей» («Громовые, владычные шаги...», 1916—1918). Статикой, однако, поэт в изображении избы не ограничивается. Подлинная сущность ее раскрывается ему в динамике превращений, в сотворении избяного космоса из материи «дола реальности низшей»:

В избу Бледный конь прискакал, И свежестью горной вершины Пахнуло от гривы на печь...

Конь лавку копытом задел, И дерево стало дорогой...

(Белая повесть, 1916—1918)

Изба развертывается в мироздание. В «красном углу» ясновидящий обретает Индию, «И мнится за пенью седое Поморье, I Гусиные дали и просырь мереж» («Печные прибои пьянящи и гулки...», 1916—1918). «Чрез сердце избы» проходит дорога «с Соловков на Тибет» (Белая Индия), а лежанка – «караванный аравийский шлях» («Не хочу Коммуны без лежанки...», 1918). В реальных деталях избы поэт находит знаки, по которым разгадывается ее вселенский смысл: «Узнайте же ныне: на кровле конёк / Есть знак молчаливый, что путь наш далек» («Есть горькая супесь, глухой чернозем...», 1916). Изба откочевывает в космос: «И Русь избяная – несметный обоз! – / Вспарит на распутье взывающих гроз...» (Там же). Но космическая предназначенность избы – это только разгаданная часть ее непостижимой судьбы. Для выражения же других ее сторон поэт прибегает к образам, исполненным ощущения и светлой тайны: Изба – святилище земли / С запечной тайною и раем...» (Поэту Сергею Есенину), и тревожных предчувствий по поводу ее покрытого мраком неизвестности будущего: «...лесная изба / Глядится в столетья, темна как судьба...» («Запечных потемок чурается день...», 1914—1916), и, наконец, намека на какое-то большое ожидающее ее несчастье: «Есть в избе, в сверчковой панихиде / Стены Плача, Жертвенник Обиды» («Нила Сорского глас...», 1918 или 1919). Не предсказание ли здесь ее гибели, к несчастью, сбывшееся?

Подыскивая этому миру наиболее исчерпывающее определение, Клюев чаще всего останавливается на эпитетах: «ржаной Назарет», «ржаной град», «хлебный Спасов рай», «бревенчатая страна», «берестяный рай», который и становится его наиболее употребительной эмблемой.

Избяная Русь «Песнослова» – это, конечно, также и Россия историческая, с целым созвездием героев, творцов и деятелей. Здесь, правда, нет специально посвященных им стихотворений (Клюев не описатель), но их имена вместе с деяниями и эпохой входят единым орнаментом в образную ткань стихотворных строк. Так, Есенин у Клюева приходит в столицу не просто с рязанских полей, но с «рязанских полей коловрато-вых». Образы Бориса Годунова и «убиенного» им царевича Димитрия употребляет поэт для выражения взаимоотношений с Есениным. Подчеркивая же бунтарский и дерзкий смысл собственной поэзии, обращается он к Пугачеву: «Я пугачевскою веревкой /Перевязал искусства воз» («Меня Распутиным назвали...», 1917). На этом же ассоциативном уровне насыщаются его стихи именами Мономаха, Грозного, русских старцев и патриархов, «керженской игуменьи Манефы», «бурунного Разина», Ломоносова и других. Особенно ярко на небосводе клюевской России сияют имена творцов ее художественного мира: Глинки, в музыке которого «ныряет душа с незапамятных пор», «лъдяного» Врубеля, «горючего» Григорьева, Достоевского с его «бездонным криком» человеческой боли, «велесова первенца» Кольцова, «яровчатого» Мея, «жасминного» Фета.

И все-таки при всей полноте достоверных черт клюевская Россия – это, как и деревня, более всего страна сокровенная, прозреваемая душой поэта, поднятая в звездную высь таких эпитетов, как Русь «бездонная», «живых дрем», «светляком» теплящаяся во мраке, отмеченная «звездоглазой судьбой» и особенно часто – «рублевская». Рублев у Клюева – один из существеннейших символов России, соединяющий идею святости и идею красоты – двух основных ценностей в аксиологической системе поэта, касательно чего исследователь отмечает: «Святая Русь <...> являет себя иногда у Клюева как рублевская Русь. В этом случае великий иконописец символизирует не эпоху, а всю Русь, во всем ее историческом развитии, но не внешнем, государственном, а внутреннем, духовном... "Рублевский нетленный сад" для Клюева цветет по всей Руси, нужно только его увидеть, узреть духовными очами...» 27

Освящается весь космос «избяной» России Клюева духом православия, его святынями. Поистине «Песнослов» можно рассматривать и как поэтические Святцы, обильно насыщенные образами православных, византийских и русских подвижников. Но прежде всего это, конечно, Богородица, понимаемая здесь в духе некоторых мистических сект как «душа мира», «София» и даже отождествляемая с «Матерью-Землей», и сам Спас, еще более сближаемый поэтом с родной ему «земляной» сущностью. Он наделен такими исключительно «крестьянскими» эпитетами, как «запечный Христос», «загуменный Христос», Христос, принявший «мужицкий... зрак». У Клюева он чаще всего выступает не в литературно-евангельской, а в более понятной народу иконописной ипостаси (не каждый умел читать, но видеть образ мог всякий). Атрибуты иконописного изображения в нем проступают прежде всего: «Лик пшеничный с брадой солнцевласой», «раскосый вылущенный Спас», «кумачневый Спас» и т. д. Вот с этим-то Спасом и связывается у Клюева мир крестьянского бытия, мужицкая судьба, вплоть до полного отождествления Христа с крестьянином, что наиболее полное выражение находит в цикле стихотворений «Спас» (1916—1918): «Спас за со-шенькой-горбушей / Потом праведным потел...» В крестьянские корни внедряется у Клюева и самая главная, собственно, «спасительная» сущность этого образа: «Снова голубь Иорданский / Над землею воспарил: / В зыбке липовой крестьянской / Сын спасенья опочил». Мысль о крестьянском происхождении грядущего «спасителя» самого крестьянства звучит в «Песнослове» (цикл «Спас») весьма определенно. Так, деревенский малец Ерема, что «как олень белоног», и становится как бы «мужицким Спасом»:

У мужицкого Спаса Крылья в ярых крестцах,

27 Лепахин В. Иконописец и поэт (Рублев в творческом сознании и поэзии Клюева) / / Вестник русского христианского движения. Париж – Нью-Йорк – Москва. 1989. № 155. С. 154.

В пупе перьев запасы, Чтоб парить в небесах.

И если это пророчество не сбылось в главном («спасителем» русского крестьянства никто не стал), то мысль о «парении» крестьянского сына в небесах все-таки оправдалась в судьбе родившегося как раз в деревенской избе первого в мире космонавта Ю. Гагарина.

В сближении Христа с крестьянским, земледельческим миром Клюев доходит и до крайних уже пределов отождествления духовного с материальным, выявления божественной сущности через физическую, плотскую ипостась. «Это подлинный «плотяный» Христос»1*– высказывался о клюевском Христе Иванов-Разумник. Более поздний исследователь, выводя эту тенденцию поэта из его хлыстовства, писал: «У Клюева, как и у русских мистических сект, до физиологической осязательности даны и женское <...> начало Бого– и духо-воплощения, и мужское начало зарождения; два нераздельных и неслиянных начала оплодотворения и плодовынаши-вания – порождения» 29. Наконец, и сам Клюев не преминул оставить истолкование Христа, соотнося его образ с выразительнейшей картиной «физиологизации» космоса и попутно дерзко развенчивая умозрительно-бесплотного, тем более бесполого Христа «интеллигентского»: «Мой Христос не похож на Христа Андрея Белого. Если для Белого Христос только монада, гиацинт, преломляющий мир и тем самым творящий его в прозрачности, только лилия, самодовлеющая в белизне, и если жизнь – то жизнь пляшущего кристалла, то для меня Христос – вечная, неиссякаемая удойная сила, член, рассекающий миры во влагалище, и в нашем мире прорезавшийся залупкой – вещественным солнцем, золотым семенем непрерывно оплодотворяющий корову и бабу, пихту и пчелу, мир воздушный и преисподний – огненный.

28 Иванов-Разумник. Три богатыря // Летопись Дома Литераторов. 1922. № 3. С. 5.

29 Филиппов Б. Николай Клюев // Н. Клюев. Сочинения. Т. 1. С. 52 (курсив автора).

Семя Христово – пища верных. Про это и сказано: "Приимите, ядите..." и "Кто ест плоть мою, тот не умрет и на Суд не приидет, а перейдет из смерти в живот".

(Богословам нашим не открылось, что под плотью Христос разумел не тело, а семя, которое и в народе зовется плотью.)

Вот это <понимание> и должно прорезаться в сознании человеческом, особенно в наши времена, в век потрясенного сердца, и стать новым законом нравственности»30 (октябрь 1922 г.). Можно сказать, что этим Христом «оплодотворена» и сама клюевская поэзия.

Все до сих пор рассмотренное нами в космосе «Песносло-ва» – это пока еще только его «горний мир», царство добра и красоты, «берестяный рай». Однако имеются в нем силы, исконно враждебные человеку, преисподние глубины зла, представленные довольно обстоятельно и иерархично. Демонология Клюева включает, например, мир вовсе не таких уж и губительных пантеистических существ, близких некогда в языческие времена человеку, но затем отторженных от него христианской религией (с ними по этой причине следует быть все-таки настороже). Это некий Старик-Журавик, который может, хлестнув «черемушкой», испортить судьбу младенца, сдружить его с «горькой долюшкой» («Изба-богатырица...», 1914). Это лесовой, леший, домовой, «запечные бесенята», дед-дво-ровик, в обычае которого лишь твари показывать свой «мерцающий лик», водяник, водяница. Это их жертвы из мира людей, насильственно приобщенные к природному миру: «Верезжит в осоке проклятый младенчик...» («Галка-староверка ходит в черной ряске...», 1915—1917). Но это также и демоны посерьезнее, уже подлинные исчадья ада из христианской мифологии, назначение которых терзать людей за их грехи: некие «геенские лакомки» – бесы, для которых человеческая душа – «балык», сам «властелин ада, Сын Бездны семирогий» («Улыбок и смехов есть тысяча тысяч...», 1916—1918).

Отчетливо проступает в «Песнослове» инфернальный мир в разных его ипостасях, начиная с образа преисподней как

Рукописный отдел ИРЛИ. Р. 1. Оп. 12. № 681. Л. 33.

вместилища бренного праха – горестного итога земного человеческого существования, где из живого обитает один только «неусыпающий червь», где «стены из костей и своды из черепов» («Господи, опять звонят...», 1916 или 1917). Затем это как будто бы и то же самое, то есть состояние геенского уничтожения, но только уже в осмыслении христианской диалектики с ее взаимоотношением между духом и материей, жизнью и смертью, уничтожением и рождением. Наиболее показательно в этом отношении упомянутое уже стихотворение «Эта девушка умрет в родах...» Умерла девушка. Ее похоронили, приобщив к преисподней. Однако ее духовная сущность бессмертна. Где и как? Можно ли это увидеть и показать? С этой целью поэт следует за умершей, спускаясь (подобно Данте) по своим «кругам» ада. Вот последний пронзительный штрих еще живого облика героини, вызывающий острую боль сожаления о красоте, не успевшей насытиться радостью жизни и насытить собой других («Ненасытный девичий зрачок») – как бы первый круг юдольной скорби. Но тут же героиня предстает и уже на грани двух уделов земного и преисподнего: это и кладбищенский пейзаж («Огоне/с в сторожке и подснежник...»), и картины «тайн» могилы («Но в гробу, червивом, как валежник, / Замерцает фосфором лобок...») – второй круг. Далее поэт воссоздает картину уже «загробного» бытия, в котором естественно-научные формулы химических превращений материи соединяются с образами неразгаданно-темной символики («Есть в могилах роды и крестины, / В плесень кровь и сердце в минерал. / Нянин сказ и заводи перины / Вспенит львиный рыкающий шквал») – третий круг. И уже затем из этого, казалось бы, безвыходного плена кладбищенских метаморфоз образ героини стремительно взмывает в сферу собственно христианского бессмертия:

И в белках заплещут кашалоты, Смерть – в моржовой лодке эскимос... Эту девушку, душистую, как соты. Приголубит радужный Христос.

Наконец, образ клюевской преисподней близок распространенным представлениям об аде нравственных терзаний души за греховные помыслы и поступки. В данном случае здесь находит выражение мучительное преломление христианских заповедей в душе человека, исполненного мощного языческого «зова» земли, стихии, каким был и осознавал себя Клюев. Так, гармоничный, свободно опоэтизированный в античности мир телесной красоты и физической любви подвергается в христианской этике суровому заключению в темницу заповеди «о непрелюбодеянии». Августин Блаженный с прискорбием, например, отмечал несовершенство физической любви и даже считал, что истинное ее предназначение должно осуществляться только в служении единственной цели – продолжению человеческого рода и не сопровождаться никакими «низкими», побочными мотивами. Пока же эти последние существуют,– она греховна. Роковая обреченность человека неизбывной страсти для Клюева в период «Песнослова» – несомненный грех, за который и обречена душа мукам ада. Но вместе с тем у него вовсе нет намерений избегнуть их,– наоборот, его тянет ими упиться, обнажив, тем самым, вполне в духе Достоевского и как это было свойственно символистам, душевное дно. На столкновении и пересечении этого рода запретов и побуждений и возникает еще одна ипостась инфернального мира, исполненного чудовищных видений, где из тел грешников «вьется... вервь», «в совокупленьи геенском / Корчится с отроком бес» и «Страсть многохоботным удом / Множит пылающих чад» («Неугасимое пламя...» – из цикла «Спас»). Однако и здесь, как и в стихотворении «Эта девушка умрет в родах...», преисподнее состояние (там – тела, здесь – души) является лишь горнилом очищения для восстающего даже из ада человеческого духа. Порыв его к творчеству (после пережитого падения) – верный признак спасения души. Не случайно сопровождается он весьма распространенным в поэзии Клюева символом «горнего» мира – птицей:

Чрево мне выжгла геенна, Бесы гнездятся в костях. Птицей – волной белопенной Рею я в диких стихах.

Что же касается самого погружения в инфернальные бездны, то глубоко верно утверждение исследователей о том, что

Клюев «принадлежит к редчайшему в мировой литературе разряду подлинных мистиков, сумевших воплотить свой сверхчувственный опыт в людской речи, самою природою предназначенной для иных целей», что иные его образы, напоминающие живопись Босха, «свидетельствуют об опыте демоническом» 31.

Инфернальное состояние раскрывается у Клюева, однако, не только в глубинах души лирического субъекта, но также и в самой реальной исторической действительности, и прежде всего в ее угрожающих естественному, стихийному человеку городской цивилизации и техническом прогрессе. В негативном отношении ко все расширяющейся урбанизации Клюев и поэты его круга (новокрестьянские) не представляли исключения для своего времени (конца XIX – начала XX вв.). Уже Н. Федоровым жизнь людей в условиях города определялась как состояние «небратства», а Л. Толстой проповедовал мысль о том, что наиболее несчастными являются народы, «покинувшие земледелие и... занятые в городах, на фабриках, производством большею частью ненужных предметов»32, тогда как «одно из первых и всеми признаваемых условий счастья есть жизнь такая, при которой не нарушена связь человека с природой, то есть жизнь под открытым небом, при свете солнца, при свежем воздухе; общении с землей, растениями, животными»33. Как раз в годы создания Клюевым «избяного космоса» завершался О. Шпенглером его знаменитый труд «Закат Европы» (1917), в котором «закатом» называлось гибельное для человечества перерастание земледельческой зоны Европы в «мировой город». «Мировой» же город – это «космополитизм вместо отечества», холодный практический ум вместо благоговения перед преданием и укладом, научная иррелигиозность в качестве окаменелых остатков прежней «религии сердца» и т. д. Один за другим следуют в «Закате Европы» ряды прискорбных антитез: вместо

31 Райе Э. Николай Клюев // Николай Клюев. Сочинения. Т. 2. С. 84, 81.

32 Толстой Л.Н. Поли. собр. соч.: В 90 т. М.; Л., 1936. Т. 36. С. 296.

33 Там же. М., 1957. Т. 23. С. 418.

«души» – «мозг», вместо «мифа» (сельского феномена) – «городская» физика, превращающая «одушевленный мир в интеллектуальную систему», вместо «символов» – «понятия», вместо «божества» – «теории», вместо «предчувствия» – «гипотезы» и т. д. С порабощением «мировым городом» деревни незавидной становится участь крестьянина: им «пренебрегают, осмеивают, презирают и ненавидят его». Но он, продолжает Шпенглер, является «единственным органическим человеком, единственным сохранившимся пережитком культуры. Для него нет места ни в стоическом, ни в социалистическом кругозоре»34. Таков и герой Клюева, страдающий в атмосфере всемерной урбанизации жизни, представляющейся ему настоящим адом («/саженный ад», «ад электрический»). Полному живительных красок и звуков пейзажу «берестяного рая» противостоит здесь ущербный городской пейзаж. На образах клюевского города неизменно лежит печать апокалипсической обреченности и гибельности: «Городские предбольничные березы / Захворали корью и гангреной» («Городские предбольничные березы...», 1917—1918); «Ад заводский и гиблый трактир...» («Господи, опять звонят...»); «И набрели на блеск столиц, / На ад, пылающий во мраке...» (Поэту Сергею Есенину).

Высказанную А. Блоком антитезу между подлинной (народной) поэзией и ремесленнической, названной им «бумажной» (в статье «Поэзия народных заговоров и заклинаний», 1906), Клюев превращает в универсальный образ «бумажного ада». Из блоковского «бумажного» зерна произрастает и раскрывается у него целое соцветие антикнижных образов: «книги – трупы», «прокаженны Стих, Газета», «сводня старая – бумага», «газеты – блудницы». Это неприятие «письменности» вовсе не выпад против книгопечатания (хотя именно самому Гутенбергу, его изобретателю, принадлежит многозначительное высказывание: «После изобретения печатного станка дьявол поселился в нем»), а лишь выражение неприятия поэтом бездуховного прогресса, породившего нынешнего человека с его мертвой, по определению В. Розанова, «техни

34 Шпенглер О. Закат Европы. М.; Л., 1923. С. 32.

ческой душой», хорошо усвоившего достижения прогресса, но пренебрегшего духовным. Печатное слово тоже, по мысли Клюева, чаще всего служит этой же мертвой душе.

Город, технический прогресс разрастаются у Клюева до масштабов всесветного зла, несущего органическому человеку духовное и физическое оскудение, а природе гибель. «Песно-слов» – первая в русской поэзии книга, в которой прозвучал сигнал экологической тревоги. Еще в письме к В. Брюсову в 1911 г. Клюев упоминал о своем ощущении затравленности среди всеобщей технизации: «.. .мое бегство от повсюду проникающего красного света "новой звезды на востоке" есть бегство вымирающих пород животных в пущи, в пустыни и пещеры гор,– все дальше, все вперед... Но бежать дальше некуда. В пуще пыхтит лесопилка, в ущельях поет телеграфная проволока и лупеет зеленый глаз семафора»35, а через три года в письме к А. Ширяевцу (ноябрь 1914 г.) он заклинал: «О матерь пустыня! Рай душевный, рай мысленный! Как ненавистен и черен кажется весь так называемый цивилизованный мир, и что бы дал, какой бы крест, какую бы Голгофу понес, – чтобы Америка не надвигалась на сизоперую зарю, на часовню в бору, на зайца у стога, на избу-сказку...»3*3 В стихотворении «Обозвал тишину глухоманью...» (1914– 1916) силы зла, несущие «берестяному раю» гибель, персонифицируются в конкретном, хотя и безликом образе некоего «пиджачника» – горожанина с пренебрежительно-враждебным отношением к природе; полное отсутствие каких-либо духовных признаков у этого «сына железа и каменной скуки» заменяется грубыми и циничными жестами: «В хвойный ладан дохнул папиросой / И плевком незабудку обжег...» Здесь природе («светлому отроку – лесному молчанью») остается еще возможность спастись, закатясь «в глухое ски-танье / До святых незапятнанных мест», но неотвратимое вторжение зла достигает вскоре в поэзии Клюева самых заповедно-чистых тайников «берестяного рая»: «В Светло-яр изрыгает завод / Доменную отрыжку – шлаки» («Русь-Китеж», 1918).

35 Русская литература. 1989. № 3. С. 192.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю