355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Вук » Внутри, вовне » Текст книги (страница 23)
Внутри, вовне
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:31

Текст книги "Внутри, вовне"


Автор книги: Герман Вук



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 54 страниц)

Глава 37
Хозяин Гудкинд

Если бы только это!

Дело в том, что Фейга нанесла прачечной «Голубая мечта» ощутимый финансовый урон и тем самым автоматически решила вопрос о том, какой колледж мне выбрать. Колумбийский университет стоил очень дорого, что-то около шестисот долларов в год (да, времена таки изменились!), и после того как Фейга подложила папе свинью, он не мог себе позволить выкладывать эти шестьсот долларов. Хотите – верьте, хотите – нет, но вот как все это случилось.

К тому времени прачечная уже вовсю работала в новом трехэтажном здании, занимавшем целый квартал, с высокой трубой, которую было видно за много миль; в этом здании тарахтели, вертелись, пыхтели новехонькие машины, а вокруг них суетились толпы работников в белых халатах и белых шапочках, обрабатывая горы белья, свозимого на грузовиках со всех концов Нью-Йорка. Это была впечатляющая картина, но «Голубая мечта» стояла на грани банкротства. Только что произошел биржевой крах на Уолл-стрит. Любимая газета тети Фейги – «Дейли Уоркер» – радостно провозглашала давно ожидаемую смертельную агонию капитализма. После того как папа расширил дело, он был в долгах как в шелках, а банк больше не давал кредитов. Корнфельдер и Уортингтон, ссылаясь на то, что времена нынче трудные, соглашались ссудить деньги на таких кабальных условиях, что папа отчаянно искал, где бы еще можно было получить ссуду.

К счастью, на съезде владельцев прачечных он познакомился с богатым калифорнийцем, который хотел переехать в Нью-Йорк и подумывал о том, чтобы купить себе долю в какой-то прачечной. Они на этом съезде очень сдружились, и калифорнийцу понравилось то, что папа рассказал о своей прачечной. Папа пригласил его приехать и самому посмотреть, как работает «Голубая мечта». Он сказал маме, что калифорниец должен прибыть через неделю; это, сказал он, миллионер, джентльмен, готовый на разумных условиях предоставить для развития прачечной все необходимые деньги. Мы все были вне себя от радости. Это значило, что мы сможем развязаться с Корнфельдером и Уортингтоном, папины дела поправятся, мы сможем наконец переехать в Манхэттен, и Ли получит возможность поступить не в какой-нибудь колледж Хантера, а аж в Корнеллский университет. И все наши денежные заботы уйдут в прошлое.

Ну так вот, как-то раз папа пришел домой среди дня, весь зеленый. Я в это время сидел в гостиной и изучал Талмуд, и я слышал все, что произошло.

– Алекс, почему ты так рано? – встревожилась мама.

– В прачечной забастовка.

– Забастовка? – мама была точно громом поражена; я тоже. – Как забастовка? Ты шутишь! У нас же нет профсоюза. Все всем довольны.

– Это все Фейга: она привезла профсоюзников из Манхэттена.

– Фейга? Фейга?! – заревела мама. – Ой! Кайдановка! – она яростно потрясла в воздухе кулаками и стала стучать себя ими по вискам. – Кайдановка!

– А этот калифорниец приезжает послезавтра! – сказал папа, опускаясь в кресло.

– Так сделай так, чтобы забастовка кончилась! – воскликнула мама. – Уладь дело миром. А я поговорю с Фейгой. Я беру ее на себя.

– А ты знаешь, какие они поставили условия? Эти манхэттенские парни – коммунисты. Они хотят, чтобы рабочие сами стали управлять прачечной. Ни много ни мало.

– А почему твои люди послушались каких-то чужаков?

– Бродовский, – сказал папа со вздохом. – Опять Бродовский все испортил. Как раз перед голосованием он встал и сказал речь. Он сказал, что уволит всех, кто проголосует за забастовку. Ну, стало быть, все единогласно проголосовали за забастовку, и Бродовский тут же всех уволил, и все ушли. Я в это время был в банке, а когда я оттуда вернулся, в прачечной не было ни одной живой души. А перед прачечной, на улице, уже расхаживали пикетчики с плакатами. С плакатами про меня. И они выкрикивали про меня стишок.

– Плакаты? Стишок? Про тебя? Что за бред!

– Стишок сочинила сама же Фейга. Она ходила во главе пикетчиков. И она этим ужасно гордится. Я запомнил стишок наизусть.

И папа, слегка подвывая, продекламировал:

 
Хозяин Гудкинд – мироед,
Хозяин Гудкинд – живоглот:
Он – виновник наших бед,
Он кровь рабочих пьет.
 

Тетя Фейга вернулась домой в обычное время; она была в отличном настроении и сразу же спросила маму, что сегодня на ужин. Мама не ответила. Это задало тон на весь вечер. Такого ужина в нашем доме до того ни разу не было. Мы сидели, все шестеро, за обеденным столом, точно играя в молчанку: четверо Гудкиндов были совершенно ошарашены, «Зейде» смущен, а Фейга весело уплетала курицу с макаронами, время от времени что-то произнося: то она сообщала, что ужасно проголодалась, то просила передать ей хлеб, или соль, или кетчуп. Фейга в Америке ужасно пристрастилась к кетчупу, и, что бы она ни ела, она вытряхивала к себе в тарелку добрых полбутылочки.

Наконец мама нарушила молчание:

– Итак, ты решила затеять забастовку, так, Фейга? И это после того, как Алекс взял тебя на работу – кстати, только по моей просьбе. Что с тобой стряслось?

– Я всего лишь одна из работниц, – сказала Фейга. – Рабочий класс пробуждается. Это исторически неизбежный процесс.

– Но это ты все начала? Так или не так?

– Что за чушь? Как я, одна, могу начать международное движение? Передай мне, пожалуйста, кетчуп.

– Нет! – решительно сказала мама, зажав бутылочку с кетчупом в руке.

Фейга явно удивилась и была чуть-чуть озадачена:

– Что?

Мама продекламировала:

 
Хозяин Гудкинд – мироед,
Хозяин Гудкинд – живоглот:
Он – виновник наших бед,
Он кровь рабочих пьет.
 

Это ты написала?

– Это голос рабочего класса, – сказала Фейга. – А я только выразила его чувства.

– И ты имеешь наглость тут сидеть, – сказала мама с убийственным сарказмом, – и есть пищу мироеда Гудкинда?

Фейга покачала головой и очень спокойно сказала:

– А почему бы и нет? Лично против него я ничего не имею.

Этот ответ так ошеломил маму, что она механически передала Фейге кетчуп; та густо полила им курицу и макароны и продолжала есть.

Через некоторое время папа сказал тоном Иова, сидящего на пепелище:

– Фейга, ты же проработала в прачечной уже шесть месяцев. Разве я такой плохой хозяин? Разве я живоглот? Разве я пью кровь рабочих?

На круглом славянском лице тети Фейги мелькнуло что-то похожее на смущение. А может быть, это было чувство гордости за свое авторство?

– Алекс, это пропаганда и агитация, предназначенная для народных масс. Пропаганда и агитация должна быть простой и яркой.

Разрешите мне изложить вкратце, чем закончилась эта тягостная сцена. Мама рассказала Фейге про калифорнийца и объяснила, почему нужно срочно прекратить забастовку. Фейга ответила, что папино затруднительное положение – это всего лишь одна из мелких битв классовой борьбы. «Голубую мечту» закрутило в водовороте истории. Нельзя изжарить яичницу, не разбив яиц (именно от тети Фейги я впервые в жизни услышал эту фразу). И так далее. Ни до чего договориться они не могли, и они орали все громче и громче – и все по-английски. «Зейде» озадаченно переводил взгляд с одной своей дочери на другую. Наконец он вмешался в беседу и на идише спросил, о чем спор.

Мама рассказала ему суть дела, приведя в вольном прозаическом переводе Фейгино стихотворение. Пока она ему все это объясняла, он сидел туча тучей и смотрел на Фейгу таким грозным взглядом, какого я ни до, ни после не видел на его вечно суровом, обросшем бородой лице. Когда мама кончила, он и Фейга некоторое время молча смотрели друг на друга, и у Фейги был надутый вид, как у маленькой обиженной девочки.

– Ты это сделала? – спросил «Зейде».

Фейга сразу же стушевалась и пробормотала что-то про хозяев и трудящиеся массы. «Зейде» помрачнел еще больше. Фейга съежилась и сказала, что профсоюзники из Манхэттена – это такие люди, с которыми трудно спорить. Она не виновата, что началась забастовка. Она просто беседовала с другими рабочими об условиях труда в «Голубой мечте», и они сами, по собственному почину, решили забастовать. Что она могла поделать?

– Папочка! – заелозила она, поглаживая его по руке: это был ее коронный способ его успокоить. – Папочка, не сердись на меня; я этого не перенесу.

«Зейде» встал и в гневе вышел из комнаты.


* * *

Забастовка вскоре выдохлась. Папин мастер рассказал ему, что на самом деле забастовка началась не столько из-за Фейги, сколько из-за поведения Бродовского и из-за манхэттенских агитаторов. Однако калифорниец приехал в Нью-Йорк как раз тогда, когда сумятица была в самом разгаре. Машины стояли без движения, помещение прачечной было замусорено, половина рабочих без дела слонялись вокруг здания, а остальные сидели дома, решив, что Бродовский их и вправду уволил. Так что калифорниец первым же поездом уехал домой. Папе пришлось пойти на поклон к Корнфельдеру и Уортингтону и принять их кабальные условия, чтобы не разориться вконец. Ли не могла подать заявление о приеме в Корнеллский университет. Мои шансы поступить в Колумбийский университет были близки к нулю. Папа снял для «Зейде» и тети Фейги крошечную квартирку около Минской синагоги, а мы переехали с Лонгфелло-авеню в другой район Бронкса – Пелэм.

Вскоре после эпизода с «хозяином Гудкиндом» Фейга была арестована за то, что приняла участие в бунте на Юнион-сквер. Фейга ударила полисмена по голове плакатом с надписью, протестующей против жестокостей полиции. Вероятно, сказались общие гены с мамой, пошедшей с кирпичом на сторожа. Плакат был, должно быть, на довольно тяжелой палке, потому что полисмен свалился ничком, и его увезли в машине «скорой помощи». Фейга оправдывалась тем, что, когда полиция накинулась на демонстрантов, этот полисмен начал ее лапать. Когда Фейга стукнула его плакатом, это был, по ее словам, вовсе не политический акт, а рефлекторное действие, вызванное оскорблением ее женской скромности.

Это была не очень убедительная линия защиты. Дело в том, что в тот момент Фейга была в толстой кожаной куртке, шерстяной юбке и кепочке под Ленина: это был достаточно непрезентабельный вид – вовсе не такой, чтобы возбудить у нью-йоркского полисмена похотливые чувства. Фейга просидела часов шесть в тюрьме с группой мелких воровок и проституток, прежде чем папа дозвонился до муниципального советника Блюма и добился ее освобождения. Не обошлось и без небольшой мзды полисмену, чтобы убедить его не возбуждать уголовного дела; мзду, конечно, заплатил папа. Фейга несколько часов провела «на дне» и была благодарна папе за то, что он ее оттуда вызволил; и ее советская закваска с того дня начала понемногу испаряться. Со временем, как вы еще увидите, Фейга очень переменилась.

Но, пока суд да дело, пришла беда – отворяй ворота. Больше всего пострадала моя сестра Ли. Ей раньше обещали, что она сможет пойти учиться в Корнеллский университет, но вот она уже кончала школу, а денег на университет не было. Поэтому Ли четыре года ездила на метро в колледж Хантера. До сих пор она, едва вспомнит об этом, как вся закипает. Когда она кончила колледж, родители, как бы в возмещение, дали ей деньги, чтобы на год поехать за границу: тогда-то она и познакомилась в Палестине с Моше Левом. Но Л и до сих пор никак не может забыть, что Исроэлке в конце концов поступил-таки в Колумбийский университет, тогда как она окончила всего-навсего колледж Хантера. По какой-то необъяснимой причине она считает, что тут был виноват я, а не тетя Фейга. Она напрочь забыла – это она-то, с ее слоновьей памятью – про историю с «хозяином Гудкиндом».

А я не забыл, потому что из-за этой истории я попал в иешиву.

Глава 38
Иешива

Воистину, сбылась мечта «Зейде»! Вот перед вами иешива – то есть бейт-мидраш, – и в ней восседает наш герой, среди шестидесяти или семидесяти других таких же отроков в ермолках; и они в шуме и в гуле читают и обсуждают цитаты из Талмуда. Да, Исроэлке именно здесь; он умело тычет в воздух большим – как говорят на идише, «толстым» – пальцем, дабы подкрепить этим жестом свою самобытную мысль.

Как это случилось? Видите ли, мой класс кончил школу имени Таунсенда Гарриса в феврале, так что до осени всем нам было, в сущности, нечего делать. Некоторые за это время собирались поддомкратить уже пройденные предметы на специальных курсах, чтобы получше сдать стандартные общештатные экзамены – так называемые «экзамены Риджентса». Для тех, кто лучше всего сдавал эти экзамены, штат Нью-Йорк выделял стипендии размером в сто долларов в год. Мне, так же как и Ли, уже, казалось, было суждено поступать в бесплатные городские колледжи; но получение стодолларовой стипендии могло означать, что у меня снова появлялись шансы на Колумбийский университет.

Ну так вот, когда «Зейде» об этом прослышал, он поспрошал, кого можно, и узнал, что в Нью-Йорке появилось некое еврейское духовное училище под названием «Иешива-университет». Сейчас это – крупное и очень солидное высшее учебное заведение, но сорок лет назад оно помещалось всего в одном здании и еще только пыталось встать на ноги. При нем была подготовительная школа, громко именовавшаяся Талмудической академией, и она готовила вчерашних школьников к «экзаменам Риджентса».

– Так почему бы, – спросил «Зейде», – почему бы Исроэлке не мог подготовиться к этим экзаменам именно там; а заодно бы он еще и подучил немного Талмуд?

Он, конечно, надеялся, что я после этого продолжу свои талмудические занятия и в конце концов стану раввином: и, стало быть, из полыхающего костра «греховной Америки» будет вынута лишняя головня. Папа был за, он сказал, что пара лишних месяцев усиленного изучения Талмуда мне не повредят. Я, не долго думая, согласился.

О, как мало я понимал, на что я себя обрекаю! Десять часов уроков английского и иврита, плюс два часа занятий с дедом, плюс четыре часа на трамвае – таково было мое ежедневное расписание. Да я бы вполне достаточно мог освоить Талмуд, занимаясь с одним только «Зейде». Утром я из Пелэма ехал на трамвае к нему, потом на другом трамвае я ехал через весь город в иешиву. Иной раз папа заезжал вместе со мной к «Зейде», чтобы посмотреть, как я грызу гранит талмудической науки. О, как озарялось его усталое лицо, когда он слушал наши с дедом дискуссии; он никогда не вмешивался, только слушал. А у меня, должен вам сказать, случались взрывы бунтарского настроения, когда я хотел сбросить с себя это бремя. Однажды я недвусмысленно заявил папе, что я до смерти устал от этих талмудических умствований по поводу законов двухтысячелетней давности.

– Исроэлке, я понимаю, – ответил папа. – Но если бы я лежал на смертном одре и у меня осталось бы только дыхание, чтобы что-нибудь тебе сказать, я бы сказал: «Изучай Талмуд».

Как я сейчас понимаю, вовсе не профессорский гений «Зейде», а именно такое папино отношение дало мне силы все это выдюжить. Он вручил меня «Зейде», чтобы тот дал мне религиозные познания, которых сам папа не мог мне дать по недостатку времени и образования. Долгое время я считал, что если я такой, какой я есть, то это в наибольшей степени – заслуга «Зейде». Но я ошибался. Это – папина заслуга, и только его. Всю свою жизнь я только то и делал, что старался быть похожим на папу.


* * *

Когда я чуть-чуть пообтерся в иешиве, мне там даже стало нравиться. Учащиеся – при всем том, что они были, конечно, порелигиознее, чем евреи в школе имени Таунсенда Гарриса, – все же в то же время следили за баскетбольным первенством, играли в спортивные игры, ходили в кино, перехватывали друг у друга экземпляры «Удивительных историй» и без конца говорили о девочках. Не все, конечно, совсем не все. Было несколько таких особо благочестивых, которые чурались «пустой болтовни», но большинство состояло из таких, как я. Однако же благочестивое меньшинство и раввины внушили мне нечто для меня новое – ощущение вины, красной нитью проходившее через всю жизнь в иешиве.

Возьмем хоть, наудачу, один пример – кока-колу. Благочестивое меньшинство указывало на то, что клей, которым прикреплена пробковая прокладка крышечек кока-колы, делается, возможно, из лошадиного жира, и, следовательно, тот, кто пьет кока-колу, может вкусить частички мяса некошерного животного. Я никого не высмеиваю, я просто показываю, до каких крайностей иногда доходило дело. Это предположение придавало поглощению кока-колы характер бесшабашной бравады, которая может навлечь на голову грешника громы и молнии, и взбаламучивало в душе ощущение вины. Для тех же самых благочестивых пуристов даже кино было «батлонус», то есть пустая трата времени Божьего – времени, за которое можно было выучить еще одну страницу Талмуда. Я и раньше знал, что ходить в кино в субботу – грешно; но то, что ходить в кино в самый обыкновенный вторник – это тоже значит оскорблять Бога, было для меня очень странно.

Однако же при всем при этом атмосфера в иешиве была какая-то теплая, домашняя: никаких социальных перегородок между бронксовцами и манхэттенцами, никаких бутербродов с ветчиной в столовой, никаких страховитых диктаторов, вроде мистера Лэнгсама или мистера Балларда. Тамошние раввины были, в общем и целом, добродушные ученые мужи, а мы, ученики, были все сплошь еврейские мальчики, говорившие на идише за изучением Талмуда и по-английски все остальное время. Это двуязычие отдавало ощущением детских лет, почти атмосферой Олдэс-стрит. Не было в иешиве ни блистательных снобов, вроде Монро Бибермана, ни язвительных скептиков, вроде Эбби Коэна. Все были моего поля ягоды, варившиеся в собственном соку.

Это-то и было самое главное. Это все решило. Все варилось в собственном соку. Ибо иешива была тесным, закрытым мирком, над которым висела тень вины, а я пришел туда со свежего воздуха, из залитой солнцем невинной Америки. Я был не такой, как они.

Например, еще когда приехал «Зейде», мама отрядила особые кухонные полотенца с красной полоской для вытирания мясной посуды, а особые – с синей полоской – для молочной. Как-то в субботу я мыл тарелки, а моя сестра Ли их вытирала. Я заметил, что она вытирала тарелки из-под мяса полотенцем с синей полоской. Во мне, наверно, взыграло настроение, подхваченное в иешиве, и я обратил ее внимание на то, чем она вытирает. Это была с моей стороны ошибка. Ли в тот момент была чем-то озабочена: то ли мыслями о Корнеллском университете, то ли трудным экзаменом, то ли неудачным романом, то ли какой-то ссорой в колледже Хантера. Короче, Ли швырнула полотенце мне в лицо, заорала, чтобы я тогда сам и вытирал тарелки, вызывающе крикнула, что если она так грешит, вытирая эти тарелки полотенцем с синей полоской, то пусть Бог поразит ее громом, и пулей выскочила из квартиры. Ли становилась день ото дня красивее, но ладить с ней становилось все труднее.

Этот случай меня обеспокоил. На следующий день в иешиве я рассказал о нем своему приятелю, добродушному бруклинскому парню, с которым я вместе учил уроки, – нисколько не фанатику, а даже наоборот, большому любителю кока-колы.

– Неужели Бог может поразить меня громом, – спросил я его, – если я буду вытирать тарелки не тем полотенцем? В чем тут смысл?

– Как только ты идешь хоть на какой-то компромисс, – сказал он торжественно, – начинает разрушаться вся вера. Нужно строго придерживаться правил.

Я не был удовлетворен: должен был существовать какой-то лучший ответ. Я решил узнать, что думает об этом Коцкер-Илуй.

Коцкер-Илуй – то есть «гений из Коцка» – был из тех, кого нельзя было даже заподозрить в пристрастии к кока-коле. Я сомневаюсь, что он когда-нибудь хотя бы слышал это слово. В классе, где мы изучали Талмуд попарно, он занимался в одиночку: бледный, тщедушный, всегда в черном, он стоял в углу комнаты за пюпитром, на котором лежал Талмуд, раскачивался и бормотал. У него не было напарника, потому что никто не мог бы за ним поспеть. Говорили, что он собирается одолеть весь Талмуд к двадцати годам, что было фантастическим подвигом. Как бы рано вы ни появлялись в классе, Коцкер-Илуй был уже тут, бормоча и жестикулируя над томом Талмуда. Как бы поздно вы ни уходили, Коцкер-Илуй оставался еще позже. Никаких английских предметов он не изучал. Он был одинокой, привилегированной, внушающей суеверное почтение маленькой знаменитостью.

Коцкер-Илуй знал «Зейде» – или, может быть, он знал его отца или деда. Встречаясь со мной, Коцкер-Илуй всегда спрашивал меня о здоровье деда – спрашивал, конечно, на идише. Если Коцкер-Илуй и знал английский – а я полагаю, что, захоти он, он мог бы выучить его за сутки, – он никогда этим языком не пользовался. «Зейде» мне говорил, что я должен короче сойтись с Коцкер-Илуем. Но я не собирался с ним дружить. Он меня пугал.

В тот день я увидел Коцкер-Илуя, когда мы стояли в очереди к фонтанчику с питьевой водой. Я был впереди него, и я предложил ему занять мое место, но он отказался. Тогда я спросил:

– Послушай, можно задать тебе глупый вопрос?

– Честный вопрос не может быть глупым, – ответил он мягко.

По дороге обратно в класс я рассказал ему, что случилось. Поглаживая подбородок, как будто на нем уже росла борода, Коцкер-Илуй долгим взглядом посмотрел на меня и спросил:

– Что ты сейчас учишь?

– «Как нога», – ответил я.

«Как нога» – это глава, в которой рассматривается вопрос о нанесении ненамеренного ущерба. В качестве основы разбирается дело пастуха, который прогнал свое стадо по общественной дороге, а стадо копытами попортило покрытие. Чтобы объяснить внутренний смысл двух слов «Как нога», по-английски потребовалось бы написать целый абзац. Надеюсь, читатель позволит мне без этого обойтись.

В глазах Коцкер-Илуя засветилось удовольствие. Мы уже стояли возле его пюпитра. Он открыл Талмуд и поглядел на меня, поглаживая несуществующую бороду.

– «Как нога», – сказал он. – «Как нога»! Ты учишь такую потрясающую главу, как «Как нога», а тебя беспокоят какие-то полотенца.

И он снова стал бормотать и раскачиваться.


* * *

Вы помните Джулиуса Левина – того самого оратора из еврейской школы, который потом стал Джудой Ливисом, знаменитым реформистским раввином? Ну так вот, оставив Коцкер-Илуя, на кого, вы думаете, я тут же наткнулся? На Левина. Он был уже не приготовишкой, а студентом второго курса колледжа – красивый юноша в сбившейся набок крошечной ермолке, елозившей по пышной шапке рыжеватых волос.

– Боже, Дэви Гудкинд! – воскликнул он в полнейшем изумлении. – А ты что здесь делаешь?

Я объяснил ему про «экзамены Риджентса». Пока я говорил, он качал головой и махал на меня руками, словно отваживая привидение.

– Нет, нет! – сказал он. – Ты сам не понимаешь, что делаешь. Беги отсюда, беги. Это место – сущий ад на земле. Слушай, пойдем ко мне в общежитие, поболтаем. Так приятно раз в кои веки увидеть кого-то из внешнего мира!

– Джули, сегодня же пятница, мне нужно рано попасть домой.

– Думаешь, я не знаю, что сегодня пятница? Пошли!

В общежитии стоял какой-то странный, очень сильный запах. Сквозь открытые двери я видел, как студенты, стоя перед зеркалом, намазывали себе щеки какой-то смесью горчичного цвета и скребли их костяными лопаточками. Левин ввел меня к себе в комнату и, демонстративно оставив дверь открытой, намешал себе большую чашку горчичного варева.

– Разит, а? – спросил он. – Это чтобы Штейнбах не блажил.

Он запер дверь на ключ, поставил чашку на пол перед дверью и вытащил со дна своего чемодана бритву, помазок и мыльную палочку.

– У меня сегодня свидание, – сказал он, тщательно намыливая щеки. – Послушай, Дэви, о чем это ты толковал с Коцкер-Илуем?

Штейнбах был заместителем декана. Он строго следил за скрупулезным соблюдением всех правил – почти как мистер Баллард. Бритвы были, естественно, под строгим запретом, поскольку Тора запрещает бриться бритвой, так что студенты вынуждены были, вместо бритья, пользоваться средством для удаления волос. Известно было, что по пятницам Штейнбах шастал по общежитию и нюхал у закрытых дверей, чтобы учуять положенный запах. От чашки на полу ужасно разило, так что Левин считал себя более или менее в безопасности. И все же мне хотелось, чтобы он поторопился.

– Посудные полотенца? – рассмеялся Левин. – Ну, и что сказал тебе об этой Илуй?

Пока он брился, я рассказал ему про главу «Как нога».

– Илуй что надо, – сказал Левин. – То есть его ответ что надо.

– Что? Да это ведь вовсе даже и не ответ. Парень, с которым я учу Талмуд, сказал, что если начать идти на компромиссы, то разрушится вся вера. Это хоть какой-то, да ответ.

– Ты думаешь? – спросил Левин, тщательно скребя бритвой подбородок. – А подумай сам, Дэви: что это за вера такая, если она начинает разрушаться от какого-то паршивого полотенца?

Внезапно дверь распахнулась, и чашка покатилась по полу, разливая желтую жижу. На пороге стоял Штейнбах. Это был маленький брюнет в усах; на голове у него была бархатная ермолка, а в руке он держал кольцо с множеством нанизанных на него ключей. Застигнутый врасплох, Левин сделал неверное движение и сильно порезался около уха. Сквозь белую пену проступила кровь. Он и Штейнбах молча смотрели друг на друга.

– Вот как, Левин! – сказал Штейнбах. – Опять!

Левин вздохнул, пожал плечами и продолжал бриться.

– А, ладно, Штейнбах, напишите на меня донос, – сказал он устало.

– Шейгец! – сказал Штейнбах; это значит – неверующий, язычник, презренный человек. Гораздо известнее в мире женская форма этого слова – шикса. – Еще и это, после радио. Ничего, мы еще об этом поговорим. И с тобой, и с твоим отцом. Шейгец! – И он с грохотом захлопнул дверь.

– Радио? – спросил я, пытаясь салфеткой унять кровь у него на щеке.

– Спасибо, Дэви. А, в прошлую пятницу он застал меня, когда я слушал по радио репортаж с боксерского матча. Потому я и запер дверь. Кто бы мог подумать, что у него есть свой ключ?

– Слушай, Джули, а почему ты вообще здесь остаешься?

– Ты думаешь, мне очень этого хочется? Это все из-за отца. Он – член совета попечителей. Я мог бы тут, у себя в комнате, выращивать свиней, и они все равно меня бы не выгнали. Черт, я чуть не отрезал себе ухо. Кровь так и хлещет! – Он обрызгал лицо холодной водой. – Дэви, когда я кончил школу, мне поручили произнести прощальную речь на выпускном вечере. Я прошел в Корнелл и в Нью-Йоркский университет. У меня были шансы даже на Гарвард! И вот я здесь, сижу в этой дыре уже два года. Ты тоже этого хочешь? Беги отсюда, Дэви! Беги без оглядки от этой полотенечной веры!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю