Текст книги "Внутри, вовне"
Автор книги: Герман Вук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 54 страниц)
Глава 48
Питер Куот у себя дома
– Отец – ужасный говнюк! – сказал Питер Куот.
Меня – приличного еврейского мальчика, без году неделя, как из иешивы, – это покоробило. Пытаясь подхватить куотовский непочтительный тон, усвоенный им в Центральном Манхэттене, я с небрежным смешком сказал:
– Как я понимаю, ему не понравился твой рассказ?
– Ему ничего не нравится, что бы я ни написал. С тех самых пор, как я окончил колледж. – Питер уселся на подоконник и нервно закурил сигарету. – Послушай, ты когда-нибудь бывал в «Апрельском доме»?
– Пока нет.
– Там в «Орхидее» сейчас играет Дик Химбер. Неплохое местечко, чтоб повести девочку.
Мы сидели без дела в Питеровом доме-башне «Сан-Ремо»; в окне, выходившем на юг, виднелись силуэты небоскребов, розовые в лучах заходящего солнца. Над самым высоким отелем южнее Центрального парка горели красные неоновые буквы, в два этажа высотой:
«АПРЕЛЬСКИЙ ДОМ».
Сильный ветер, врываясь в открытое окно, несколько проветривал натопленную комнату, полную табачного дыма. Пока Питер перелистывал текст написанного мною студенческого капустника, я читал его последний рассказ, который он недавно послал в журнал «Нью-Йоркер».
Питер был в плохом настроении. Он и Марк Герц без толку потратили целое лето, пытаясь состряпать какой-то фарс. Питер презрительно сказал мне, что еще три недели – и у них было бы готово шоу, куда более смешное, чем вся эта чушь, которая идет на Бродвее. Но, увы, из этого ничего не вышло. Герц начал работать у своего дяди-меховщика, чтобы накопить денег на свою будущую аспирантуру по физике. Питер без дела околачивался дома и писал рассказы.
В дверях появился полный лысый человек:
– Питер, ты обдумал то, о чем мы говорили?
– Да.
– Отлично. А вы, молодой человек, как я понимаю, Дэвид Гудкинд? Добро пожаловать.
– Спасибо, сэр.
У доктора Куота была очень еврейская внешность: большой крючковатый нос, большие умные карие глаза, – но его манеры, исполненные достоинства, были типичны для жителей Центрального Манхэттена. Наклонив свою большую голову, он сурово посмотрел на Питера и сказал:
– Надеюсь, сынок, ты принял разумное решение.
Когда за ним закрылась дверь, Питер выругался. В чем дело? Он раздраженно объяснил, что один из пациентов доктора Куота – это некий Гарри Голдхендлер, знаменитый постановщик радиоспектаклей, большой человек на Бродвее. Доктор поговорил с Голдхендлером о своем сыне, который в колледже сочинял капустники, и Голдхендлер согласился побеседовать с Питером и, если тот ему подойдет, взять его к себе в штат. Питер сказал отцу, что его с души воротит писать всякий «радиохлам», на что доктор Куот ответил, что не позволит Питеру сидеть без дела, когда тот может сам зарабатывать на жизнь. Он дал Питеру двадцать четыре часа на размышление.
– Можешь себе представить – чтоб я писал эту чушь! – воскликнул Питер. – Я попросил отца подождать, пока я сумею пробить «Мама не хочет». Но он говорит, что черта с два я это пробью. – Питер сощурил глаза. – Тебе этот рассказ тоже не нравится? Скажи честно.
– Питер, я вырос в Бронксе. Мне этот рассказ кажется совершенно неправдоподобным.
– Но это же чистая правда, от первого до последнего слова. Только это было не в Бронксе, а в Пассейике. Мне эту историю рассказал один парень в еврейской школе. Он подслушивал у дверей спальни своих родителей и слышал все своими ушами.
Это был рассказ о еврейке, которая отшивала своего мужа, ссылаясь на то, что у нее месячные. Старина Питер описал все предельно откровенно, и он неподражаемо передал еврейскую интонацию: «Ну, Маня, но ведь не прошла и одна неделя, как ты мине говорила такое же самое…»
– Дэви, это точь-в-точь те самые слова, которые тот парень подслушал под дверью! Да я и сам когда-то добрый год прожил в Пассейике с точно такими людьми. Не говори мне, что это неправдоподобно!
И тут я узнал нечто новое о ранних годах жизни Питера. Его мать работала секретаршей у адвоката; она влюбилась в своего босса и подала на развод с доктором Куотом. Это была долгая и запутанная история, а пока она происходила, Питер целый год жил в Пассейике у своей тетки, которая была замужем за мелким торговцем готовой одеждой. В конце концов мать Питера развелась и вышла замуж за своего адвоката, а Питера почему-то передали отцу, который потом снова женился. Питер говорил об этом с трудно сдерживаемой яростью: он кривил рот, выкатывал глаза и глотал слова. Хотя Питер был совершенно не религиозен, пассейикская родня заставляла его ходить в синагогу и в еврейскую школу. В знак протеста Питер купил большой крест и демонстративно повесил его себе на грудь, придя на урок иврита, после чего его выгнали из еврейской школы. Кстати, этот эпизод пересказан в первой главе романа «Сара лишается невинности».
– Жиды! – подытожил Питер Куот рассказ о своей пассейикской родне. – Чистейшие жиды!
В этот момент зазвенел звонок; Питер вскочил, поправил галстук и надел пиджак:
– Пойдем, Дэви!
* * *
– А вы знаете, – сказал доктор Куот за обедом, нарушив долгое, тягостное молчание, – а вы знаете, что мать Питера приходится внучатой племянницей очень знаменитому – э – идишному писателю?
Слово «идишный» он произнес как бы в кавычках, словно идиш был экзотическим древним языком, о котором мне, возможно, доводилось слышать, но извинительно было бы и не слышать.
Я покачал годовой. Редко когда я ощущал себя настолько не в своей тарелке. Пусть я уже жил на Вест-Энд-авеню, но на жилище Куотов я до сих пор смотрел глазами бронксовца, и все там было мне в диковинку.
Начать с того, что на стене, как раз над головой Питеровой мачехи, висела картина маслом – огромный портрет старика в голландской шапочке, с полуоткрытым ртом, из которого выглядывали редкие кривые зубы, и с прищуренными глазами, выражавшими раздражение присутствием бронксовского обрезанного жида в этом приличном доме. (Питер Куот, конечно, тоже был обрезанным, но обрезан он был иначе – по-манхэттенски.) Питерова мачеха сидела точно аршин проглотив, и на губах у нее периодически появлялась и исчезала – регулярно, как смена огней на светофоре, – запрограммированная улыбка. Рядом с ней сидела ее дочь – маленькая худощавая девочка с носом доктора Куота и прямой спиной своей матери. Наконец, во главе стола восседал сам доктор Куот, величественный, как император Адриан; он обедал в торжественном молчании. Рядом со мной сидел Питер, глаза которого, устремленные в тарелку, излучали пугающую враждебность. Нас обслуживала горничная, она же кухарка, блондинка в сером форменном платье, подававшая пищу с напуганным видом, – настоящая белая служанка.
И еще – еда: тонко нарезанная рыба – рыба, а не мясо (по-видимому, из уважения к моему кошерному воспитанию), – перевитая тонкими ломтиками бекона. Я не решился возражать, или отказаться от пищи, или хотя бы брать рыбу без бекона – я не мог этого сделать при императоре Адриане. Питеру-то, я уверен, есть бекон было так же привычно, как петрушку или каперсы. Я только, взяв пару кусочков рыбы, уже у себя на тарелке постарался отделить от них вилкой красно-белые полоски бекона, чтобы не так уж сильно согрешить.
И главное – молчание. Молчание! У нас дома молчание за столом всегда знаменовало скандал. А обычно все рта не закрывали, болтая то о прачечной, то о религии, то о новом фильме, то еще о чем-нибудь. А здесь бесконечное молчание было для меня мукой мученической. Я лихорадочно думал, что бы мне такое сказать и, того и гляди, сморозил бы какую-нибудь глупость, когда доктор Куот выручил меня, упомянув об этом идишном писателе.
– Может быть, вашим родителям это имя будет знакомо, – продолжал доктор Куот, произнося все звуки отчетливо и раздельно, как принято в хороших кварталах Манхэттена. – Менделей-Мохейр-Серафин. Спросите у них.
– Менделей-Мохейр-Серафин, – прохрипел я, плохо владея своим голосом. – Да, сэр, я спрошу.
Так мне был брошен якорь спасения. Не то чтобы такая тема, как существование неведомого мне идишного писателя, могла стать поводом для долгой и увлекательной беседы, но доктор Куот серьезно облегчил положение Питерова ультраеврейского друга, подобно тому как в наши дни люди, принимающие у себя негра, сообщают ему, что они восхищаются, скажем, Ральфом Эллисоном или судьей Тергудом Маршаллом. После упоминания об идишном писателе молчание возобновилось и длилось до тех пор, пока не подали кофе. Затем доктор Куот начал длинную тираду о вреде праздности и об обязанности мужчины зарабатывать себе на хлеб насущный. Когда он наконец сделал паузу, Питер сказал:
– Ладно, я решил пойти побеседовать с Гарри Голдхендлером.
Доктор Куот никак не отреагировал на эту реплику и подробно пересказал притчу о стрекозе и муравье. Воспользовавшись следующей паузой, Питер снова вставил:
– Я же сказал, что я пойду поговорить с Гарри Голдхендлером.
Доктор Куот склонил голову набок и поглядел на сына взглядом Адриана.
– Дай мне закончить, – сказал он, и именно это он и сделал. Он рассказал, как он мальчишкой продавал газеты и работал официантом в университетской столовой, мало-помалу приобретая жизненный опыт, который оказался ценнее любых сокровищ. Затем он вспомнил о сыновней уступчивости:
– Ты принял умное решение, сынок. Я уверен, что работа у мистера Голдхендлера принесет тебе больше удовлетворения, чем коллекционирование отказов из «Нью-Йоркера». Ведь это всего лишь скандальный журнальчик!
– Это очень серьезный журнал, папа, и я в него пробьюсь, – сказал Питер. – Я стану там постоянным автором.
– Вот это хороший настрой, сынок! – одобрительно сказал доктор Куот и встал из-за стола.
Когда много лет спустя «Пахучий меламед» занял чуть ли не весь номер «Нью-Йоркера», Питер не стал напоминать мне об этом разговоре. Это было бы излишне. Когда я открыл этот номер, я сразу же подумал: «Как жаль, что доктор Куот не дожил до этого дня!»
Таким предстал мне в тот достопамятный вечер доктор Куот. Он напугал меня до смерти. Позднее я имел возможность убедиться, что под его суровой наружностью скрывалось доброе и отзывчивое сердце. Он вправил мне локоть, который я сломал, когда споткнулся и упал с лестницы в Центральном парке, и этот локоть до сих пор сгибается, как новый. С годами я полюбил этого человека, но в тот вечер он произвел на меня впечатление ледяной статуи.
Вернувшись в свою комнату, Питер сказал:
– Беда в том, что он меня не понимает. Правда – совсем не понимает. Я хочу писать романы. Все эти фарсы – только чтоб подработать. Я мог бы получить степень по английской литературе, пойти преподавать в колледж и дорасти до профессора, но английские кафедры сейчас чаще увольняют людей, чем нанимают новых. Может быть, если я напечатаю несколько рассказов, я смогу подать на Гуггенхеймовскую стипендию.
Он вздохнул и добавил почти жалобно:
– Боже, знал бы ты, до чего мне не хочется становиться радиохохмачом.
Он снова взялся за мой капустник. Я сидел у окна, глядя на силуэты Манхэттена и на сияющие буквы «АПРЕЛЬСКИЙ ДОМ», когда Питер вдруг хохотнул и перевернул страницу.
– Знаешь что? – заметил он. – Это тебе надо бы работать у Гарри Голдхендлера. Здесь есть отличные хохмы.
– Нет, я пойду на юридический факультет, – ответил я, сам, впрочем, весьма польщенный тем, что он сказал.
– Дурак! Адвокатов сейчас – что собак нерезаных. А хохмачи зарабатывают бешеные деньги. Подумай серьезно, стоит ли тебе идти на юридический. У тебя же язык – как бритва.
– Я посоветуюсь со своей девушкой, – сказал я как бы в шутку, но отчасти и всерьез.
– Девушкой? Хм! – Питер ехидно ухмыльнулся. – Правда? Ты ее уже трахнул?
– Если б ты ее знал, ты бы так не говорил, – сказал я строго.
– Вот как? Кто же она такая?
– Дорси Сэйбин, из Барнарда, с третьего курса.
Питер просто рухнул на кровать с моим текстом в руках.
Затем он поднялся:
– Дорси Сэйбин? Боже, и ты крутишь роман с этой глыбой льда?
– Ты с ней знаком?
– Я играю в бридж с тем парнем, которого она чуть не ослепила сумочкой. Две недели он не видел карт у себя в руках.
– Что ж, он это заслужил.
– Подумаешь! Он только хотел ее чмокнуть на прощанье.
– Ей этого не хотелось.
– Он так и понял. Дорси Сэйбин! Ну и ну, вот так история! Пощупай ее за титьки или за жопу – и тебя примут в Общество первопроходцев.
* * *
– Менделей-Мохейр-Серафин? – переспросил папа. – Нет, не знаю.
– Но он, говорят, очень знаменитый писатель.
– Знаменитый? И писал на идише? – мама медленно повторила его имя. – Менделей… Мохейр… Серафин?
– Да, мама, именно так.
Мама покачала головой, но в этот момент вмешалась Ли:
– Что с вами? Это же Менделе Мойхер-Сфорим! Кто еще, как не он?
– Ну, конечно! – воскликнул папа. – Конечно, Менделе! – Он потрепал Ли по щеке, и она зажмурилась. – Ну и сметлива же ты!
Менделе Мойхер-Сфорим (псевдоним, означающий «Менделе-книгоноша») считается одним из отцов еврейской литературы на идише; сам Шолом-Алейхем считал его своим учителем. Папа иногда читал нам отрывки из Менделе. Недавно издательство «Викинг-Пресс» выпустило сборник его избранных произведений под редакцией и с предисловием Питера Куота – с расчетом на новомодную ностальгию по идишной культуре; некоторые рассказы переведены каким-то видным профессором из Колумбийского университета. В длинном ученом предисловии Питера было упомянуто, что Менделе с ним в родстве. Книга разошлась плохо. Менделе очень трудно переводить, хотя на идише он читается невероятно легко и он часто пишет о еврейской жизни не менее желчно, чем Питер. Питер в своем предисловии не упустил об этом упомянуть, изобразив себя литературным преемником Менделе. Но это далеко от истины. Менделе писал Изнутри, только для своих, и его горечь и язвительность пронизаны явной всепроникающей любовью к своему народу. Творчество Куота – это товар совсем другого сорта.
В своем предисловии Питер, конечно, написал имя автора совершенно правильно, но в дружеских беседах он до сих пор зовет его Менделей-Мохейр-Серафин. Как говорится, можно убрать парня из Манхэттена, но Манхэттена из парня не убрать.
Глава 49
Дорси в «Апрельском доме»
А теперь – о том, как все это пошло прахом. Этому немало способствовал смокинг, который я купил у мистера Майклса. Я, конечно же, не мог повести Дорси Сэйбин на наш первый официальный Колумбийский бал в смокинге, взятом напрокат, – ни за что на свете! Поэтому я отправился к нашему грустному другу мистеру Майклсу, а он выволок откуда-то из задней комнаты смокинг очень большого размера. Он объяснил, что давно уже не торгует вечерними нарядами, и это – единственный смокинг, который у него остался. Стоит он ужасно дешево, включая подгонку.
– Вы только пощупайте сукно, – сказал он. – Это же сталь! Железо! Вы его еще оставите в наследство своему сыну!
– Но, мистер Майклс, он же мне ужасно велик!
– Мы его подгоним. Вы хотите выглядеть как в Лондоне? Он будет сидеть как влитой.
Смокинг был готов только в день бала, но когда я его надел, он действительно был как влитой, только немного жал под мышками. Как я понимаю, из материала, отрезанного от этого смокинга, мистер Майкле сделал кому-то целый костюм. Пока я надевал смокинг и вертелся в нем перед зеркалом, мистер Майкле и его портной переговаривались на идише. Мне льстило, что, по их мнению, я ничего не понимал: стало быть, я уже приобрел некоторый питер-куотовский манхэттенский лоск. Мое недавно усвоенное раскатистое «р» было в Нижнем Ист-Сайде хорошей маскировкой.
– Что ты там сделал под мышками? – набросился мистер Майкле на своего портного. – Если бы этот парень что-нибудь понимал в портновском деле, он бы на меня в суд подал!
– Ладно, я подправлю под мышками, – сказал портной.
– Уже поздно. Смокинг ему нужен сегодня, – ответил мистер Майкле и перешел на английский. – Ну, сынок, что я тебе говорил? Сидит как влитой! Или? Ну ни дать ни взять английский лорд!
Ожидая в гостиной, пока Дорси оденется, и беседуя о всяких пустяках с ее матерью, я ощущал, что под мышками у меня все больше и больше режет. Но когда Дорси наконец появилась, покачивая бедрами, в черном бархатном платье с короткими рукавами, обнажавшими ее белые руки, и с вырезом, позволявшим мельком увидеть полоску ее белой груди, я совершенно забыл о своих подмышках. На голове у нее была сложная, хитроумная прическа – явно плод многочасового труда.
– Привет, я готова!
Она вошла с восхитительной небрежностью, как радужное видение, и сердце у меня подпрыгнуло. Что с того, что она заставила меня целый час ждать? Пока мы долго-долго ехали в такси до университета, я снова начал ощущать, что у меня режет под мышками. Если бы мы в такси целовались или хотя бы держались за руки, я бы этого, наверно, и не заметил, но это была Дорси. Ха! Я пытался не думать о своих подмышках. Когда мы добрались до корпуса имени Джона Джея, танцы уже были в полном разгаре. Войдя в зал, мы у самых дверей чуть не столкнулись с танцующей парой. Это был Сэнди Векслер, красавец из общества «Зет-Бета-Тау», в изящном смокинге от братьев Брукс и сатиновом жилете.
– Привет, Дорси! – окликнул он. – Ты выглядишь на все сто!
На нашем студенческом жаргоне это была высшая степень похвалы. Сам Сэнди Векслер, выглядевший сейчас на все триста, еще недавно был ухажером Дорси Сэйбин.
– А, привет, Сэнди! – ответила Дорси. Когда он оттанцевал прочь, она мне сказала:
– А я и не знала, что Сэнди будет здесь. Где тут можно попудрить нос?
Я проводил ее, куда положено, и остался ждать у входа. Я ждал минут сорок, и под мышками у меня резало все больше и больше. За это время я небось перевидал добрую половину всех девушек, пришедших на бал. Одна из них, выйдя, сказала ожидавшему ее кавалеру:
– Там одна девушка – красавица, каких мало, и она, кажется, полностью меняет себе прическу.
Когда Дорси наконец появилась, она выглядела точно так же, как раньше, если не считать одного или двух переложенных локонов.
– Ты заждался? – спросила она, озарив меня глазами.
Когда мы танцевали, то от радости, что я наконец-то держу Дорси за обтянутую бархатом талию, я снова совершенно забыл о своих подмышках, забыл о долгом ожидании, о Сэнди Векслере, обо всем на свете. Обжиматься с Дорси во время танца было, конечно, так же немыслимо, как совокупляться у подножия статуи «Альма матер» при всем честном народе в обеденный перерыв. Но у девушек есть свои вкрадчивые способы показывать, как они относятся к своим поклонникам, и я чувствовал, что ей со мной приятно. А большего мне и не надо было. И еще я чувствовал, что под правой подмышкой у меня стало резать гораздо меньше, чем раньше: должно быть, смокинг растягивался от носки.
Ко мне приблизился Боб Гривз и постучал мне пальцем по плечу. Нехотя, но не ощущая никакой тревоги, я уступил ему Дорси. Гривз слыл в колледже первым светским львом, это был гак из гаков, но мне он был не опасен именно по этой причине: ведь Дорси была истой еврейкой, и увлечься гаком она могла так же, как папуасом. Гривз был в белых лайковых перчатках, в белом галстуке бабочкой и во фраке; он пришел на бал со своей всегдашней девушкой – красавицей-блондинкой, типичной арийкой с крошечным носиком. Когда он раньше прошел с ней в танце рядом с нами – перед тем как отобрать у меня Дорси, – он сделал мне какой-то странный жест рукой и, раскрутив свою даму, унесся в толпу танцующих. Позднее, когда я уже уступил ему Дорси и остался один, мимо меня пронесся Сэнди Векслер, и, увидев меня, он сделал тот же самый жест. Затем я увидел Монро Бибермана, танцевавшего с Киской Ольбаум; и, разрази меня гром, он сделал рукой тот же странный жест – похлопал ладонью у себя под правой подмышкой. Мне пришло в голову сунуть себе руку туда же и – о ужас! Я опрометью понесся в редакцию «Шутника», включил свет и подошел к стаявшему там большому зеркалу. Шов под правой подмышкой напрочь разошелся, и в огромной прорехе торчал кусок белой рубашки. Проклиная мистера Майклса и его портного, я заколол шов длинными булавками, которыми мы скрепляли свои рукописи, – это была нелегкая работа, потому что сукно было и вправду крепкое, как железо, – и вернулся обратно в зал.
И что бы вы думали? Дорси танцевала с Сэнди Векслером! Эта картина навеки запечатлелась у меня в памяти: они танцевали как безумные и оба просто светились от удовольствия; щека Сэнди чуть ли не прижималась к щеке Дорси. Но – а это было всего важнее – между его и ее тазом было столь широкое пространство, что сквозь него мог бы пробежать сенбернар, а то и лошадка, и их тела изгибались дугой целомудрия, сближаясь наверху радостными лицами. Быстрый танец кончился, начался медленный, и я, признаюсь, отступил в тень, как Лебедь, следящий за Одеттой, но пространство между Сэнди и Дорси не сузилось ни на волос. Облегченно вздохнув, я уже хотел ринуться в толпу танцующих и заставить Сэнди уступить мне Дорси, но меня опередил какой-то толстый очкарик.
Это был бывший председатель общества «Бета-Сигма-Ро» – ныне студент юридического факультета Моррис Пелкович. В ту злосчастную сумасшедшую неделю он был со мной очень любезен, и я против него ничего не имел. Мне и в голову не пришло ревновать к этому неуклюжему увальню: он был слишком стар, слишком тучен, слишком неотесан – словом, это был ученый сухарь из другого поколения. Я заметил, что, пока они танцевали, Дорси ни разу не засмеялась, а я всегда умел ее рассмешить. Моррис Пелкович явно не представлял для меня никакой опасности.
* * *
– Что! – воскликнула Дорси, усаживаясь в такси. – В «Орхидею»? В «Апрельский дом»? Я никогда там не была. А мы туда попадем?
– Столик заказан.
На ее очаровательном личике, в ее глазах, напоминавших утренние звезды, появилось задумчивое выражение. Обычно после танцев студенты вели своих дам поужинать в какое-нибудь тихое место около университета, но мне хотелось удариться в разгул. Я чувствовал себя могущественным хозяином положения, как игрок, которому сказочно везет, я протянул руку и положил ее на руку Дорси. При этом резком движении две или три булавки под правой подмышкой вонзились мне в кожу, но в тот момент я был неспособен чувствовать боль. И моя рука покоилась на ее руке немыслимо долгое время – секунд, наверно, десять, – пока Дорси, рассмеявшись, не отняла ее.
Роскошный красно-золотой холл «Апрельского дома» подавлял своим изяществом и великолепием. От него пахло богатством, и сквозь него проходили богатые люди, и во все стороны сновали коридорные в красных куртках с золотыми кантами. Из ресторана неслись звуки музыки Дика Химбера. Дорси ушла в дамскую комнату поправить прическу, а я прошел в мужскую комнату и обследовал свою рубашку. Под правой подмышкой она была в красных пятнах. Неважно! Я снова крепко заколол шов булавками, вышел, подхватил Дорси, и мы вошли в зал ресторана «Орхидея».
Со всех столиков и с танцевального круга в центре зала люди уставились на мою прекрасную даму. Сам метрдотель, пока он вел нас к нашему столику у самого края танцевального круга, то и дело оглядывался и оценивал Дорси характерным для итальянца грустным взглядом, в котором смешивались воспоминание и желание. И это был я – готовящийся спустить целое состояние, но твердо решивший: кутить так кутить! Дорси была возбуждена и взволнована, она была под явным впечатлением окружающего шика. Когда я повел ее танцевать, она нежно сжала мне руку!
– Дорси, я написал еще одно стихотворение, – сказал я, когда мы покончили с закуской. Я вынул из нагрудного кармана сложенный лист бумаги и дал ей.
Молодые люди, которые сейчас читают эти строки, возможно, не знают, что такое видеть, как девушка краснеет. Этот рефлекс, по-видимому, в наши дни уже атрофировался. Например, что может заставить покраснеть мою дочь Сандру? Это она меня заставляет краснеть. Когда краска, поднимаясь от изящных грудей Дорси вверх по шее, залила ее утонченное лицо, для меня это было – как смотреть на какое-то чудесное явление природы, вроде северного сияния; и я был искренне тронут, когда она сказала:
– Дэви, для «В час досуга» это слишком серьезно.
– «Шутник» иногда такое печатает. Это для тебя. У меня есть копия.
Дорси спрятала стихотворение в сумочку:
– Странно, ты обычно такой шутник.
– Дорси, ты предпочитаешь, чтобы я шутил?
– Ты такой, какой ты есть.
Оркестр заиграл «Звездную пыль», и огни были пригашены. Мыс Дорси встали и пошли танцевать. Я не могу сказать, что Дорси стала ко мне прижиматься – на это она была неспособна, – но теперь все было как-то по-иному – чертовски по-иному. Иногда я чувствовал, как ее бедро касается моего. Я был пьян, но не от спиртного – ибо сухой закон все еще действовал, хотя дни его тогда были уже сочтены. Время остановилось. «Звездная пыль», казалось, длилась вечно – и в то же время она закончилась слишком быстро. Возможно, в каком-то неведомом измерении я и сейчас все еще нахожусь в «Апрельском доме» в 1932 году, и бедра Дорси Сэйбин иногда касаются моих бедер, пока мы танцуем под «Звездную пыль». Это случилось за пределами какой бы то ни было повседневной действительности, это я вам точно говорю.
– Дорси, – сказал я, когда мы снова сели, глядя друг другу в глаза, – можно мне тебя кое о чем спросить?
– Да, Дэви, – сказала она торжественным, призывным голосом, полным ожидания.
– Это насчет моего будущего.
– Ну?
Я повторил то, что мне сказал Питер о Гарри Голдхендлере, о написанном мною университетском капустнике и о моем умении сочинять хорошие шутки, что, по мнению Питера, не сочеталось с юриспруденцией. Я напрямик задал вопрос: кем мне стараться стать – юристом или писателем?
– Но действительно ли ты сможешь зарабатывать своими остротами, Дэвид? – спросила Дорси очень серьезным тоном, в котором чувствовались искренняя озабоченность и участие.
– Дорси, Гарри Голдхендлер живет в четырехэтажной квартире и зарабатывает по две тысячи долларов в неделю.
– Ого! – в голосе Дорси прозвучал священный трепет. – Но… а что ты сам больше всего хотел бы делать?
– Мне кажется, я мог бы делать и то и другое. Получить диплом юриста и потом пытаться писать комедии.
– Но когда ты окончишь, тебе будет двадцать четыре, двадцать пять. Не слишком ли поздно тогда будет экспериментировать?
– Дорси, мне не будет и двадцати двух.
Она улыбнулась:
– Я имею в виду – когда ты окончишь не колледж, а юридический факультет, глупый. Тогда ты захочешь обзавестись своим домом, жениться.
– Но я и говорю о юридическом факультете. Сейчас мне только семнадцать и…
– Тебе сколько?
– Семнадцать. Мне исполнилось семнадцать в марте.
Она испытующе взглянула на меня:
– Не свисти. Тебе двадцать. Или почти двадцать. Кто-то мне так сказал. Кажется, одна девочка на курсе по музыковедению.
– Дорси, мне семнадцать лет.
– Семнадцать? Не может быть. Ты меня разыгрываешь. – Она разволновалась и стала запинаться. – Но ведь… это… ты же один из самых заметных студентов в Колумбийском, Давид. Такой начитанный… Такой… ну…
– Дорси, разве это так важно?
– Нет… нет… конечно, нет… Просто… я так удивилась. Это действительно так? Как странно…
Если бы я неожиданно сказал ей, что я гак или баптист, Дорси не охладела бы ко мне так быстро, как она охладела, узнав мой возраст. Температура падала с каждой секундой. Снова заиграла музыка; я протянул к ней руку. Она взглянула на часы:
– Гм… может быть, ты попросишь счет? Уже так поздно, Дэвид, и мне еще нужно сделать домашнее задание. Ну, ладно, еще один танец.
В танце она отдалялась от меня, как могла, и была словно каменная. Я был как громом поражен. Для меня-то мой возраст представлялся чем-то самоочевидным, но ведь Дорси была со мной знакома только с осени, а за предыдущее лето я окреп, вырос, у меня начала пробиваться борода, и я заговорил в баритональном регистре. Раньше вопрос о возрасте между нами ни разу не возникал. Дорси была девушка практичная, и парень на один-два года моложе ее казался ей неподходящей компанией. Это было написано у нее на лице. Я чувствовал это по ее неожиданно появившейся безжизненной манере танцевать, по ее безжизненной руке. Мы сели еще до того, как кончилась музыка. За соседним столом седой мужчина в смокинге, подзывая официанта, размахивал пятидолларовой бумажкой. Как я уже упоминал, я был склонен обезьянничать. Я не знал, что считается вульгарным, а что – изысканным. В последней отчаянной попытке изменить положение, я тоже достал пятидолларовую бумажку и стал размахивать ею высоко в воздухе:
– Счет, пожалуйста!
Я услышал, как у меня под правой подмышкой с треском разошлось сукно и в кожу мне вонзились булавки, а в прореху выглянула окровавленная рубашка.
– Боже, Дэвид, посмотри на себя! – воскликнула Дорси. – Кровь, кровь! Твоя рука! Что ты с ней сделал? У тебя же кровь хлещет ручьем!
Забудьте о том, чем окончился этот страшный вечер. Я уже забыл.