Текст книги "Внутри, вовне"
Автор книги: Герман Вук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 54 страниц)
Глава 31
Собрание «Аристы»
Когда в понедельник утром я ехал в школу имени Таунсенда Гарриса, у меня заранее тряслись поджилки.
В трамвае Эбби Коэн ни разу не упомянул о газете «Бронкс хоум ньюс». Раз в жизни его излияния – отголоски взглядов его отца: о том, что изучать Талмуд – значит зря тратить время, что кошерные мясники все сплошь прохвосты и жулики, причем нисколько не религиозные, и что Бог есть не что иное, как идол каменного века, – казались мне небесной музыкой, коль скоро Эбби ни словом не заикнулся о моей «бар-мицве». Он вообще не знал, что я справил «бар-мицву», потому что я ему ничего об этом не сказал. Вам, может быть, трудно в это поверить, но я жил в Бронксе одной жизнью, а в школе – совершенно другой, и Эбби принадлежал к моей школьной жизни. На свою «бар-мицву» я никого из школы не пригласил – даже Монро Бибермана, хотя он был из вполне еврейской семьи. Я жил попеременно на двух планетах – Внутри и Вовне. В том-то и был ужас, что репортаж в «Бронкс хоум ньюс» как бы перебрасывал мост между этими двумя планетами; и «мой Дэвид», краса и гордость Минской синагоги, был публично объявлен гигантом мысли и физического развития из школы имени Таунсенда Гарриса. И теперь мне предстояло как-то справиться с этим противоречием – разве что чудесным образом о репортаже никто в школе не узнает.
На утренних уроках, на большой перемене, во время партии в шахматы, а потом и на послеобеденных уроках ни-кто о репортаже и намеком не обмолвился. Неужели произошло чудо? Неужели Бог, в Которого я, в отличие от доктора Коэна, безоговорочно верил, посмотрел сквозь пальцы на мои мелкие и крупные прегрешения и преподнес мне на «бар-мицву» этот неожиданный подарок? Даже Сеймур Дрейер, когда мы с ним после уроков вышли на улицу, сердечно помахал мне на прощанье. Этого нельзя было ожидать от Дрейера, если бы он что-то знал. Дрейер, кстати, что немаловажно, жил в Бронксе. Несмотря на это, он состоял в редколлегии «Стадиона» и был членом «Аристы», и он не упускал случая показать, насколько он выше рангом других бронксовцев: например, он не отставал от других, когда меня дразнили за мой лиловый костюм. Так что уж он-то выжал бы все возможное из рассказа о моей персоне, напечатанного в «Бронкс хоум ньюс», знай он о нем.
* * *
Как известно, нет ничего более устаревшего, чем вчерашняя газета, и во вторник я проснулся уже в более бодром настроении. В школе снова не произошло ничего примечательного. «О Боже, – подумал я, – неужели пронесло?»
Нет.
Вернувшись домой, я обнаружил ожидавшее меня письмо от Сеймура Дрейера. Он поздравил меня с «бар-мицвой» и с получением пяти золотых медалей. Он выразил удивление моими успехами в журналистике, поскольку, по его словам, он не знал, что я уже вхожу в редколлегию «Стадиона», и даже не знал, что я пытался туда попасть. Подивившись моей богатырской силе и боксерским способностям, он обещал в будущем быть со мной обходительнее, ибо раньше он понятия не имел, что под моим лиловым костюмом скрывается такая могучая стать. В заключение он сообщил, что теперь меня, конечно, в два счета примут в «Аристу», ибо не так уже много вокруг ходит таких гениев, как я, и мое членство будет для «Аристы» огромной честью.
Наутро, придя в школу, я подошел к Монро Биберману и сказал ему, что я беру назад свое заявление о приеме в «Аристу». Он был как громом поражен.
– Почему? – спросил он. – Что с тобой стряслось?
Что я мог ему сказать? Я ответил первой дурацкой отговоркой, какая мне пришла в голову: мне, дескать, рассказали, что против меня очень настроены в редколлегии «Стадиона». Биберман сказал, что это чушь на постном масле, особенно теперь, когда вопрос о моем приеме в «Аристу» уже практически решен. Только, заметил он как бы мимоходом, хорошо было бы, если бы на собрание «Аристы» я надел другой костюм, и дело будет в шляпе. Я, садовая голова, обещал, даже несмотря на то, что в голове у меня все еще звучали фразы из издевательского письма Дрейера. И вот, как бык на бойню, в новом сером костюме, в котором я на «бар-мицве» величаво прошествовал под сводом из скрещенных флагов, я в пятницу после уроков явился на собрание «Аристы». Когда я вошел в класс, где должно было состояться собрание, там было человек двадцать – членов «Аристы»; некоторые из них курили, а кое у кого на коленях лежали экземпляры газеты «Бронкс хоум ньюс».
– Мистер Гудкинд, – сказал председатель «Аристы», темноволосый, не по годам крупный и довольно симпатичный барчук по имени Джерри Бок, который был главным редактором «Стадиона» и, по слухам, хорошо знал и регулярно навещал одну проститутку, – не будете ли вы так любезны сообщить нам, почему, на ваш взгляд, вы заслуживаете чести стать членом «Аристы»?
Он сел за учительский стол, на котором лежал экземпляр газеты «Бронкс хоум ньюс», открытый на той странице, где был раздел местной общественной жизни. Да, как видно, Сеймур Дрейер потрудился на славу. Он мог бы просто пустить по рукам одну газетную вырезку, но он решил вбить гвоздь по самую шляпку и раз и навсегда подтвердить свои верительные грамоты бронксовца, который презирает бронксовцев. Дрейер сидел в первом ряду, прикрыв рот рукой, и в глазах у него было торжество победителя.
Здесь мне надо бы сделать отступление и рассказать, что Сеймур Дрейер плохо кончил; но, честно говоря, я ничего о нем не слышал с тех пор, как окончил школу имени Таунсенда Гарриса. Дрейер был захоронен в моем подсознания еще глубже, чем Поль Франкенталь, и лишь когда я начал писать о своей «бар-мицве», его образ снова вырвался наверх сквозь шестифутовый слой цемента, под которым он покоился сорок с лишним лет.
Итак, я замер спиной к доске, схватившись потеющими руками за полочку, на которой лежали мелки и тряпка, и я в самом деле начал было объяснять, почему, по-моему, заслуживаю чести стать членом «Аристы». Это была ошибка. Едва лишь увидев экземпляры «Бронкс хоум ньюс», я должен был сразу же придумать какую-нибудь фразу, исполненную чувства собственного достоинства, и горделиво удалиться, потому что мое дело было заведомо проиграно: я видел это по усмешкам всех, кто находился в комнате. Только Биберман и Бок были, казалось, несколько смущены. Я не успел закончить свое объяснение, когда кто-то прервал меня и, ухмыляясь, попросил рассказать о моих журналистских достижениях. Едва лишь я собрался ответить, что все это выдумка бестолкового репортера, как кто-то другой, тоже с ухмылкой, сказал, что его гораздо больше интересуют мои боксерские подвиги: в каком весе я дерусь – в полусреднем или в весе пера? Снова смешки. С такой же ухмылкой еще кто-то заметил, что идеальное телосложение – это большая редкость, поэтому не буду ли я так любезен раздеться до пояса, чтобы все члены «Аристы» могли полюбоваться моим призовым торсом.
Это последнее замечание вызвало взрыв хохота, и бичевание продолжалось: ехидные вопросы и грубые шутки сыпались на меня со всех сторон. Подростки – народ жестокий, они постоянно подвергают друг друга искусам, а упавшего заклевывают до смерти. Я молчал: пусть себе вышутятся и высмеются до конца, мне больше нечего было сказать. Я просто стоял и принимал казнь. Колени у меня тряслись, но, к своей чести, я могу сейчас, когда прошло столько лет, сказать, что лицо у меня оставалось спокойным, а глаза – сухими.
Наконец шум утих.
– Мистер Гудкинд, ваше имя Исаак? – спросил Джерри Бокк спокойным, почти извиняющимся тоном, словно пытаясь вернуть собрание на серьезный лад.
– Нет.
– Игнац? – спросил кто-то. Эго был Монро Биберман. Слово «Игнац» он произнес с издевкой в голосе, и все снова рассмеялись.
И затем, когда смех опять утих, Сеймур Дрейер спросил с пародийным еврейским акцентом – как говорят еврейские персонажи в водевилях:
– А скажи, Игнаша, а где твой лиловый костюм?
(«Жи-ды! Жи-ды!»)
На этот раз никто не засмеялся. Я снова обрел дар речи и обратился к Джерри Боку:
– Меня зовут Израиль. Есть еще вопросы?
Он не ответил. Он оглядел членов «Аристы». Я тоже. Все молчали. Биберман не решался взглянуть мне в глаза; он покраснел как рак. Может быть, теперь, когда все было кончено, он уже жалел, что выпалил своего «Игнаца». Ради смешка, всего лишь одного смешка, он со мной покончил. На всех остальных лицах не было никакого выражения, кроме лица Дрейера, который удовлетворенно улыбался. Своим передразниванием еврейского акцента он перегнул палку и прекратил комедию, но он этого не понял.
– Спасибо, мистер Гудкинд, – сказал Джерри Бок.
Я вышел. Хотя мне еще предстояло отбыть тюремный срок, я пошел, забрал свои учебники и побежал к трамваю, чтобы вовремя поспеть домой в мой первый шабес после «бар-мицвы». В тот вечер я собирался пойти с папой в синагогу.
Все остальное время, что я учился в школе имени Таунсенда Гарриса – это время я помню очень смутно, – меня называли «Игнашей». Но меня это совершенно перестало волновать. С Биберманом мы больше почти не разговаривали, и, кстати, мы не получили премии за рассказ. Ее получил Эбби Коэн. Это, однако, не помогло ему достаточно продвинуться в редколлегии «Стадиона». До самого окончания школы он работал как вол, но не поднялся выше заместителя редактора. Впрочем, к моему удивлению, Дрейер не достиг даже этого. Сеймуру Дрейеру так и не удалось перебросить мост между двумя мирами.
Глава 32
Рисунки
В самолете. Вашингтон – Тель-Авив.
17 августа 1973 г.
Может быть, это из-за позднего часа или из-за высоты. В самолете темным-темно. Я пишу при свете крошечной лампочки, укрепленной над головой, и из-за толчков самолета строчки выходят корявые и пляшущие, как мои мысли. Мне надо бы бросить писать и постараться немного вздремнуть, но у меня сна ни в одном глазу. Ладно, надо будет попросить у субтильной эль-алевской стюардессы стаканчик спиртного и закончить описание маминого подвига с рисунками. Без ее помощи я, наверное, так и не кончил бы школу имени Таунсенда Гарриса. Зеленая кузина спасла меня, замахнувшись кирпичом, – фигурально выражаясь; и она заслуживает этого панегирика – особенно после того, как я так долго изображал ее далеко не в лучшем свете, и учитывая ее нынешнее состояние.
Я все еще подозреваю, что мама переживет всех врачей, которые сейчас суетятся вокруг нее, и мою сестру Ли, и меня, но пока она лежит в больнице в Иерусалиме, и меня срочно вызвали к ней. Ей взбрело в голову в день Девятого ава побывать на могиле «Зейде». Это наш старый обычай – в годовщину разрушения двух храмов молиться на могиле своих родителей, но ни от кого не требуют ради этого лететь за шесть тысяч миль, с другого края света, – во всяком случае, в ма-мином-то возрасте. Но уж так ей захотелось. Наплевать, что она плохо видит, плохо слышит и почти не ходит – об этом пусть врачи позаботятся: если уж она что надумала, ее и пушкой не прошибешь.
Мне, конечно, чертовски тревожно.
* * *
Да, ну так вот, про мои рисунки. Я уже, кажется, упоминал о том, что в школе имени Таунсенда Гарриса совершенно сумасшедшее значение придавалось рисованию. Семестр за семестром все ученики должны были выдавать на-гора рисунки или картины маслом, и у каждого успеваемость зависела от его умения рисовать. Рисование было, по выражению учителей, одним из «диагональных» предметов, как английский или латынь. Мне трудно объяснить, откуда и почему возник этот термин, но все мы твердо знали, что, если мы не будем успевать по «диагональным» предметам, мы не получим аттестата.
Так вот, я никакими силами не мог научиться сносно рисовать, да и по сей день не научился. После катастрофы с «Аристой» я больше не тревожился о своей карьере в школе имени Таунсенда Гарриса, и уж рисовать-то я, во всяком случае, напрочь перестал. К выпускному экзамену мне надлежало сдать за последний класс восемь рисунков. И когда конец учебного года был уже не за горами и все школьники лихорадочно рисовали кто натюрморты, кто ландшафты, кто плакаты – кто во что горазд, – наш учитель рисования, педантичный блондин с холодными глазами по имени мистер Лэнгсам, предупредил меня, что я стою на краю пропасти. Он сказал, что, провалившись по рисованию, невозможно избежать ужасного конца. Так что за несколько дней до выпускных экзаменов до меня вдруг дошло, какая участь меня ожидает, и я в отчаянии стал по ночам что-то малевать цветными карандашами и акварельными красками. Может быть, подумалось мне, мистеру Лэнгсаму моя мазня даже понравится. Я понятия не имел, что именно ему нравится, а что – нет, а в моих каракулях, как мне казалось, была даже какая-то пикассоподобная нелепость. Но этого никто никогда так и не узнал, потому что в последний учебный день, едучи в школу, я по рассеянности забыл все свои восемь рисунков в трамвае.
Обнаружив это, я под каким-то предлогом убежал из школы, схватил такси и помчался в трамвайный парк, где поднял шум на весь мир, но рисунков так и не нашли. Я, с искренними слезами на глазах, рассказал эту грустную историю мистеру Лэнгсаму, но он холодно выслушал меня и записал мне несдачу экзамена по рисованию. В сущности, он не имел права сделать ничего другого, но он мне даже не посочувствовал. Мы были с ним один на один в его кабинете, и он взял ведомость с антарктической улыбкой на губах.
– Что ж, мистер Гудкинд, – сказал он, – это своего рода рекорд. Итак, за последний семестр я ставлю вам по рисованию нуль. – Его перо описало правильный круг. – Ну, вот. Нуль. Мне очень жаль, что вы не сможете кончить школу. Можете идти, мистер Гудкинд.
Ему, конечно, и в голову не пришло, что этим отнюдь не было сказано последнее слово: ведь ему не могло прийти в голову, что за женщина моя мать. На следующее утро она стояла вместе со мной в кабинете мистера Лэнгсама. Накануне, подготавливая своих родителей к известию о моем первом школьном провале после окончания детского сада, я предупредил их, что с такой отметкой по рисованию мне нечего и мечтать о поступлении в Колумбийский университет или в какое-нибудь другое сколько-нибудь приличное высшее учебное заведение.
– Ну, это мы еще посмотрим! – сказала мама. – Я пойду и поговорю с ним. Ты ведь нарисовал эти рисунки, так ведь? Или! Я же сама их видела! Чудесные были рисунки! Да это ж такая несправедливость, какой свет не слыхивал! Как, ты говоришь, зовут этого учителя?
– Лэнгсам, – сказал я.
– Антисемит! – воскликнула мама, проткнув воздух указательным пальцем.
– Ради Бога, мама! – воскликнула Ли; мы все сидели за ужином. – О чем ты говоришь? Как мог учитель поставить ему удовлетворительную отметку, если он даже не видел рисунков?
– Или Дэвид в этом виноват? Он виноват, что кто-то украл у него рисунки в трамвае?
– Может быть, он нарисует новые рисунки? – усталым голосом, нахмурясь, спросил папа. – Или, может быть, они назначат ему переэкзаменовку на осень?
– С какой стати? Я с ним завтра поговорю! – сказала мама. – Уж этот мне мистер Лэнгсам!
И вот она стояла перед ним у него в кабинете, и он никак не мог взять в толк, чего она от него хочет, – а хотела она всего-навсего, чтобы он поставил мне по рисованию проходной балл.
– Миссис Гудкинд, – сказал он осторожным, умиротворяющим тоном, словно пытаясь успокоить женщину, размахивающую топором, – ведь ваш сын не выполнил положенного задания, как же я могу записать, что он сдал предмет?
– Он выполнил задание! Он нарисовал восемь чудесных картин, я сама их видела. Восемь картин! На одной были цветы, на другой чудесная красная лошадь, и еще на одной – Эмпайр Стэйт Билдинг, и…
– Но он не принес этих картин в школу, мадам. Пять месяцев он сидел за партой и палец о палец не ударил.
– Он нарисовал их дома. Это ведь разрешается, не так ли?
– Да, но я этих картин не видел.
– Мистер Лэнгсам, или я вам буду лгать? Он их сделал, и они были чудесные, даю вам честное слово.
– Мадам, как я могу удовлетворительно аттестовать рисунки, которых я не видел?
Мистер Лэнгсам запустил пальцы обеих рук в свои густые светлые волосы, глядя на маму негодующими водянистыми глазами.
– Или я прошу вас поставить ему самую высокую отметку? Я прошу вас только не губить мальчику жизнь из-за того, что какой-то грабитель украл у него из портфеля рисунки! Мой сын за всю свою жизнь не провалился ни по одному предмету! Ни по одному!
В конце концов мистер Лэнгсам сказал, что маме нужно поговорить с мистером Хатчинсоном. Если тот возьмет на себя ответственность аттестовать меня, он, Лэнгсам, не будет возражать.
Мистер Хатчинсон, старший учитель рисования, считался самым суровым экзаменатором в школе. Мама этого не знала. Она прошествовала вместе со мной прямо в его кабинет и снова рассказала всю историю. Мистер Хатчинсон, угрюмый человек с лошадиной челюстью, сидел за письменным столом, перебирал чьи-то рисунки, и, посасывая трубку, исподлобья бросал на меня хмурые взгляды из-под густых бровей.
– Мадам, мистер Лэнгсам абсолютно прав. Я не могу приказать ему поставить вашему сыну удовлетворительную отметку, – пробурчал он, когда мама кончила свои объяснения. – Так просто-напросто не делается. Раз он не выполнил задания, значит, он не сдал экзамена.
– С кем я еще могу поговорить? – спросила мама.
У мистера Хатчинсона отвалилась нижняя челюсть, и при этом обнажились его большие желтые зубы. Он набил трубку табаком и посмотрел на маму так, словно у нее были рога или бивни.
– Это будет совершенно бесполезно, – сказал он, – но, если хотите, можете поговорить с мистером Баллардом.
Итак, мы отправились в приемную директора, хотя я уже знал, что мы дошли до последней черты и что положение совершенно безнадежно. Трудно сказать, какой именно пост занимал мистер Баллард. Он не был директором школы. Директором был доктор Дж. Хэмптон Хейл, восседавший позади приемной – в особом кабинете, который ни разу не оскверняла нога ни одного ученика. Фамилия доктора Хейла красовалась на школьных объявлениях и на аттестатах выпускников, но собственной персоной он показывался только на редких школьных собраниях, как зловещий маленький серый кардинал, обычно не произносивший ни слова. Вместо него с речами на всех этих собраниях выступал мистер Баллард.
Мистер Баллард был гора, а не человек, – с боксерскими плечами и выпученными глазами. Ученики были уверены, что мистер Баллард трахает двух школьных секретарш – мисс Рейхман и мисс Джакоби, – а также библиотекаршу мисс Джеймисон. И не потому, что он был неотразим как мужчина – наоборот, он был, как ни взглянуть, противен до омерзения, – а потому, что они его боялись и вынуждены были его ублажать. Именно на мистере Балларде лежала обязанность наказывать провинившихся учеников, что он делал со сладострастием, отметая все их попытки оправдаться: короче говоря, он был верховным судьей по всем школьным вопросам. Приговоры мистера Балларда обжалованию не подлежали: о него, как о стальную стену, вдребезги разбивались все апелляции. За свою жизнь он успел выслушать все возможные объяснения и оправдания, какие мог привести любой школьник, уличенный в чем угодно, и на все он неизменно давал один из двух ответов: либо «Нет!», либо «В карцер!».
Маму он, конечно, посадить в карцер не мог, но он мог ответить «нет», что он и сделал – громко и безапелляционно, устремив на нее устрашающий взгляд – тот самый взгляд, который замораживал на устах школьников все их заранее подготовленные оправдания и объяснения и который, без сомнения, вынудил мисс Рейхман, мисс Джакоби и мисс Джеймисон подчинить свои бедные тела его отвратительным домогательствам.
Но на сей раз он имел дело с Сарой-Гитой Гудкинд, Большой «йохсенте» – женщиной совсем другой породы. Мама не отвела взгляда, она подождала, пока его выпученные глаза влезли назад в орбиты, а затем спросила:
– А вы кто, директор школы?
Глаза мистера Балларда в неописуемом изумлении снова вылезли из орбит, и он, по-моему, ответил, не успев даже подумать:
– Нет. Директор – это доктор Хейл.
– Хорошо, – сказала мама. – Я хочу поговорить с доктором Хейлом. Где его найти?
– Нет! Вы не можете говорить с доктором Хейлом.
– Почему? Ведь мой сын учится в этой школе, не так ли?
Мистер Баллард выпучил глаза, сколько хватило сил, так, что стал похож на лягушку, и величественно проквакал:
– Доктор Хейл очень занятой человек, и он никого не принимает, за исключением…
– Это кабинет доктора Хейла? – прервала его мама, указав пальцем на отполированную деревянную дверь, на которой красовалась табличка с надписью:
«Д-р Дж. Хэмптон Хейл.
Директор»
Впервые за свою долгую работу в школе мистер Баллард не мог сказать ни «Нет!», ни «В карцер!», и мама двинулась по направлению к директорскому кабинету. С поразительным для человека его габаритов проворством мистер Баллард ринулся ей наперерез, и через секунду они стояли впритык друг к другу перед дверью доктора Хейла. Но мамины взгляды метали громы и молнии, и я видел, что она полна решимости прорваться в кабинет, даже если бы ей преградила дорогу хоть дюжина мистеров Баллардов; а мисс Рейхман и мисс Джакоби – эти его гаремные рабыни – с нескрываемым удовольствием наблюдали, подняв головы от своих письменных столов, как эта могучая женщина бросает вызов их ненасытному тирану.
И мистер Баллард – БАЛЛАРД! – отступил. Пробормотав что-то неразборчивое – вроде «сначала я сам с ним поговорю», – он исчез за дверью в кабинете доктора Хейла. Последовало долгое ожидание. Мама стояла перед закрытой дверью, я стоял рядом, а мисс Рейхман и мисс Джакоби делали вид, что копошатся в своих бумагах, бросая взгляды на маму и на дверь, явно возбужденные и переживавшие, наверно, самый волнующий момент своей сексуально подавленной жизни.
Дверь распахнулась.
– Ответ – НЕТ! – проревел мистер Баллард, появляясь в проеме и придерживая рукой дверь, за которой в глубине кабинета я увидел доктора Хейла: он сидел за письменным столом и, наклонив голову, что-то писал. – Ваш сын ПРОВАЛИЛСЯ по рисованию, мадам. Таково решение мистера Хейла, и оно окончательное.
Мистер Баллард сделал ошибку, оставив дверь приоткрытой, вместо того чтобы плотно ее закрыть. Он все еще не понимал, что имеет дело с женщиной, которая некогда, всего лишь в пятнадцатилетием возрасте, избила свою мачеху – женщину куда крупнее ее, – а позднее двинула кирпичом верзилу-сторожа, – с женщиной, которая, когда дело доходит до защиты ее сокровища, не знает ни страха, ни хороших манер. Мама нагнулась и проскользнула под рукой мистера Балларда, таща меня за собой.
– Я сама все объясню доктору Хейлу! – сказала она, и вот мы уже стояли в святая святых школы имени Таунсенда Гарриса.
– Нет, мадам, туда нельзя, – простонал мистер Баллард, но было уже поздно.
Седая голова над письменным столом поднялась, и на маму, а затем на мистера Балларда устремился безжизненный и безмолвный взгляд фараона. Мама начала рассказывать историю украденных рисунков. Доктор Хейл слушал, не меняя выражения лица и не делая ни одного движения: он застыл, положив одну руку на стол, а другую держа на весу с пером, зажатым в пальцах: не директор, а каменная статуя директора. На таком близком расстоянии он был для меня куда страшнее, чем мистер Баллард. Это был Озимандия – Царь Царей. Я глядел на него, и меня охватило отчаяние.
Меня, но не маму. В самом бодром настроении она воззвала к нему, чтобы он приказал меня аттестовать. Как она подытожила дело, выбор был прост: либо вконец очернить незапятнанную репутацию, прервать блестящую карьеру, разбить жизнь будущего президента страны – либо поставить И. Д. Гудкинду удовлетворительную оценку по рисованию.
Доктор Хейл медленно повернул голову к мистеру Балларду, который стоял около письменного стола, едва сдерживая ярость.
– Гм! Обстоятельства, несомненно, необычные, – сказал он мягким, тихим голосом. – Если мальчик действительно всегда хорошо успевал по всем предметам, было бы несправедливо, если бы из-за несчастной случайности мы испортили ему отличный аттестат. Давайте поставим ему хотя бы «В» с минусом.
Глаза мистера Балларда не только вылезли из орбит, но и налились кровью. На него страшно было смотреть. Он совершенно лишился дара речи. Но маму ответ директора не вполне удовлетворил, и она спросила:
– А это проходной балл?
– Гм, это не провал, – медленно ответил директор тем же мягким, тихим голосом, – но это не такая отметка, которой можно гордиться.
– Вы замечательный человек, доктор Хейл, – сказала мама, и мы ушли.
Так что, помимо того, что я получил проходной балл по рисованию, мне открылась страшная тайна школы имени Таунсенда Гарриса: доктор Хейл был никакой не Озимандия, Царь Царей, а Волшебник Изумрудного Города, считавшийся великим и могущественным, а на самом деле добрый обманщик. Потому-то он и держал в приемной перед своим кабинетом это пучеглазое страшилище – трахальщика секретарш и библиотекарш.
* * *
И вот теперь я сижу в самолете авиакомпании «Эль-Аль», летящем на Святую Землю. Я слегка окосел от трех стаканов виски, которые я осушил, пока скреб по бумаге, описывая этот давний эпизод своей жизни. То ли субтильная черноглазая стюардесса в меня втюрилась, во что мне плохо верится, то ли ей было нечего делать, и поэтому она наливала мне новый стакан, как только я опоражнивал предыдущий.
Кто может сказать, как сложилась бы моя жизнь, если бы я тогда провалился по этому «диагональному» предмету? Я вынужден был бы остаться в школе имени Таунсенда Гарриса еще на один семестр, и я мог бы никогда не поступить в Колумбийский университет, не говоря уж о юридическом факультете; я не познакомился бы с Марком Герцем, не стал бы членом общества «Тау-Альфа-Эпсилон», не работал бы на Гольдхендлера, не жил бы в «Апрельском доме» и не встретился бы с Бобби Уэбб. Все это случилось благодаря маминому звездному часу в школе имени Таунсенда Гарриса, а произошло все это именно так, как я описал: за исключением того, что я, конечно, не могу знать, вправду ли мистер Баллард трахал этих двух секретарш и библиотекаршу. Но, как бы то ни было, всех их, конечно, уже нет в живых, и вместе с ними канули в небытие их якобы дикие оргии, о которых ходило в школе столько слухов, да и имена их уже никому не известны, кроме тех, кто читает эти страницы. Я рад, что описал эту историю, будучи в некотором подпитии. Этим я обязан маме: дай ей Бог скорого выздоровления и долгих лет жизни! Продолжением ее недостатков являются ее достоинства, иначе она ни за что не совладала бы с Лэнгсамом, Хатчинсоном и Баллардом и не добралась бы до чудесного Волшебника Изумрудного Города.
А теперь мне нужно чуть-чуть поспать до того, как мы приземлимся в Израиле, и я узнаю, каково ее состояние. За окнами самолета уже начало светать. У Сандры дрогнули ресницы, она что-то пробормотала во сне и повернулась на другой бок. Правильно, Сандра! Вчера утром она появилась в грязных джинсах, с туристской сумкой – она все лето провела на каких-то литературных курсах в Айдахо – и сказала, что раз уж я, говорят, собираюсь лететь в Израиль, она хочет лететь со мной. Никаких объяснений – и вот она здесь.
Может быть, еще до того как закончится полет, Сандра объяснит мне, в чем дело, а может быть, и нет. Сандра играет со мной в какую-то нечистую игру, которую можно было бы назвать «Потей кровью, старый хрыч!». У нас с ней очень сложные отношения, и я ее слишком люблю, чтобы написать о ней что-то еще. Подозреваю, что и она меня любит. Поспрошайте у своих психоаналитиков, почему некоторые дочери любят тянуть жилы из своих отцов. Как это ни странно, сейчас, когда она спит, свернувшись калачиком на соседнем сиденье, она очень напоминает мне Зеленую кузину.