Текст книги "Внутри, вовне"
Автор книги: Герман Вук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 54 страниц)
Глава 4
Дядя Хайман
Теперь – несколько слов о моем отце и о том, как случилось, что он уехал из Минска.
Сейчас принято говорить о мобильности населения в нашем обществе. В еврейском Минске такого и в помине не было. Мои родители росли в нескольких кварталах друг от друга, но ни разу друг с другом не встретились. Да и как они могли встретиться? Она была внучкой раввина большой Романовской синагоги; он был сыном скромного служки – шамеса – в маленькой Солдатской синагоге на Николаевском холме. Так нет, они должны были покинуть родные места, переплыть Атлантический океан и встретиться в Новом Свете, чтобы там породить нашего героя – Дэвида Гудкинда.
А сейчас я должен на короткое время прервать свое повествование и рассказать кое-что о другом человеке – о младшем брате моего отца, дяде Хаймане. Я не буду пересказывать своими словами историю о том, как дядя Хайман катался на ледяной глыбе, – историю, которая стала зародышем папиных детских мечтаний об Америке. Дядя Хайман рассказывал эту историю куда лучше, чем смог бы рассказать я. И вообще дяде Хайману следовало бы стать писателем, а не бизнесменом. В России таланты многих евреев были задавлены нищетой и царскими законами, которые отгораживали евреев от университетов, от престижных профессий, от больших городов и даже в провинции – от изрядных слоев населения страны. Может быть, именно поэтому мы, отпрыски русских евреев, оказавшихся в свободном обществе нашей «а голдене медине», часто лезем из кожи вон, чтобы достигнуть как можно большего. Но это – преходящая черта нашего поколения. Наши дети – американцы до мозга костей – проявляют здоровую и обнадеживающую склонность отдышаться и не лезть в беличье колесо.
Дядя Хайман набросал свои автобиографические заметки уже в старости, незадолго до смерти. Я давно уже говорил дяде, что хорошо было бы ему написать мемуары, и только недавно я обнаружил, что он таки начал их писать. На его похоронах, это было лет пять тому назад, ни тетя Соня, ни мой кузен Гарольд ничего мне об этом не сказали. Впрочем, им было не до того: тетя Соня была слишком подавлена горем, да и кузен Гарольд тоже был не в лучшей форме. Не от горя, вовсе нет. Гарольд – человек весьма хладнокровный, он – психоаналитик в Скарсдейле, где занимается какими-то важными исследованиями поведения подростков с неустойчивой психикой. Гарольда трудно вывести из равновесия, но ему туго пришлось, когда он перевозил останки дяди Хаймана.
Дело в том, что умер дядя Хайман в Майами, а все наше семейство живет в Нью-Йорке или его окрестностях. Еще лет шестьдесят тому назад тетя Соня и дядя Хайман купили себе погребальные участки в Куинсе, и поэтому кузену Гарольду пришлось полететь из Скарсдейла в Майами, чтобы привезти тело дяди Хаймана в Куинс для похорон. Случилось это в феврале, погода была такая, что хуже некуда. До Флориды Гарольд все-таки добрался, но когда он летел назад, с телом дяди Хаймана в багажном отделении, началась жуткая метель, и самолету пришлось сделать вынужденную посадку в Гринсборо в Северной Каролине. После того как самолет сел, аэропорт закрыли для полетов, его начисто занесло снегом, и там-то дядя Хайман сидел – точнее, лежал – целых два дня. Ему-то было все равно, но совсем не все равно было Гарольду, особенно если учесть, что у него на руках была еще рыдающая восьмидесятилетняя мать, которая ела только кошерную пищу – а не так-то легко достать кошерную пищу в аэропорту города Гринсборо. К тому же Гарольд вел бесконечные телефонные разговоры с родственниками и сотрудниками похоронного бюро, то откладывая похороны, то назначая их снова, то снова откладывая. Вдобавок в это время Гарольд вел наблюдение над несколькими особенно трудными скарсдейлскими подростками, и им необходимо было регулярно беседовать с ним в любое время дня и ночи. Его секретарша дала подросткам номер телефона-автомата в аэропорту Гринсборо, и Гарольд два дня почти безвылазно сидел в телефонной будке, выходя из нее разве только, чтобы справить нужду. Служащие аэропорта приносили ему в телефонную будку кофе, бутерброды, газеты и все что нужно, но только не ночной горшок.
Короче говоря, у него голова шла кругом, и поэтому Гарольд совершенно забыл о записях воспоминаний дяди Хаймана, которые он обнаружил у его смертного одра – в большом конверте из плотной бумаги, адресованном мне. Гарольд сунул этот конверт в сундук, куда он в беспорядке побросал также множество других вещей, оставшихся от дяди Хаймана, – в том числе несколько книг на идише, которые Гарольд не мог прочесть, а если бы и мог, то не захотел бы, коллекцию старых пластинок на 78 оборотов с записями кантора Йоселе Розенблата, фотоальбом со снимками дяди Хаймана в военном мундире во время первой мировой войны и кучу старых программок Ист-Сайдского театра на идише, которые, как Гарольд сообразил много позже, могут быть ценными реликвиями американской истории. Сейчас он пытается их продать. Поэтому он и заглянул недавно в старый сундук и, роясь там, среди всякого хлама наткнулся на адресованный мне конверт. Гарольд прислал мне этот конверт по почте, и я обнаружил в нем обрывки воспоминаний дяди Хаймана, записанные дикими каракулями на самых невероятных бумажках: на оборотках старых счетов и циркуляров, на бланках незаполненных анкет и на каких-то случайно попавшихся ему под руку листках разных размеров.
Я этот конверт куда-то сунул и забыл о нем, и если бы в один воскресный день не пошел сильный дождь, то, может быть, конверт навеки затерялся бы или валялся бы где-то еще лет пять, а то и до самой моей смерти. Однако поскольку пошел дождь, я начал наводить порядок в ящиках своего письменного стола и обнаружил там записи дяди Хаймана – и прочел их. Я готов был заняться чем угодно, только бы не убирать стол. И вот тогда-то у меня зародилась мысль снова попытаться взяться за перо и написать эту книгу, когда я прочел историю дяди Хаймана о том, как папа катался на глыбе льда. Почему? Попытаюсь объяснить. Во мне возникло давнее полузабытое осознание – возникло очень остро, – осознание того, как я любил своего отца, как сильно повлиял он на меня в поворотные моменты моей жизни и как все-таки, несмотря на все это, я мало о нем знаю. Мама до сих пор жива, и сейчас она вызывает у меня в основном юмористическое настроение, хотя очень удачно получилось, что я теперь живу в Джорджтауне, в трехстах милях от Нью-Йорка. Недавно я сказал ей по телефону, что я начал писать книгу.
– Хорошо, – ответила она. – Напиши и обо мне.
Как же, как же!
Но дядя Хайман пишет – и он прав, – что я никогда толком не знал, что за человек мой отец. Наверно, для того, чтобы его понять, я и начал писать эту книгу. Чтобы найти ключ к пониманию, необходимо крепко порыться в памяти, и потому-то я и изливаю вразброд свои воспоминания на эти страницы. Точно так же, как человек вываливает все из карманов, если он никак не может найти ключ от дома.
Итак, вперед – вниз с холма: в исчезнувшем Минске детских лет моего отца, в еврейском мире Восточной Европы, уничтоженном как Карфаген; вперед – вниз с холма, на глыбе льда, – вперед, так, что ветер свистит в ушах, по сверкающему снегу русской зимы, – вперед, мимо солдатских казарм, мимо синагоги, прямо к реке, прямо к широкой черной полынье, вырубленной мужиками во льду.
Дядя Хайман, передаю слово тебе.
Глава 5
Глыба льда
«Я не пытаюсь стать писателем. Нижеследующие заметки – это не автобиография…
Когда я открываю книгу своих воспоминаний, я нахожу там несколько страниц, рассказывающих о событиях, основополагающих в истории нашей семьи. Одно такое событие оставило неизгладимый след. Оно вспоминается мне так ясно, как будто все это произошло вчера. Но произошло это семьдесят лет тому назад…
В кладовых нашего мозга есть неизгладимые происшествия или события, которые дремлют там, пока…»
Таким образом дядя Хайман несколько раз прерывает сам себя и начинает рассказ сначала. Наконец ему удается продолжить свое повествование на оборотной стороне листов, вырванных один за другим из календаря. Как видно, вдохновение снизошло на него в тот момент, когда у него под рукой не было никакой другой бумаги, может быть, это было поздно ночью. Я живо представляю себе, как он сидит в халате за столом на маленькой кухне своей квартирки в Майами и корявым почерком пишет на оборотах листов календаря.
Одно примечание: дядя Хайман пишет для читателя, которому известно, что в шабес – то есть с вечера пятницы до вечера субботы – благочестивые евреи не работают, не зажигают и не гасят огня и не делают никаких других повседневных дел. Это – предпосылка всей истории.
«31 июля 1968 года. Наконец-то я взялся написать то, что мне хотелось написать уже много-много лет. Это моя вторая попытка. Первую я сделал лет пятнадцать тому назад, а то и раньше. Но, написав кое-что, я не стал продолжать и уничтожил написанное. Я подумал: кому это в наши дни интересно? В этом столь быстро меняющемся мире жизненные истории давно умерших людей, их обычаи, их условия существования, их вера, наследие, которое они нам оставили, – все это ушло в небытие, не привлекши большого внимания, потому что это не имеет никакого практического значения в нашем «новом мире», который строится теперь на совершенно новых основах.
Однако в последнее время эти иллюзии существования «нового мира» стали лопаться как мыльные пузыри, и мы снова начинаем всматриваться в прошлое. И я начал надеяться, что когда-нибудь в нашей семье появится кто-то, кто захочет узнать, что за люди были его предки, как они повлияли на следующие поколения и чего они достигли. А потом мой племянник Дэвид сказал, что хорошо бы мне написать мемуары. И вот я сел их писать.
Начну я с первого воспоминания, которое приходит мне в голову. Оно оставило неизгладимый след. Из того, что было до того, я ничего не помню. Мой отец как-то нашел целую сокровищницу семейных документов, но, к нашему общему сожалению, они были уничтожены и с ними исчезла память о людях, давно почивших.
Дело происходит в середине зимы. Суббота. Вечереет. Место действия – дом, в котором я родился и жил до того дня, когда я, семнадцатилетним подростком, уехал в Соединенные Штаты. Мой дом – это часть Солдатской синагоги; это просто отгороженная часть синагогальной прихожей, которую поделили надвое стенкой, чтобы создать жилье для шамеса – моего отца.
К концу сентября в Минске начинает холодать, заряжают противные студеные дожди. Примерно в середине октября дождь превращается в снег Земля промерзает, и снег перестает таять. Проходит несколько дней – и снега наметает столько, что можно менять колесные повозки на сани. Эта смена погоды происходит очень быстро, каждый год почти в одно и то же время. Потому что Минск находится в глубине континента, очень далеко не только от океана, но и от моря. В городе есть только небольшая речка, шириной каких-ни-будь сто футов, но очень глубокая. В эту речку упирается улица, на которой находится наша синагога; улица круто спускается к речке и упирается в набережную и в речной берег.
Зимой речка замерзает, покрывается льдом толщиной в добрый фут. Местные мужики вырубают глыбы льда и увозят, а потом, перемежая их слоями соломы, складывают у себя в ледниках – землянках, прикрытых сверху двускатными крышами. Там лед пролежит, не растаяв, все лето. Когда мужики кончают вырубать лед и уходят, на берегу всегда остается несколько ледяных глыб. Мальчишки, у которых нет своих санок, пользуются ими как санками; они лихо скатываются на них вниз по улице, пересекают набережную и съезжают на лед. Это очень опасно, потому что во льду то тут, то там зияют огромные черные полыньи, оставленные мужиками в тех местах, где они вырубили лед. Обычно на такие подвиги решаются только мальчики постарше, и одни только гои, евреи – никогда.
А теперь я опишу наш дом, если можно его так назвать. Собственно говоря, это была всего одна комната, поделенная фанерной перегородкой, в которой вместо двери был проем с занавеской. В одной половине не было окна и никакой мебели, там стояла лишь кровать, где спала мама. А мы, все остальные, в том числе иногда и отец, спали в другой половине комнаты, спали мы на дверях, снятых с петель и положенных на стулья. У мамы была перина – остаток ее приданого, – а мы подкладывали под себя старые тулупы или что-нибудь в этом роде, чтобы было хоть чуть-чуть помягче. Водопровода в доме, конечно, не было. Воду мы брали из бочки, которая стояла в синагогальной прихожей. Эту бочку по утрам наполнял водонос, приносивший воду из реки – из той самой реки, где люди купались, стирали белье, куда стекали с минских улиц дождевая вода, грязь и талый снег. А по нужде все – в том числе и молящиеся – ходили в отхожее место во дворе.
Здание было построено из бревен. Помещение самой синагоги было изнутри заштукатурено, но в нашей «квартире» стенами служили голые бревна. В ней было два окна с двойными рамами, чтобы сохранять как можно больше тепла. Неподалеку от входа стояла большая русская печь, почти до потолка: она обогревала комнату, и в ней же пекли, варили и жарили пищу. В комнате была еще одна небольшая печка, дававшая зимой дополнительное тепло, обе печки были подсоединены к одной и той же трубе. Они стояли одна к другой под прямым углом, и там, где они сходились, было особенно тепло спать, а по вечерам там можно было сидеть и греться.
В пятницу обе печки топили как можно жарче, и весь вечер в комнате было очень тепло, даже в самый лютый мороз. Но в субботу утром жар уже начинал спадать, а к вечеру в комнате становилось уже порядком холодно, и как-то согреться можно было, только прижавшись всем телом к большой печи, да и то она была уже не горячая, а чуть теплая.
Так вот, время действия – субботние сумерки в середине зимы. Солнце уже начинает садиться. Тусклым светом мерцает керосиновая лампа, зажженная еще в пятницу, перед наступлением шабеса: в ней уже почти не осталось керосина. Я – вдвоем с мамой. Отец – рядом, в синагоге, где полно молящихся со своими детьми. Мои братья тоже там, они играют со своими сверстниками. А я еще слишком мал, чтобы оставлять меня без присмотра, или, может, мне просто надоело играть. И поэтому я сижу с мамой и, наверно, думаю о том, скоро ли наконец окончится этот скучный шабес. Тогда в комнату войдет отец и скажет:
– Гут вох!(то есть «счастливой недели!»)
Потом он достанет свечу для «гавдалы», зажжет ее и даст мне ее подержать. Я всегда любил смотреть, как ее пламя взметывается вверх, пытаясь осветить сумрачную комнату. Затем отец вынет вино, наполнит стакан, прочтет «гавдалу» и даст мне первому пригубить вина, потому что я – самый младший. Мама подойдет к замерзшему окну, смажет руки какой-то мазью – это нужно сделать до молитвы – и затем прочтет молитву – приветствие предстоящей неделе. Отец дольет в лампу керосину, и лампа ярко вспыхнет, освещая всю комнату. Он подбросит дров в маленькую печку и зажжет ее, и по комнате снова начнет распространяться тепло.
Все это мне очень нравится. В доме тихо. Только с улицы доносятся голоса мальчишек, несущихся на санках вниз по склону.
Мы с мамой сидели рядышком, прислонившись к теплой печи. Может быть, она рассказывала мне истории о своем детстве – о большом доме, в котором она родилась и в котором у каждого была своя комната, обставленная красивой мебелью, с люстрами из хрусталя, в котором переливались блики света. Дом этот, рассказывала мама, был полон слуг, которые приходили, только позови, и делали все, что им приказывали. А мама каждый день выезжала кататься по окрестностям в коляске, запряженной тройкой лошадей. Несколько лет спустя, когда я навестил своих теток и других родственников, я увидел, что они и вправду живут в таких больших домах – не в пример нашей убогой комнате с бревенчатыми стенами, отгороженной от синагогальной прихожей…
Итак, мама мне что-то рассказывала, а может, мы просто тихо сидели, мечтая каждый о своем. Неожиданно отворилась дверь, и, оглушительно вопя, вбежал мой старший брат Илюша. За ним вбежал папа, размахивая ремнем, с громким криком:
– Мой сын в шабес катается с горки на глыбе льда! И это ты, Илья, вот-вот перед «бар-мицвой»! Вот-вот перед тем, как поступить на службу клерком на лесопилку Оскара Когана! Ты, лучший певец в хоре реб Мордехая! Что скажет реб Мордехай, когда он об этом узнает?
После каждого выкрика отец вытягивал брата ремнем. Оба они кричали благим матом, и я тоже закричал, и мама закричала. Никогда я не видел ничего подобного! Маме потребовалось немало времени, чтобы утихомирить папу; наконец он отложил ремень и пошел в синагогу. Илюша, немного еще похныкав, поплелся за ним следом. После этого мои родители ни разу даже не заикались об этом происшествии – по крайней мере, при мне. Только мама однажды сказала, что она никогда не видела, чтобы отец так рассердился и чтобы он ударил своего ребенка.
Прошли годы, я вырос и стал больше понимать, и это событие все время продолжало мне вспоминаться. Я все спрашивал себя: почему отец пришел в такую ярость? Только ли потому, что грешно кататься с горки в субботу? Едва ли. Папа никогда не был религиозным фанатиком. Конечно, он соблюдал еврейские обычаи, но я не представляю себе, чтобы за такое нарушение он мог так наказать своего сына. Он мог бы сделать Илюше внушение, и тому это было бы куда больнее. Нет, дело было не в этом.
Или, может быть, папа боялся, что из-за Илюшиного поступка его уволят? Кроме того, что он делал всю черную работу шамеса, прибирал и подметал синагогу, наводил чистоту во дворе, он также читал Тору и Мегилот, пел псалмы. Голос у папы был не очень сильный, но мелодичный, и папа обладал хорошим слухом. Его пение все расхваливали. Но, конечно же, были у него и завистники, они постоянно пытались к нему в чем-то придраться. Папа это знал. Может быть, он боялся, что Илюшин поступок вызовет скандал и лишит его средств к существованию?
Но могла быть еще одна причина. Он очень любил своих детей. Одна лишь мысль о том, что с кем-то из них может что-то случиться – например, что Илюша не удержится на ледяной глыбе и расшибется или, еще того хуже, слетит в полынью и утонет, – приводила его в содрогание. Никогда после этого он ни меня, ни братьев и пальцем не тронул. Да, именно в этом, наверно, было все дело.
Илья при мне только один раз упомянул об этом происшествии. Это случилось в тот же вечер. Когда мы укладывались спать, он мне шепнул:
– Я им покажу! Я уеду в Америку.
Я был такой маленький, что ничего не понял. Я спросил:
– А где эта Америка?
Он ответил:
– Это далеко-далеко, за океаном, и это свободная страна, это «а голдене медине».
Как это может быть, что я помню этот разговор так много лет спустя? И все же я его помню – помню так ясно, как будто это случилось вчера. Это оставило неизгладимый след».
Глава 6
«Поруш»
Так-то вот. Дядя Хайман оставил после себя еще немало заметок – они написаны на аккуратных линованных листах четким почерком тети Сони: должно быть, он их ей диктовал, некоторые его рассказы – например, о том, как водонос Хай-кель дрался в синагоге со своей женой, у которой была скрюченная рука, – могли бы вас немало позабавить, но все это не имеет никакого отношения к рождению Дэвида Гудкинда. Однако «поруш» – имеет. История с «порушем» занимает добрую половину страниц, написанных рукой тети Сони, и именно благодаря «порушу» мой отец смог эмигрировать, так что я вкратце изложу эту историю. Она к тому же кое-что добавит и к характеристике шамеса Шайке Гудкинда, моего второго деда, которого я никогда в жизни не видел: он прожил всю жизнь и вырастил большую семью в своем бревенчатом отсеке, отгороженном от синагогальной прихожей в Минске.
До тех пор как я прочел воспоминания дяди Хаймана, я почти не думал о том, что, в сущности, у меня было два деда, потому что в моей жизни такую большую роль сыграл «Зейде». Я понятия не имею, как выглядел мой другой дед, не знаю, как и когда он умер. Знаю только, что он был еще жив, когда мама ездила из Америки в Минск – задолго до моего рождения – и там снова переступила порог отцовского дома. Там она впервые увидела Шайке Гудкинда. Так она мне однажды рассказала, добавив, что ее свекор был «приятным человеком». И больше ничего. Как я понимаю, дочери раввина не слишком приятно распространяться о своем родстве с каким-то шамесом или о том, что ее муж родился и вырос в бревенчатом отсеке, отгороженном от синагогальной прихожей.
Вы можете прервать меня и спросить: что это за странные воспоминания моей бабки о своем детстве? Как случилось, что женщина из богатой семьи – с большим домом, слугами, тройками лошадей, хрустальными люстрами и всем прочим – вышла замуж за бедного шамеса, чтобы жить с ним в какой-то бревенчатой хибаре? Разве я сам не рассказывал вам, что русские евреи были голь перекатная? Может быть, моя бабка все это выдумала?
Вовсе нет. Было в России несколько еврейских купцов, у которых водились деньги, и моя бабка была дочерью такого купца. Но у бабки одна нога была короче другой. Хромоножка с приданым и благочестивый шамес, живущий в бревенчатой хибаре, – это, по нормам нашего старого галута, была вполне нормальная пара. Но – не все сразу. К бабке мы еще довольно скоро вернемся.
Итак, о «поруше». Когда я о нем расскажу, вы поймете, как, по сравнению с ним, был далек от религиозного фанатизма мой дед-шамес. Иначе вы узнали бы о нем только то, что рассказал дядя Хайман: как он избил своего сына за то, что тот катался на ледяной глыбе в шабес. А на самом деле, судя по тому немногому, что я о нем знаю, Шайке Гудкинд был добрейший человек на свете. А вот «поруш» был совсем другого поля ягода: это был настоящий религиозный фанатик, каких немало встречалось в старом галуте.
Прежде всего, нужно объяснить, что такое «поруш». «Поруш» – это человек, который отрешился от всего земного, дабы посвятить себя изучению священных книг. Этот минский «поруш» был-таки да настоящий «поруш». Спал он на лавке в синагоге. Питался сухарями да водой. Он был щуплый, чахлый, кожа да кости. Дядя Хайман не рассказывает, кто он был такой и каким ветром занесло его в Солдатскую синагогу в Минске. Но он там был, и он был «поруш». Пока было светло, он изучал Талмуд, раскрыв его перед собой на подоконнике, а когда наступали сумерки, зажигал свечу и продолжал изучать Талмуд до полного изнеможения, которое гнало его растянуться на своей лавке. Проснувшись чуть свет, он поднимался со своего жесткого ложа и снова принимался за Талмуд.
Поскольку Всевышний заповедал, что мужчине нехорошо жить одному, «поруш» имел жену; и коль скоро шабес – это время отдыха и развлечения, даже для «поруша», – не говоря уже о заповеди «плодиться и размножаться», – «поруш» в пятницу вечером уходил из синагоги, проводил ночь дома и в субботу вечером возвращался в синагогу продолжать свои ученые занятия. Так-то, пока он проводил время то тут, то там, у него родилось четверо детей. Его жена, обезумевшая от нищеты, иногда врывалась в синагогу и устраивала мужу такие скандалы, что по сравнению с ними драки между водоносом Хайкелем и его женой, у которой была скрюченная рука, казались сплошным воркованьем. Но, судя по всему, попреки жены отскакивали от «поруша» как от стенки горох; не исключено, что, пока она осыпала его бранью, он даже не отрывался от своих занятий.
Шамес Шайке воспринимал это как должное. В том, ныне исчезнувшем мире «поруш» был вполне обычной фигурой, вызывавшей даже восхищение. Однако же некоторые мелкие черты характера именно этого святого мужа были многим в досаду. Так, он взял себе в привычку выносить суждения по разным вопросам религии, что, как указывает дядя Хайман, имел право делать только раввин. Вызывала раздражение и чрезмерная забота «поруша» о чистоте собственных мыслей. Он всегда был начеку, чтобы оградить себя от греховных помышлений, но это было безнадежное дело. Не говоря уже о человеческих слабостях и несовершенстве человеческой натуры, в самом же Талмуде полно рассуждений, касающихся секса; это совершенно естественно, коль скоро Талмуд есть обобщение всего человеческого опыта. О сексе в Талмуде говорится мудро, терпимо и, по правде говоря, в весьма недвусмысленных выражениях. Поэтому, пытаясь и штудировать Талмуд, и одновременно избегать нечистых мыслей, бедняга «поруш» оказывался между молотом и наковальней.
Но когда нечистые мысли приходили-таки ему в голову, он опрометью бросался к рукомойнику и тщательно мыл руки. Рукомойник был не слишком вместительный, и к тому же, как мы помним, водопровода в синагоге не было. Когда «поруш» наталкивался в Талмуде на особенно откровенную страницу, он за какой-нибудь час мог опорожнить весь рукомойник. А наполнять рукомойник водой было обязанностью шамеса. Мой дед должен был с ведром идти в прихожую к бочке, которую по утрам наполнял водонос Хайкель, тащить ведро в синагогу и наливать воду в рукомойник. Молящиеся приходили в синагогу по два раза в день, и, перед тем как начать молиться, они мыли руки. Пустой рукомойник мог стоить шамесу места и зарплаты. Так что у шамеса была основательная причина держать зло на «поруша» из-за его заботы о чистоте собственных мыслей.
Тем не менее дед никогда не просил «поруша» изучать Талмуд где-нибудь в другом месте и мирился с его присутствием. Таков уж был шамес Шайке Гудкинд, мой дед с отцовской стороны. Мне вовсе не кажется, что с этой стороны у меня такое уж низкое происхождение, как думает мама. У меня нет маминого высокомерного отношения к шамесам, коль скоро я, так сказать, сам наполовину шамес.
Кстати, «поруш» – это слово на иврите, которое означает «отделившийся», «аскет». В христианской Библии оно звучит как «фарисей».
* * *
Папа уехал из Минска в большой спешке. У него не было другого выхода. Как я уже говорил, в царской России евреи были париями: вынужденными жить в особых районах – в так называемой «черте оседлости» – и не имевшими доступа к университетам, к престижным профессиям, к государственной службе. Однако русский царь даровал евреям две неоценимые гражданские привилегии: они имели полное право платить налоги и подлежали призыву в армию. А, к сведению моих молодых читателей, служба в царской армии продолжалась не каких-нибудь жалких полтора года; вас могли забрить на добрых двадцать лет. Вас могли послать служить в далекий Владивосток, или куда-нибудь за Полярный круг, или в такие места, как Севастополь или Баку, где летом жгучий зной. И вам предстояло прожить долгие годы, возможно, ни разу не увидев другого еврея. Что же до еды, то тут у вас был выбор: либо употреблять в пищу, как ярко выражается пророк Исайя, «свиное мясо и мерзкое варево», либо помереть с голоду.
Солдатам-евреям в минских казармах в этом смысле еще очень повезло, потому что их кормили местные евреи. В наши дни, когда столько просвещенных евреев, не моргнув глазом, едят «свиное мясо и мерзкое варево», эта проблема может показаться несерьезной, однако для евреев из старого галута религия была делом жизни и смерти. Поэтому призыв под воинские знамена не вызывал у евреев такого всеобщего воодушевления, на которое, возможно, рассчитывал царь Николай. Когда мой отец получил призывную повестку, все смешалось в доме Гудкиндов. И семья решилась на отчаянный обман. Папин старший брат Йегуда за некоторое время до того был освобожден от рекрутской повинности. Не важно, почему. По правде говоря, я и не знаю, почему, и никто из ныне живущих людей не мог мне объяснить, почему, но факт гот, что он получил белый билет. На этом все и строилось. Замысел заключался в том, чтобы на некоторое время спрятать Йегуду от глаз людских, а папу выдать за Йегуду – с тем, чтобы он при наборе показал документ Йегуды об освобождении от рекрутчины, – а про Илью сказать, что он якобы в отъезде. После этого папа должен был не мытьем, так катаньем раздобыть деньги на дорогу и уехать в Америку. После его отбытия настоящий Йегуда должен был снова объявиться в Минске. И что бы потом ни случилось, семья готова была принять на себя все последствия, только бы сыну синагогального шамеса не пришлось есть свиное мясо и мерзкое варево ради вящей славы царя всея Руси, которому, кстати сказать, только что перед тем задали порядочную взбучку японцы, так что служить папе было не только тягостно, но и опасно.
Здесь мы пропускаем множество подробностей – как лже-Йегуду под конвоем отвели в рекрутское присутствие, где он решительно заявил, что он не Илья, и как перед присутствием ему в поддержку собралась вся семья, и все такое прочее, – чтобы поскорее перейти к «порушу». Русские чиновники обычно плохо отличали одного еврея от другого, так что неизвестно, почему унтер-офицер, ведавший рекрутским набором, что-то заподозрил, но так уж случилось, что он заподозрил. Он доставил папу домой – семья бежала следом – и потащил его в синагогу, где в тот момент не было никого, кроме «поруша», который сидел у окна над своим Талмудом и что-то бубнил себе под нос. Минские городовые хорошо знали «поруша». Они с суеверным почтением относились к своим собственным праведникам, и они знали, что этот странный еврей из Солдатской синагоги – тоже вроде святой схимник, не оскверняющий уста свои ложью. Караул! Что делать? Никому в голову не пришло заранее предупредить «поруша» о подмене – ужасная оплошность! А если бы его и предупредили, что толку? Кто мог взять на себя смелость попросить «поруша» соврать – даже если соврать нужно было царскому офицеру?
Унтер поставил папу прямо перед «порушем». За спинами у них сгрудилась вся семья, а вместе с нею теперь уже и большая толпа зевак, сбежавшихся со всего еврейского Минска. Наступал кульминационный момент драмы, граничащей с трагедией. Уклонение от рекрутского набора было очень серьезным преступлением.
– Как звать этого парня? – рявкнул унтер, глядя на «поруша».
Святой муж продолжал бормотать и раскачиваться над Талмудом, не обращая на офицера никакого внимания. Тогда тот положил руку на плечо «поруша»:
– А ну, старец, тебя спрашивают: как звать этого парня?
«Поруш» поднял голову, обвел глазами трясущуюся от страха семью и толпу бледных как мел других евреев, потом взглянул на папу.
– Это вы про Йегуду? – спросил он унтера по-русски так, как будто тот задал глупейший вопрос.
Затем он снова склонился над Талмудом и продолжал бормотать и раскачиваться.
Так это все и было, если верить папе. Озадаченный унтер-офицер капитулировал.
«Поруш» потом ни разу не упоминал об этом случае. Никто никогда так и не узнал, почему ему пришло в голову ответить именно так, как он ответил. Позвольте мне высказать свою догадку. Русский офицер, дрожащая как лист семья, бледный молодой парень, толпа перепуганных и взбудораженных евреев – все это отлично могло подсказать «порушу», что тут происходит. И все же как мог такой святой человек явно солгать, для того чтобы спасти папу от рекрутчины? Однако разве он солгал?