355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Вук » Внутри, вовне » Текст книги (страница 26)
Внутри, вовне
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:31

Текст книги "Внутри, вовне"


Автор книги: Герман Вук



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 54 страниц)

Глава 43
Я бунтую

Праздник, который у нас называется Шавуот (или, в идишистском произношении, Швуэс) – его отмечают через семь недель после Песаха, – в этом году совпадает с окончанием экзаменационной сессии. На первом курсе, благодаря смещающемуся еврейскому лунному календарю, я избежал этой неприятности. А вот теперь я должен за два дня, пришедшихся на Шавуот, сдать три последних экзамена – и это в то время, когда религиозному еврею строго-настрого запрещается что-либо писать. В начальной и в средней школе, где было много евреев, дирекция избегала таких совпадений. Но в Колумбийском университете это становится серьезной проблемой. Я должен подать специальное заявление с просьбой разрешить мне сдавать экзамены в какие-то другие дни. Правда, если рассуждать логически, студент, который спокойно ездит по субботам на футбол, должен был бы ничтоже сумняшеся сдавать экзамены в Шавуот или когда угодно; но испаряющееся религиозное чувство законам логики не поддается: оно представляет собой мешанину, состоящую из притворства, уверток, замешательства, самообмана и непоследовательности. Всем этим я сыт по горло.

Когда до последних экзаменов остается неделя, я узнаю, что все, кто просит разрешения сдавать экзамены в другие дни, получают отказы. Один сын раввина собирается даже жаловаться в совет попечителей. Монро Биберман – уж кто-кто! – предлагает мне подписать коллективное заявление, которое он подаст в деканат. Выходит, что он религиознее – или больше подчиняется своим родителям, – чем мне казалось. Может быть, именно потому, что с этим заявлением ко мне подкатывается как раз Монро, я отказываюсь его подписать. В этот вечер я еду домой на метро, преисполненный решимостью уладить этот вопрос раз и навсегда.

Папы нет дома: он пошел на какое-то сионистское собрание и не возвращается к ужину. Я иду делать домашние задания, всеми силами стараясь поддерживать себя на точке кипения. Сегодня мне придется выдержать бой. Я уже настроил себя на боевой дух, и нужно в себе этот дух поддерживать: если он угаснет, не знаю, смогу ли я себя снова настроить так же воинственно. К тому времени, как я отрываюсь от занятий и иду поговорить с родителями, они уже в спальне. Папа сидит в постели, опершись на высокую подушку, и читает Псалмы. Так пот он всегда и засыпает – почти сидя. Иначе ему трудно дышать. Он упорно продирается сквозь ивритский текст и комментарии, и он уже не раз говорил мне, что там полно чудесных мест.

И вот я выкладываю все без околичностей: краткое, без прикрас и умолчаний, определение человеческой жизни, истинное положение дел, заменившее все эти стародавние и нескладные еврейские идеи, которые мне с детства вдалбливали в голову. Человек – это животное, говорю я им. Такое же, как и все другие животные. Что же касается души, то ничего такого нет и в помине: существует только то, что скрыто у нас под черепной коробкой. Вселенная – это гигантская машина, которой управляют законы природы. Нет ни рая, ни ада; следовательно, нет и седобородого Бога, Который регистрировал бы наши грехи и добрые дела. Мы живем, а потом умираем – точно так же, как умирают собаки или свиньи. А после смерти ничего не остается. Мертвецы – это как машины, которые перестали работать. На этом все кончается.

Папа сидит, внимательно слушая, откинув голову на подушку и глядя прямо на меня; он вроде бы совсем не сердится и даже не огорчен. Закрыв Тору, он держит ее в руках. Я перевожу дух. Выложив общие принципы моего нового освобожденного сознания, я уже готовлюсь огорошить их сообщением о том, что в свете вышеизложенных идей я решил не метать икру и спокойно сдавать свои экзамены в Шавуот.

– Так, стало быть, Вселенная – это машина, и все люди тоже только машины, – говорит папа, кивая. – Но кто же смонтировал все эти машины, а, Исроэлке?

– А, папа, это старый-престарый довод, – говорю я, стараясь, чтобы мои слова звучали не слишком снисходительно. – Довод о Божественном замысле. Но этот довод давным-давно разбил в пух и прах Иммануил Кант.

– Почему ты все время то закатываешь, то спускаешь рукава? – спрашивает мама. – Это очень глупо выглядит.

Мне кажется, что я говорю в высшей степени спокойно и рассудительно, но на самом деле я, наверно, немного нервничаю, и выражается это в том, что, излагая принципы своей новой философии, я то закатываю, то снова спускаю рукава рубашки. Я оставляю в покое рукав, который я как раз собирался закатать; теперь у меня один закатан, а другой спущен.

– Иммануил Кант? Кант – это немецкий философ, – говорит папа. – Как Гегель. Так ведь? Учеником Гегеля был Карл Маркс. Маркс сказал, что он поставил Гегеля с ног на голову.

– Совершенно верно, – говорю я, удивленный этими клочками эрудиции, которые, как видно, остались у папы с тех давних дней, когда он увлекался теорией социализма. – И Кант навек разбил в пух и прах довод о Божественном замысле.

– Разбил? Каким же образом? – с искренним интересом спрашивает папа.

Я чувствую, что в этом споре о вещах, не имеющих никакого отношения к делу, мой боевой дух начинает выветриваться.

– Ладно, папа, мы об этом поговорим как-нибудь в другой раз. А сейчас мне нужно обсудить с тобой один более важный вопрос.

– Либо закатай оба рукава, либо оба рукава спусти, – вставляет мама. – А то у тебя ужасно нелепый вид.

– Мама, ради Бога, да забудь же ты про эти рукава! – восклицаю я слегка раздраженно. – Я же не отправляюсь в гости.

Но все же, чтобы она меня не прерывала, я начинаю закатывать спущенный рукав.

– Дело в том, что у меня три экзамена назначены как раз на дни Шавуота. Может быть, мне удастся добиться, чтобы мне разрешили их перенести на потом, а может быть, и нет. У нас очень косо смотрят на такие переносы. Но суть в том, что я не хочу добиваться, чтобы мне перенесли экзамены. Я больше не верю в эти глупости.

Наконец-то я выложил суть дела. Папа с мамой взглядывают друг на друга. Потом папа очень мягко спрашивает:

– А в котором часу начинаются экзамены? Может быть, ты сначала успеешь в синагогу?

– Исключено! Да и посуди сам, папа, каким я буду лицемером, если сначала я пойду в синагогу, а потом сяду в Шавуот сдавать письменные экзамены!

– Вот ты опять выкатываешь глаза и гримасничаешь, – говорит мама. – У кого ты взял эту привычку? Что, у вас в университете все, когда спорят, выкатывают глаза и строят рожи?

– Мама, я же обсуждаю серьезный вопрос, а ты все о каких-то пустяках. Не прерывай меня. Я хочу, чтобы вы оба меня поняли!

– А чего тут понимать? Что ты хочешь в Шавуот сдавать экзамены, потому что тебе неохота приставать к своим профессорам, чтобы они тебе разрешили сдавать экзамены попозже. Так? Правильно я понимаю или нет?

– Нет, неправильно. Вовсе нет. Дело не в том, что я не хочу приставать к своим профессорам. Это вопрос принципа. Если ты меня послушаешь…

– Вот ты снова выкатываешь глаза и закатываешь рукав, – говорит мама. – Что с тобой стряслось? Как можно тебя слушать, когда ты ведешь себя как форменный идиот?

Я думаю: может быть, психануть и в сердцах выбежать из комнаты? Я знаю, что подражаю Питеру Куоту, но ничего не могу с собой поделать. Я трясу головой и скрежещу зубами. Я – вне себя.

– Но, по крайней мере, накануне экзамена ты сходишь в синагогу? – спрашивает папа. – Не хочешь же ты совсем забыть про Шавуот?

Согласно принципам моей новой философии, я должен был бы вообще отказаться ходить на молитвы. Но ведь папа ведет себя на удивление терпимо и разумно. Я решаю пойти на компромисс, пусть себе Генри Луис Менкен хоть удавится с досады. Я еще успею проявить себя последовательным атеистом.

– Конечно, папа, – отвечаю я. – Мы пойдем вместе.

– Ну вот и хорошо, – говорит папа, снова раскрывая Тору. – Желаю тебе хорошо сдать экзамены. Но если ты все-таки можешь их отложить, ради Бога, постарайся это сделать.

– Ты его не понимаешь, – говорит мама. – У него ведь нет души, и все мы только животные, и никакого Бога нет, так что он вовсе и не должен объяснять своим профессорам, что он еврей и не имеет права писать в Шавуот.

Папа грустно улыбается мне, показывая щели в зубах.

– Я его понимаю, – говорит он и возвращается к чтению Псалмов.

Мне даже трудно поверить, что мой великий бунт окончился так благополучно. Я свободен! По правде говоря, мама, хотя она и ничего не поняла в моей философии, была очень близка к истине. Мне действительно до смерти не хотелось говорить своим профессорам о Шавуоте. В конце концов, ведь я – Виконт де Браж, глубокий ум, университетская знаменитость. Сам доктор Финкель в своих лекциях цитировал мои стихи, при этом ехидно на меня поглядывая. И преподаватель английского, некий мистер Ладд, который всегда выглядит так, что краше в гроб кладут, как-то вслух прочел в аудитории мое рондо, а потом пригласил меня к себе в кабинет на чай с пирожными; и когда я упомянул, что прочел «Закат богов», он весь засиял, как реклама на Таймс-сквер, и сказал, что эта книга – его Тора. А мой профессор психологии явно считает, что религиозность – это легкая форма умственного расстройства. Ну может ли Виконт де Браж умолять таких людей, чтобы они перенесли ему экзамены из-за Шавуота!

Но теперь с этим кошмаром покончено! Так я думаю наутро, одеваясь перед отправлением в университет. Что мне надеть в этот счастливый день? Лиловый костюм, или серый, который я надевал на «бар-мицву», или невыразительный коричневый в елочку, который я сам, без мамы, купил у мистера Майклса? Я выбираю серый. Стоя перед большим зеркалом, я надеваю рубашку, натягиваю серые брюки, повязываю галстук в полоску, и тут, в моем бунтарском настроении, мне приходит в голову надеть к этим брюкам пиджак от лилового костюма. У этого пиджака уже несколько раз удлиняли рукава. И я его надеваю! Ух! Ну и ну! Это же гениальное озарение. Пиджак и брюки разного цвета – наконец-то у меня такой вид, какой подобает студенту. Еще одно озарение: я беру свою новую шляпу, купленную, чтобы ходить в синагогу, делаю на ней три вмятины, как у Марка Герца, и сдвигаю ее на затылок. Поразительно! Потрясающе! Исроэлке исчез! Испарился! Вместо него я вижу перед собой в зеркале подлинного колумбийца, большого человека в колледже, Виконта де Бража, по всем статьям полнейшего гака. Ну, не совсем. Гаки ходят в грязных белых ботинках, а на мне – мои старые коричневые остроносые туфли. Ничего, я сегодня же куплю себе белые – и тут же их выпачкаю. Главное – это эффектное общее впечатление, создаваемое лиловым пиджаком, серыми брюками, галстуком в полоску и треугольной синагогальной шляпой. Гак, гак да и только, всамделишный, стопроцентный университетский гак. Исроэлке, ты преобразился, словно по волшебству!

Я выхожу из метро у Колумбийского университета. На дворе солнечное майское утро, и у меня голова кружится от радости: наконец-то я приобщился к лику праведных, проломил последний барьер между Внутренним и Внешним миром, по праву проник в святая святых под защитной мимикрией гака. Я направляюсь прямо в редакцию «Шутника». В майском номере, только что привезенном из типографии, – четыре моих материала. После ухода Питера Куота я стал главным выпускающим номера. В редакции сидит Боб Гривз, гак из моей группы, рисующий карикатуры. Боб Гривз – это не просто гак, это воплощенный гак. Великолепно! Это как раз гот человек, на котором можно проверить мое преображение – то есть мой новый студенческий облик.

– Привет, Боб, – говорю я по-гаковски небрежным тоном, закуривая сигарету.

– А, привет, привет! – отвечает Боб Гривз.

Он внимательно осматривает меня, поднимает одну бровь, бросает взгляд на часы и выходит из комнаты. Слегка обескураженный, я подхожу к зеркальному шкафу, чтобы еще раз себя обозреть.

О ужас!

Разве я похож на Боба Гривза, с его твидовым пиджаком, шерстяным галстуком, фланелевыми брюками, грязными белыми ботинками и сдвинутой на затылок шляпой с треугольной тульей? Это же курам на смех! Мои серые брюки – широкие, свободные и расклешенные, а не мягкие, узкие и сужающиеся внизу, как у Боба. Моя шляпа, купленная для синагоги, – огромная, просто гигантская и к тому же чудовищного коричнево-красноватого цвета; а у Боба, как и у Герца, шляпа маленькая, старая, оливкового цвета и в пятнах пота, и спереди, там где ее берут пальцами, в ней маленькая дырочка. Я, конечно, тоже могу провертеть дырочку в своей гигантской шляпе, но это не поможет. Ничто не поможет. Не та шляпа.

Впрочем, шляпа – это полбеды. Лиловый пиджак – куда хуже. Он уже давно сидел на мне как на корове седло – с этими несколько раз удлиненными рукавами, но в сочетании с серыми брюками… Понятно, что Боб Гривз уставился на меня во все глаза и тут же выскочил вон. Небось, он не успел выйти в коридор, как свалился на пол от хохота! Ну и зрелище! Пиджак, едва доходивший мне до пупа, с рукавами чуть ниже локтей, а из рукавов свисают руки, как у гориллы. Здесь, в одиночестве, в редакции «Шутника», мне открывается истина, и я словно сваливаюсь на землю с облаков. Навеки меркнет сладкая иллюзия, длившаяся один или два дурацких часа, когда я, в своих серых брюках и лиловом пиджаке, пребывал на верху блаженства, воображая себя стопроцентным гаком!


* * *

Еще одна истина открывается мне утром первого дня Шавуота в университетском спортзале, где на баскетбольной площадке расставили столы и стулья и рассадили студентов. Между рядами расхаживают прокторы, раздавая студентам вопросы, размноженные на ротаторе, и синие тетрадочки для ответов. Мой первый экзамен – по психологии. Я просматриваю вопросы. Они не слишком трудные, но, чтобы на них как следует ответить, уйдут все положенные три часа.

Еще ни разу в жизни я не написал ни слова ни в субботу, ни в праздник. Случалось ли это с Монро Биберманом? Не знаю. Мы обменялись мрачными взглядами, столкнувшись у входа в зал, но ни слова друг другу не сказали. Сейчас он сидит на несколько рядов впереди меня. Я взглядываю на него. Он уже начал писать. Ну что ж, поехали! На разлинованной обложке синей тетрадки нужно написать свою фамилию, группу и курс. Я беру вечное перо и, слегка поколебавшись, вывожу:

«И. ДЭВИД ГУДКИНД, 34…».

И пока я это делаю, мне кажется, что во мне что-то ломается – точно под еле слышный скрип пера беззвучно раскалывается какая-то стеклянная стена.

Это – истинный конец Исроэлке. На этот раз он действительно исчезает. Никакой я не гак и не могу им стать, но я отныне и навеки – Израиль Дэвид Гудкинд, Виконт де Браж.

Глава 44
Дорси Сэйбин

С тех самых пор, как я начал писать эти воспоминания, я все думал: что мне делать с Дорси Сэйбин, пропади она пропадом! Рассказать о ней или нет? Что она даст повествованию? Не оставить ли ее там, где она теперь находится, – во мраке ее шикарного скарсдэйлского забвения, в которое она канула еще в 1934 году, после чего я ее ни разу не видел и ничего о ней не слышал?

Так я раздумывал сегодня в десять утра в своем полутемном логове в Белом доме, как вдруг раздался звонок, и я услышал голос своей секретарши:

– Мистер Гудкинд, вы знаете такую миссис Пелл? Миссис Моррис Пелл из Скарсдэйла, штат Нью-Йорк?

Я чуть не подпрыгнул на стуле. Вообще-то я не суеверен, но я верю в приметы. Я не мог бы изобрести такого развития событий – что в это утро Дорси вдруг возникла из небытия, – такого не придумаешь. Это решило дело. Дорси должна фигурировать в моем рассказе. И когда я ее увидел, я понял, почему. А еще говорят, что нет телепатии! Нет, без Дорси мне не обойтись.

Пеллы – Дорси и Моррис – были проездом в Вашингтоне и купили билеты на экскурсию в Белый дом. Позвонил мне Моррис, а не Дорси, потому что, по его словам, ей было неудобно мне звонить. Ну и, конечно, я сказал им, что к черту билеты, я сам им все покажу. И я провел их по всему Белому дому, а потом привел к себе в кабинет. Увидев эти высоченные потолки, старомодные лепные фигуры на стенах, огромные книжные шкафы красного дерева, они, наверно, решили, что я очень большая шишка в правительстве. Дорси заметила на письменном столе пухлую рукопись и спросила, что это такое. Я сказал, что в свободное время кропаю книжку, и тогда она, поморгав своими незабываемыми глазами, прошептала:

– Я всегда знала, что ты далеко пойдешь, – правда, Дэвид?

С ними была их незамужняя дочь, и я так и не узнал, как ее зовут, они ее называли просто «дочкой»: ну и обращение к молчаливой бледной женщине, которой уже за тридцать! Дорси старше меня на год – значит, ей пятьдесят девять; вокруг глаз у нее морщины и кожа на шее сморщенная, но волосы все еще черные, лишь чуть-чуть подернутые сединой, и бедрами она покачивает так же завлекательно, как раньше.

Мы пообедали в столовой Белого дома. Им крупно повезло: в тот день там были президентские дочки, да еще министр обороны подошел к нам и поздоровался. Пеллы были поражены до самых печенок. Я для них – большая знаменитость, это уж точно. Еще бы: попасть прямо в Белый дом из такого захолустья, как Скарсдэйл. Дорси сказала, что она не может понять, как это у Морриса хватило духу мне позвонить. Сама она ни за что бы не решилась!

Она рассказала, что собирала все газетные вырезки, рассказывающие о том, как я вел процессы о порнографии, и очень обрадовалась, увидев мою фотографию в журнале «Тайм». Пока она говорила, Моррис, глядя на нее, весь лучился, а «дочка», вытаращив глаза, озиралась вокруг и ничего не ела.

Моррис Пелл хотел сделать несколько фотографий, так что мы пошли в розарий, который был залит солнцем. «Дочка» смотрела на нас хмуро и отрешенно; казалось, что это ей – пятьдесят девять, а не ее матери.

Ах, Дорси, Дорси Сэйбин! Фотографируясь со мной, она прижималась ко мне бедром, и глаза ее сверкали эротическим блеском – впервые на моей памяти, – но на сорок лет позднее, чем следовало, да и ничуть не более серьезно, чем ко-гда-либо. Она все еще заигрывала с доморощенным Университетским Гением, Виконтом де Бражем. Ах, Дорси, Дорси Сэйбин, пропади ты пропадом!

– Еще раз, пожалуйста! Ближе! Как можно ближе! Вот так – спасибо.

Да, это было достаточно близко. Спасибо тебе, Моррис Пелкович.

Потому что, видите ли, такова была его фамилия в тот день, когда я услышал страшное известие, что Дорси выходит замуж. Скажите на милость, за кого? За банкирского сынка – того, из «Бета-Сигмы», за этого верзилу Морриса Пелковича. Конечно, сейчас, задним числом, мне этот тогдашний сокрушительный удар представляется комариным укусом. Потому-то я чуть было не умолчал о Дорси. И по этой же причине вся история – это обман, а мемуары очевидцев – сплошное очковтирательство. Взгляд в прошлое лжет. На самом деле для меня тогда Дорси Сэйбин была куда важнее, чем избрание Франклина Д. Рузвельта, отмена сухого закона, мировой экономический кризис, начало Нового курса и приход Гитлера к власти в Германии.


* * *

Виконт де Браж торжествует. Редактор раздела «В час досуга», заместитель редактора «Шутника», автор текста будущего студенческого капустника – чего уж больше? Теперь я могу смотреть в глаза Монро Биберману. Я имею в виду – в буквальном смысле слова. Я уже сравнялся ростом с этим прыщавым гигантом, который когда-то, на письменном экзамене в университете, стегнул меня криком: «Игнаша! А ты чего здесь делаешь?!». Теперь его прыщи начинают тускнеть, а мои, наоборот, только высыпают, кровавя меня, когда я бреюсь.

Да и сам Монро тоже начинает тускнеть. Он отсеялся из «Бета-Сигмы» и примкнул к напыщенной литературной братии, издающей авангардистский журнал «Новая метла», наполненный туманными разглагольствованиями в манере Джеймса Джойса, Т. С. Элиота и Эзры Паунда. Но Биберман не очень-то печатается и в «Новой метле», потому что он по уши втюрился в пухленькую председательницу Еврейского студенческого общества по имени, хотите – верьте, хотите – нет, Киска Ольбаум. Он совершенно потерял интерес к занятиям. Мы оба записались на семинар по теме «Величайшие произведения мировой литературы», и он сидел, посасывая трубку, с многозначительной отрешенной миной, подобающей интеллектуалу из «Новой метлы», и явно думал не о Софокле или Спинозе, а о Киске Ольбаум, ибо, когда его вызывали отвечать, он растекался мыслию по древу, уснащая свою речь всякими умными словами, вроде «архитектоника», «хилиазм» и «антиномия», но не мог сказать ничего путного. К сожалению, профессора Колумбийского университета – крупнейшие в мире специалисты по распознаванию очковтирательства, и Монро Биберману не удалось окончить университет. Так что он из моей жизни исчез, в сиянье утопая.

Если вам любопытно, что с ним сталось, я могу вам рассказать, потому что недавно я это случайно узнал. Монро Биберман преподает иврит в Лос-Анджелесе. Откуда я знаю? А вот откуда. Несколько лет назад я был в Голливуде, где договаривался о контракте на постановку фильма по сенсационной книге Питера Куота «Пахучий меламед». Как раз была очередная годовщина со дня смерти папы, и я пошел в синагогу неподалеку от своей гостиницы прочесть «кадиш»; и кого, вы думаете, я там встретил? Конечно же, Монро Бибермана – седого и растолстевшего; он стоял в холле и курил трубку. Мы сразу же узнали друг друга, и он встретил меня словами:

– Игнаша! А ты чего здесь делаешь?

Он рассказал мне, что заведует еврейской школой, что Киска – он все еще ее так называл – в полном порядке и что у них четверо детей. Он не мог долго со мной болтать, потому что ему пора было ехать на партию в бридж. Итак, уходит Биберман – уходит в лос-анджелесский смог и в утраченное время.

Как раз Биберман-то и рассказал мне однажды про потрясающую девицу по имени Дорси Сэйбин, которая приходит по четвергам на чаепития с танцами, которые устраивало Еврейское студенческое общество. Но о ней шла молва, что она совершенно неприступна. Когда один парень захотел с ней пообжиматься, она огрела его по физиономии сумочкой, да так, что разбила ему очки, и он некоторое время не мог видеть одним глазом. Поэтому с ней танцевали, но свиданий с ней никто особенно не назначал. Биберман видел эту самую сумочку – довольно массивное изделие из коричневой кожи, отделанное медными пластинками. Прямо скажем, грозное оружие. И все-таки, как утверждал Биберман, Дорси была совершенно очаровательна.

Я к тому времени уже завязал ходить на эти четверговые чаепития. Девочки там были все больше дебелые и неповоротливые, среди них и Киска Ольбаум казалась писаной красавицей, а ведь ей не вредно было бы сбросить фунтов двадцать. Небось, подумал я, эта девка Дорси уже совсем отчаялась кого-нибудь подцепить, если она ходит на эти дурацкие четверги. Я тогда нацелился на другую девочку, так что на кой ляд нужна была эта глыба льда, размахивающая сумочкой?

Ту другую девочку звали Дельфина Даулинг. Да, вы правильно догадались, она была христианка. Я ни разу к ней даже не приблизился, не говоря уж о том, чтоб с ней заговорить. Мы вместе ходили на курсы по музыковедению. Как-то, когда мы сдавали контрольные работы, я увидел на первой странице ее имя – Дельфина Даулинг. Какой холодный гойский почерк! И какое имя! Как оно подходило к этому вздернутому носику, черным волосам, большим голубым глазам и вишнево-красным губкам! Настоящая ирландка во плоти и крови, не про нашего брата. Однажды после занятий я оказался вместе с ней в лифте; я стоял так близко, что мог бы к ней прикоснуться, и жаждал осмелиться на это, как вдруг какая-то ее подруга обратилась к ней:

– Дорси, ты мне не одолжишь конспект по психологии?

– Конечно, Энни, – ответила Дельфина Даулинг голосом, в котором звучала музыка небесных сфер, и дала своей подруге толстую тетрадь. На обложке, как я успел заметить, было написано почерком Дельфины Даулинг: «Дороти Сэйбин, психология, курс № 304».

Ах, вот что! Я, значит, перепутал. Значит, Дельфина Даулинг – на самом деле Дорси Сэйбин. Значит, она – еврейка, и чтобы заключить эту черноволосую фею в свои любвеобильные объятия, мне нужно всего-навсего прийти на четверговое чаепитие с танцами. Вот это сюрприз! Что же до настоящей Дельфины Даулинг, то я так с ней и не познакомился. С той минуты я был поражен стрелой Амура и не мог дождаться четверга.


* * *

– А вы – Виконт де Браж, – сказала Дорси Сэйбин, лукаво взглянув на меня снизу вверх, когда мы танцевали.

– Гм, да. А откуда вы знаете?

– Знаю! Я это знала с первого занятия на музыковедении. Мне кто-то на вас показал.

Дорси трудно было вести, потому что она старалась, танцуя, держаться как можно дальше от партнера. В те годы мое представление о сексе заключалось в том, чтобы пообжиматься во время танца, но между мной и Дорси, когда мы танцевали, вполне могла бы, ничуть нас не потревожив, проскакать небольшая лошадка. Дорси отстранялась от меня, потому что такова была ее манера себя вести, а я отстранялся от нее, чтобы показать ей, как я не похож на всех этих грубых бабников, которым только бы почмокать девочку да полапать ее за грудь. Я держал Дорси Сэйбин на дрожащей вытянутой руке, как новичок, берущий уроки вождения, держит баранку.

– Как это вы умудряетесь придумывать все, что вы пишете? – спросила Дорси. Ну не голос, а арфа, на которой играют Скарлатти! – Все это так умно! Особенно стихи.

Любой мог доставить мне удовольствие, похвалив Виконта де Бража, но услышать эту похвалу из уст девушки, которая казалась мне красивее всех на свете, – девушки, в которой я уже несколько недель души не чаял, думая, что она – Дельфина Даулинг! Я выпалил:

– В следующий раз я напечатаю стихотворение, посвященное вам.

Она покраснела, и от этой краски, бросившейся ей в лицо, да еще от убивающе сладкого взгляда ее огромных глаз, у меня голова пошла кругом.

– Мне? Но вы меня не знаете.

– Дорси, разрешите проводить вас домой.

Она медленно, моргая, вгляделась в меня и медленно, осторожно улыбнулась:

– Ну… л… ладно.

Все это до самого конца так и шло, как началось: долгая поездка вдвоем на метро до бульвара Грэнд-Конкорс в Западном Бронксе, а затем – столь же долгая поездка в одиночку обратно домой. Мы стояли, вцепившись в свисающие сверху ремни в грохочущем поезде, пока трлпа не редела и не освобождались места, а потом мы сидели рядом. Позднее, когда я лучше узнал Дорси, мы что-то орали друг другу в уши, стараясь перекричать грохот поезда, но в тот, первый вечер мы ехали молча. Дорси спокойно открыла свой учебник психологии и готовила домашнее задание. Думаете, меня это обидело или расхолодило? Ничуть не бывало! Просто сидеть рядом с ней было для меня чистой радостью.

С месяц эти встречи были совершенно волшебными. Насколько я мог, в моем тогдашнем взвинченном состоянии, судить здраво, Дорси Сэйбин явно потеплела к Виконту де Бражу. В разделе «Час досуга» один за другим появлялись стихи, посвященные «Д. С.». Когда я после этого приходил на занятия по музыковедению, я видел в обращенных ко мне глазам Дорси радужное сияние, и она мне украдкой улыбалась. Во время свиданий она щебетала без умолку. Когда я звонил ей по телефону, в ее голосе слышалась радость. От свиданий она никогда не отказывалась.

Не могу сообразить, о чем мы говорили, когда встречались, потому что под оболочкой Афродитиной плоти Дорси скрывала серьезную, вдумчивую натуру. Знаю только, что этих золотых часов мне всегда не хватало. У меня ведь была и совсем другая университетская жизнь: я работал как вол над своими литературными сочинениями и над своими учебными курсами. Я все перерабатывал и шлифовал «Лажу на Рейне». Иногда я встречался с Герцем и Куотом, которые уже окончили университет, но все это было для меня как в туманном сне, по сравнению с тем солнечным временем, которое я проводил с Дорси Сэйбин.

А затем мы наткнулись на каменную стену – и где? В «Апрельском доме».


* * *

Ах, Дорси! «Вовек тебе любить, ей быть прекрасной!» – обещает поэт. Хотя черепки воспоминаний сорок лет оставались погребенными под развалинами, но вот я откопал их и склеил друг с другом – и мы снова такие же, как были: Дорси все время пугливо убегает, она все время недостижима, а я все время гонюсь за ней через тысячи трещин в греческой вазе. Говоря презренной прозой, конечно, на самом деле Дорси состарилась, превратившись в хорошо сохранившуюся пожилую даму по имени миссис Моррис Пелл, в белой шляпке и шифоновом шарфике. Но в моем мозгу она осталась вечно юной, вечно красавицей, вечно Дельфиной Даулинг, пропади она пропадом!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю