Текст книги "Внутри, вовне"
Автор книги: Герман Вук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 54 страниц)
Глава 63
Письмо Сандры
Сентябрь 1973 г.
Вчера пришло письмо от Сандры, и когда я его прочел, первое, что мне пришло в голову, была мысль о том, не следует ли мне, не мешкая, уволиться из Белого дома. Письмо было длинное, на четыре страницы, убористо напечатанных на машинке через два интервала; вот оно:
Кибуц Сдэ-Шалом.
Сентябрь
Дорогой папа! Ума не приложу, где кибуц раздобыл этот раздрыганный «Ундервуд», в котором не хватает двух букв, но ничего не поделаешь. Как говорят израильтяне, «зэма шейеш» – что есть, то есть. Время дорого. Часа через полтора Дуду Баркаи уезжает на север на месячные военные сборы. Он, оказывается, еще и танкист, помимо того, что он здесь председатель кибуца, прачка и скрипач. Дуду отдаст мое письмо какому-то человеку, который улетает в Вашингтон. Мама считает, что я должна с тобой объясниться сама. У меня заняло два дня до нее дозвониться, и я не знаю, сумею ли я все толково объяснить на двух машинописных страницах, но я попробую.
Как ты знаешь, я сперва отложила свое возвращение, чтобы послушать лекцию профессора Ландау и закончить кое-какую работу в кибуце. Через две недели после твоего отъезда я села в автобус и поехала в аэропорт, чтобы лететь домой, но почему-то у меня было из-за этого какое-то паршивое ощущение. Когда я вошла в здание аэропорта, я решила – или скорее поняла, – что никуда не улечу. Я спросила служащую за конторкой «Эль-Аля», могу ли я сдать свой билет. Она посоветовала мне не сдавать его, а продлить срок отлета, чтобы я могла улететь, когда захочу. Когда я ей сказала, что остаюсь на неопределенное время и хочу поселиться в Израиле, она мне улыбнулась так, как израильтяне никогда не улыбаются, и направила меня в отдел возврата денег за билеты.
Мне нужно рассказать тебе, что произошло потом, потому что это – еще одна характерная черта Израиля. Мне не хотели возвращать деньги, потому что, дескать, я пришла слишком незадолго до отлета. Девица в этом отделе отлично говорила по-английски, но упряма она была как баран. Она все повторяла и повторяла одно и то же: «Эйн ли самхут». Когда я уже совсем осатанела и спросила ее, что это значит, она сказала: «У меня нет самхут», что было понять ничуть не легче. В конце концов мы стали орать друг на друга: я кричала, что хочу поселиться в Израиле, а она вопила, что у нее нет этого проклятого самхута.
На крик пришел какой-то тощий брюнет и спросил, в чем дело. Я объяснила, и он мне улыбнулся той же необычной улыбкой, что и эль-алевская служащая, и меня куда-то повел. Там у меня взяли билет и выдали мне пачку израильских денег. Он спросил меня: «Вы действительно хотите переехать в Израиль? Вы что, с ума сошли?». А затем он спросил, где я остановилась и что я делаю вечером. Он, кажется, очень огорчился, когда я сказала, что собираюсь вернуться в Сдэ-Шалом. Он сказал, что это ведь очень далеко и там все чокнутые, но что вообще-то это очень приятное место.
Эйб Герц мне объяснил, что самхут значит «полномочия». Он говорит, что израильские учреждения кишмя кишат людьми, у которых нет самхута. Их называют пакидами – то есть чиновниками; а израильское чиновничество собирательно называют «Пакидстаном». Эйб говорит, что бюрократия – это проклятие Израиля. Из-за бюрократии он в свое время уже готов был все бросить и вернуться в Америку. По его словам, единственная надежда – что в Израиль приедет достаточно американцев, которые здесь поселятся и изменят положение дел.
Из аэропорта я поехала в Иерусалим, чтобы повидаться с бабушкой. Там мне нежданно-негаданно пришло в голову остаться у нее ночевать, и она весь вечер рассказывала мне всякие истории из времен своей юности. Даже когда мы уже легли и погасили свет, она все еще продолжала говорить.
Она когда-нибудь рассказывала тебе о Бостонской резне, которая была у них в Минске? Царь объявил какие-то послабления по отношению к евреям, и минские евреи высыпали на улицы, чтобы это отпраздновать. Тут появились казаки и стали стрелять по толпе. Бабушка была там, ее сбили с ног и чуть не затоптали до смерти. Потом, очнувшись, она вползла на главную площадь, и, по ее словам, вся площадь была покрыта трупами; когда она вернулась домой, ее там уже считали погибшей. Она сказала: «В тот день – единственный раз в жизни – мне было страшно. Тогда-то я и решила уехать в Америку. До того я никогда ничего не боялась, и после этого я тоже никогда ничего не боялась. Я хочу, чтобы ты это знала».
Я ей верю. В этом отношении бабушка напоминает израильтян. Они никогда ничего не боятся. Они озабочены угрозой со стороны египтян и сирийцев – то есть озабочены мыслящие люди, а у остальных просто шапкозакидательские настроения, но из-за того, что у них есть возможность себя защитить, им – как бы это выразить? – сам черт не брат. Это – первое, что мне понравилось в Эйбе Герце. У американских евреев этого нет; и, прости меня, у тебя, несмотря на весь твой военный опыт, – у тебя тоже этого нет.
Когда я сказала бабушке, что хочу поселиться в Израиле, она заявила: «О, я знала, что этим кончится. Тебе нравится этот американский юрист». Это черт знает что! Мне казалось, что я сумела убедить маму, что дело не только в этом. Не знаю, удастся ли мне убедить тебя, но это уж твоя забота. Кстати, сам Эйб к моему решению относится двойственно. Его очень беспокоит угроза войны. Но я вижу, как он приободрился, когда я ему сказала, что сдала билет. Он сказал: «Я и раньше знал, что ты дура, а теперь я вижу, что ты еще глупее, чем я думал». Но сказал он это с такой интонацией, что мне было очень приятно.
Если, невзирая на все трудности, я сумею найти здесь свое место, я, конечно, буду скучать по Америке; в этом меня убеждать не нужно. Я терпеть не могла войну во Вьетнаме и этого подонка, на которого ты, чего я никак не могу понять, работаешь в Белом доме. Бог свидетель, ты заставил меня осознать свое еврейство, ты это в меня впихнул, но в результате у меня развилось чувство противоречия, которое пропитало все мое мировоззрение. Твой друг Питер Куот очень точно выражает то, что ощущает мое поколение. В нашей радикальной братии мы, евреи, выступающие против сионизма и против Израиля, придерживаемся, как сказал бы отец Эйба, «политики куотовской школы». Поверь, это естественно для тех, кто недоволен тем, что, по несчастному стечению обстоятельств, он родился евреем в Америке.
Теперь, когда я кое-что знаю об Израиле, я понимаю, что эта страна представляет собою социально-политический лабиринт, не похожий ни на какое другое явление, известное политологам. Поэтому я потеряла интерес к своей магистерской диссертации, да и вообще к какой бы то ни было диссертации, хотя Эйб убеждает меня продолжать научную работу. Он говорит, что если я останусь в Израиле, я, может быть, смогу пойти преподавать и наличие магистерской степени от университета имени Джонса Гопкинса «украсит» мою анкету.
Что касается диссертации, то я, глядишь, когда-нибудь смогу глубоко проанализировать взгляды израильских «ястребов» в сравнении со взглядами «голубей». Вот это действительно интересная тема. Я теперь начинаю понимать, почему, живя в совершенно одинаковых географических и демографических условиях и исходя из непогрешимых, с точки зрения каждой из сторон, логических постулатов, они приходят к диаметрально противоположным выводам. Любопытно, что они полностью согласны друг с другом в одном: в том, что Израилю нужен еще один миллион евреев – лучше всего американцев, потому что они наиболее квалифицированные и образованные, – но если не их, то любых евреев, каких угодно, лишь бы это был еще один миллион живых людей. Тогда, как утверждает «ястреб» Ландау, арабы потеряют надежду уничтожить страну с населением четыре миллиона человек и Израиль сможет спокойно заселять освобожденные территории. Тогда, как утверждает «голубь» Лев, Израиль, не боясь быть уничтоженным, сможет заключить с арабами мир и отдать им все оккупированные территории.
Как это ни парадоксально, почти то же самое, только другими словами, говорил мой арабский друг – надеюсь, ты его помнишь. Он доказывал, что когда тринадцать миллионов евреев живут в диаспоре, а в «сионистском анклаве» их раз-два и обчелся, то что же это за «еврейский национальный очаг»? И даже те, которые сейчас там, – это в большинстве своем беженцы, и многие из них, если могут, бегут куда глаза глядят. Он говорил, что сионизм – это очковтирательство, пережиток британского колониализма, попытка Запада вклиниться в мусульманский мир, как когда-то пытались сделать крестоносцы. Это, говорил он, всего лишь краткий эпизод в истории, и в конце концов с ним будет покончено, как было покончено с крестоносцами. Иными словами, он говорил, что будет новое массовое уничтожение евреев, хотя он и не употреблял этих слов.
Послушай, папа, разговоры об уничтожении евреев нацистами мне надоели. Тебя это шокирует? Но это святая правда. Я имею в виду все эти исторические исследования, касающиеся уничтожения евреев, академические дискуссии и все такое прочее. Нужно либо насчет этого что-то делать, либо об этом забыть. Убитых евреев уже давно нет в живых. Когда их убивали, меня не было на свете. Ты – был. Что ты делал, папа, когда немцы убивали евреев? Ты не жалеешь, что сделал слишком мало? И если бы они, эти шесть миллионов, могли с нами говорить с того света, что бы они, по-твоему, могли нам сказать – все разом, одним голосом? Они бы сказали: «Поезжайте в Израиль, заставьте его работать, сделайте его безопасным!». Я снова цитирую Эйба, но его доводы меня убеждают. А тебя?
Только что заглянул Дуду; он очень изящно выглядит в военной форме. Он просит меня поторопиться. Папа, мне нравится этот человек, и мне нравятся все эти люди, и мне нравится эта крошечная страна. Что еще мне тебе сказать? Я должна сделать попытку здесь прижиться. Конечно, после Америки здешняя жизнь будет довольно суровой. Понятия не имею, что я в конце концов буду делать. Преподавать? Может быть; но выучить иврит настолько, чтобы на нем преподавать, – это таки будет работа! Кибуц – это не для меня, это уж точно. Но пока что я тут очень счастлива. Никакого чувства противоречия, никакого отчуждения, куча неприятностей от пакидов, а кроме этого, много солнца, радости, и жизнь бьет ключом. И еще – есть надежда, что я смогу сделать в своей жизни что-то новое, что-то важное. Это – совершенно необычное ощущение.
Знаешь, почему я поехала повидаться с бабушкой? Потому что, когда мы прилетели в Израиль и я увидела ее в аэропорту, я почувствовала облегчение и восхищение. Перед этим ты мне говорил, что она уже одной ногой в могиле. Потому-то ты и полетел в Израиль. И вот она, честное слово, стояла в зале аэропорта – стояла на собственных ногах. Каким-то странным образом – я сама не могу объяснить как – мое отношение к бабушке и мое отношение к Израилю переплетаются. Она чем-то мне сродни, и то же самое Израиль.
У Эйба главный довод сводится к следующему: если во всем мире когда-нибудь установится мир, это начнется здесь – с мира между евреями и арабами. Он в это верит, и я тоже начинаю верить. Он говорит, что это главная причина, почему он здесь остается. Мир – это то, из-за чего весь сыр-бор, и Сион – это место, где будет заложена основа всеобщего мира. На это указывает вся геополитика и все богословие. Об этом Эйб может говорить часами, не переставая, очень замысловато и убежденно, но у меня сейчас нет времени пересказывать тебе его откровения. Дуду уже стоит у меня над душой, а мне еще нужно вставить все пропущенные «р» и «м». Потом я пойду назад в лул – индюшачий загон, где я сейчас работаю. В этом луле такая вонь, что хоть святых выноси. Меня туда определила миссис Баркаи, чтобы я зарабатывала себе в кибуце на еду и жилье. Этот лул с его жутким запахом не очень-то отдает сионистскими идеалами. Но – зэма шейеш. Я, кажется, не успела вставить все «м» и «р», но у меня больше нет времени. Спасибо, папочка, за то, что ты втемяшил в меня еврейское самосознание. Это было лучшее, что ты мог мне дать.
С любовью – Сандра.
Таково-то было Сандрино письмо. Ну, как?
Моя игра здесь, кажется, сыграна. В этом парализованном правительстве мои «связи в области культуры и просвещения» – просто курам на смех. Для нынешних деятелей культуры и просвещения Белый дом сейчас – это лепрозорий. Я все еще распоряжаюсь президентской ложей в Культурном центре имени Кеннеди – то есть именно я решаю, кому из больших шишек можно разрешить смотреть спектакли из этой роскошной кабины с собственным туалетом и баром. Я присутствую на заседаниях ученого совета Смитсоновского института и художественного совета Национальной галереи, но никто там, кажется, толком не знает, кто я такой и какого черта я там ошиваюсь.
Все остальное время, которое я провожу в Белом доме – за исключением нечастых бесед по душам с шефом, – я сижу за машинкой, печатая свою рукопись. Вчера я встал ни свет ни заря, пришел в свой кабинет и печатал без отдыха, а когда вернулся домой, нашел Сандрино письмо. Оно было для меня как гром средь ясного неба, но я покрутил головой, подкрепился стаканчиком виски и чашкой кофе и снова писал весь вечер.
Спать я лег около полуночи, а в два часа ночи проснулся, снова выпил виски и кофе и продолжал писать. Сейчас за окнами над Потомаком розовеет рассвет – цвета бедер статистки категории «Б», задравшей юбку. Я снова жил по нормам Голдхендлера, который работал так, словно деление суток на ночь и день существовало лишь для других людей, но не для него, и мы с ним вместе работали до тех пор, пока он, обалдев от усталости, падал на диван и стонущим голосом говорил Бойду: «Рабинович, разбуди меня через четверть часа!».
Как-то я спросил Питера, почему ему никогда не пришло в голову написать про наше пребывание на службе у Голдхендлера.
– У этого самодовольного хама? – сказал Питер. – О чем тут писать? Кому какое дело до этого жирного радиопирата тридцатых годов?
Таков был его приговор, произнесенный с самым свирепым видом. Никто не умеет говорить язвительнее, чем старина Питер. Может быть, он и прав, но я ничего не могу поделать: рассказ про Голдхендлера у меня сам просится на машинку.
Когда я сегодня в три часа утра позвонил Джен – в Тель-Авиве в это время было девять, и она укладывала вещи, чтобы лететь домой, – я ее спросил:
– Что ты имела в виду, когда сказала, что «есть надежда»? Она ведь не возвращается.
– Нет.
– Так на что же надежда?
– Я уж не помню. Ладно, до завтра.
Иногда Джен бывает загадочна, как дельфийский оракул.
* * *
Вице-президент наконец-то уходит. Он все еще заявляет, что он никогда не подаст в отставку, что он пал жертвой коверных козней, а на самом деле он невинен, как Лилейная Дева из Астолата. Стоит напомнить, что этот мужик годами читал всей стране мораль о законопослушании, о честности и порядочности, о чистом правительстве, о патриотизме и так далее, а сам он все это время, оказывается, был мошенником, бравшим взятки. Как подумаешь об этом лицемерии – так просто голова идет кругом, если только в наши дни еще можно сделать что-то такое, чтобы от этого закружилась голова. Но американская голова уже полностью – и, возможно, необратимо – закружена. Мы постоянно катимся под откос со времен Джорджа Вашингтона и Авраама Линкольна и докатились до того, что дальше уже некуда. И назад нам, вероятно, уже не подняться. Весь характер нашей страны изменился раз и навсегда – подобно тому, как меняется характер непорочного сельского парня после того, как он впервые переспал со шлюхой.
Но пока я тут в подпитии растекаюсь мыслию по древу, по молочно-белому небу растекается розовый свет зари. Вопли, которыми будет сопровождаться уход вице-президента, дадут передышку шефу. И если мне нужно отсюда смотаться таким образом, чтобы не выглядеть крысой, которая первой бежит с тонущего корабля, то теперь как раз самая пора. Журналисты еще недели две будут рвать зубами труп вице-президента. Я до сих пор не уволился, главным образом потому, что не хотел оставлять человека в беде. Он очень остро такое переживает. Но во время этой передышки мой уход не будет воспринят как предательство по отношению к обреченному президенту.
Почему же я не ухожу?
Ладно. Я слишком устал и слишком под градусом, чтобы подробно объяснять, почему я не уволюсь завтра же. Вкратце – причина тому следующая: каждый раз, когда я настраиваю себя на то, чтобы уйти, какой-то внутренний голос говорит мне – говорит так же четко и ясно, как голос Джен по телефону из Тель-Авива сегодня утром: «ЕЩЕ НЕ ПОРА». Этой причины вполне достаточно, потому что это чистая правда. Только что, бреясь перед зеркалом, я взглянул себе в глаза, сполоснул лицо водой и подумал, что надо бы сегодня же подать заявление об уходе, и я снова услышал тот же внутренний голос: «ЕЩЕ НЕ ПОРА».
Ну, ладно, не пора – так не пора, но уже скоро эта пора придет. И ко всем чертям спальню на втором этаже, я посплю здесь, на диване в кабинете.
Рабинович, разбуди меня через четверть часа!
Глава 64
«Джонни, брось винтовку!»
Голдхендлер высвистал нас потому, что ему нужно было спешно написать аудионный номер для Нидворакиса. Нидворакисом внезапно заинтересовалась программа «Кемпбелловская похлебка», которая решила поставить его в самые ходкие вечерние часы. Но, как назло, во времена оны именно в программе «Кемпбелловская похлебка» выступал ныне покойный немецкий комик, так что дать в «Похлебку» старые нидворакисовские программы было рискованно: неровен час, кто-нибудь из «Похлебки» узнает в нидворакисовской программе старые немецкие шутки, и тогда плакали голдхендлеровские денежки, не говоря уже о его репутации самобытного хохмача. У Голдхендлера в это время и без того было навалом работы, и он позвал нас писать черновые варианты для «Похлебки», пока он будет заниматься чем-то другим.
В этот момент ему неожиданно отказали в заказе на две программы, и еще две оказались под угрозой: программа Лу Блу, которую финансировала фирма по производству слабительного, и программа супружеской пары Беккер и Манн. Производители слабительного думали о том, чтобы перестать быть спонсорами такой бульварщины, как программа Лу Блу, и начать финансировать что-нибудь серьезное – например театр «Метрополитэн-Опера». Правда, художественный совет «Метрополитэн-Опера» проголосовал против того, чтобы получать деньги, вырученные от продажи слабительного, но казначей театра боролся против этого решения, доказывая, что слабительное, по крайней мере, не вредно для здоровья, как сигареты, а ведь сейчас спонсором оперы была табачная фирма, выпускавшая сигареты «Лаки страйк». Так что до поры до времени Лу Блу вроде бы был Голдхендлеру гарантирован. А о будущем у Голдхендгтеров не задумывались; они жили только сегодняшним днем.
Но хуже всего обстояло дело с парой Беккер и Манн. Их финансировала обувная фирма, которая уведомила Голдхендлера, что беккер-и-манновские шутки порядком устарели и надо бы придумать что-то новое, иначе она откажется от этой программы. В тот самый день, когда мы с Питером появились у Голдхендлера, представители обувной фирмы пришли к нему, чтобы послушать его новые идеи. И Голдхендлер выдал им спектакль первого класса. Он предложил, чтобы Беккер и Манн играли не самих себя, а Гензеля и Гретель: они будут блуждать по лесу и испытывать всякие приключения – встречи с ведьмами, эльфами, волками и колдунами. Манн в роли Гензеля будет изображать полнейшего идиота, который постоянно попадает впросак, а хитроумная Беккер-Гретель будет его выручать.
Это было мгновенное счастливое озарение. Еще минут за пять до того, как пришли обувщики, а вместе с ними озабоченные Беккер и Манн, Голдхендлер свирепо расхаживал по комнате, как тигр по клетке, и умолял Питера, Бойда и меня придумать хоть что-нибудь – что-нибудь, – что можно было бы выдать за какое-то подобие идеи. Но как только все они прибыли и расселись в креслах, Голдхендлер стал спокоен, как летчик-испытатель. Он закурил новую сигару и с места в карьер начал импровизировать и за Гензеля и за Гретель. Бог весть, как это ему пришло в голову – может быть, его озарило, когда он закуривал сигару, – но, слушая его, можно было голову дать на отсечение, что он эту идею обдумывал месяца два. Обувщики валились от хохота, Беккер и Манн были в полном восторге. Программа была с ходу принята и одобрена. Сардиния принесла шампанское, Беккер, сбросив туфли, вскочила на голдхендлеровский письменный стол и сплясала фанданго, и все чувствовали себя на седьмом небе.
Когда они ушли, Бойд спросил Голдхендлера:
– Из этого что-нибудь получится?
– Ты что, спятил? – воскликнул Голдхендлер. – С этими двумя истуканами? Да разве они умеют играть настоящие роли? Они же едва-едва научились читать!
– Так что же нам делать? – робко спросил Бойд.
– Что нам делать? Тебе ли не знать? Теперь во все ихние хохмы нужно будет вставлять Гензеля и Гретель. – И Голдхендлер начал имитировать интонации Манна и Беккер. – «Гретель, сколько ребер у обезьяны? – Что ж, Гензель, сними куртку, прощупаем!». Вот что такое будут эти Гензель и Гретель.
И так оно впоследствии и было.
Ну так вот, мы с Питером сочинили вчерне номер для Нидворакиса, обильно черпая материал из картотеки острот. Голдхендлер остался доволен, и Нидворакис – тоже. Но на передаче Нидворакис хватил через край, стал жутко переигрывать – и, конечно, с треском провалился. Когда мы ехали в такси после этого фиаско, Голдхендлер стал передразнивать греческий акцент Нидворакиса, и мы животы надорвали, но вообще-то этот провал предвещал Голдхендлеру серьезные финансовые трудности.
Но он не пал духом. Вокруг него крутился рой начинающих комиков, которые спали и видели, как бы попасть на радио, и они готовы были за хороший радиономер снять последние штаны. Голдхендлер засадил меня с Питером за работу над этими номерами, пока они с Бондом наводили марафет на тексты для Лу Блу и на программу «Гензель и Гретель». Так шла неделя за неделей, а я даже не знал толком, когда на юридическом факультете начинаются занятия. Питер был вне себя от радости, что он снова делает деньги; он жаловался только, что эта работа выматывает из него все жилы. Его отец раньше прочел черновик нашего незаконченного фарса и сказал, что это – дичь несусветная. Так оно и было. Пока Питер не стал опять вносить свою долю в семейный бюджет, ему дома приходилось гуго. Скрягой доктор Куот не был, но он держался строгих принципов и не одобрял мужчину, который в двадцать один год не зарабатывает себе на жизнь.
В начале декабря у Голдхендлера появился Скип Лассер. К этому времени дела были уже довольно плохи. Наш молодняк, для которого мы писали аудионные номера, один за другим проваливался. Программа «Гензель и Гретель» тоже провалилась и была снята. Правда, программа Лу Блу – единственная, над которой сейчас работал Голдхендлер, – все еще шла, но ее финансирование, возобновленное в последнюю минуту, теперь осуществлялось по еженедельным договорам и могло, того и гляди, прекратиться. Производители слабительного все еще вострили глаза на оперу. На встрече с ними Голдхендлер, припертый к стене, сказал, что если они действительно хотят стать спонсорами чего-то первоклассного, им нужно взять под свое крыло Барриморов – всех трех, Этель, Лайонела и Джона, – и убедить их сделать радиосериал по «Войне и миру». Он указал, что эта книга – общественная собственность, следовательно, за авторское право платить не надо, а он хорошо знает Барриморов и берется их уговорить.
Бойд сказал нам с Питером, что эта идея была мгновенным озарением, соломинкой, за которую схватился утопающий Голдхендлер, чтобы скомпенсировать неминуемую отмену программы Лу Блу. Слабителыцики пришли в восторг, и теперь Голдхендлеру предстояло добыть Барриморов для радиоинсценировки «Войны и мира». Мы с Питером попытались ужать первые главы толстовского романа в получасовую радиопередачу, предусмотрев соответствующие паузы для реклам слабительного. Агент Голдхендлера тем временем осторожно подкатывался к Барриморам. Все это нужно было делать в строжайшей тайне, так как Лу Блу каким-то неведомым образом пронюхал – должно быть, проболтался кто-то из спонсоров, хотя они обещали держать язык за зубами, – что его программу собираются заменить высоколобой инсценировкой «Войны и мира». Голдхендлер по телефону убеждал его, что ему нагородили турусы на колесах: кому захочется слушать по радио роман Толстого? Но Лу Блу все звонил и звонил – и канючил насчет своей программы и насчет угрозы «Войны и мира». Мне то и дело приходилось чувствовать себя не в своей тарелке, когда я поднимал телефонную трубку, отрываясь от машинки, на которой я как раз печатал текст диалога Пьера Безухова и Наташи Ростовой, и, соединив Лу Блу с шефом, слушал, как Голдхендлер снова, уже в который раз, уверяет комика, что слухи про «Войну и мир» – это бред сивой кобылы.
Во всей этой суматохе Голдхендлер почти не прикасался к либретто нового лассеровского мюзикла «Джонни, брось винтовку!» по роману Гашека «Бравый солдат Швейк». Текст этого либретто он привез из Голливуда, и с тех пор рукопись лежала у него на столе. Когда до чтения рукописи перед спонсорами осталось две недели, Jlaccep пришел к Голдхендлеру узнать, как идет дело. Задача Голдхендлера заключалась в том, чтобы расцветить хохмами уже написанное либретто. Лассер обладал даром придумывать для своих мюзиклов курьезные сюжетные ситуации и писать изящные тексты песен, но острить он не умел.
Специально для Лассера было заказано в ресторане «Лин-ди» огромное блюдо деликатесов. Услышав звонок, Голдхендлер сам пошел открывать дверь; мы никогда еще не видели, чтобы он так нервничал. Лассеровский мюзикл был ему нужен как воздух, потому что на радио все отчетливее ощущалась тяга к высоколобым программам. Успех на Бродвее ему бы очень помог, тем более что Лассер обещал поставить его фамилию рядом со своей в качестве соавтора.
Пройдя сквозь великолепную голдхендлеровскую гостиную, Лассер приветствовал меня с Питером небрежным кивком головы.
– Гарри, у тебя шикарная квартира, – сказал он восхищенно.
– Спасибо, Скип.
– И подумать только, – продолжал Лассер, – что все это построено на говне. – Гордая улыбка Голдхендлера сразу же растаяла. – Кстати, Гарри, как идет твоя говенная программа?
– Все нормально.
Лассер указал пальцем на блюдо:
– А это зачем?
– Может, пока мы будем говорить, мы подкрепимся?
– Мне некогда. У меня еще назначены встречи с режиссерами и с хореографами.
Поднимаясь наверх, Голдхендлер показал Лассеру квартиру. Обведя глазами столовую, Лассер сказал:
– Бог ты мой, сколько людей должны были нажраться говна, чтобы ты смог обставить эту комнату!
Когда мы вошли в кабинет, Лассер даже присвистнул:
– Фантастика! В жизни ничего подобного не видел. Чтобы за все это заплатить, нужно было насрать кучу говна высотой с «Эмпайр Стейт Биллинг».
Таким был Лассер в благодушном настроении. Но когда Голдхендлер признался, что с либретто у него еще и конь не валялся, и стал экспромтом выдавать Лассеру свои идеи, тот сразу же заговорил очень резко:
– Гарри, это все ты побереги для спонсоров твоего говна. Я-то тебя знаю. А ну, тохес афн тиш! (задницу на стол!) Да у тебя ни шиша нет! Ты что, кроме этого своего говенного шоу, ни хера не делаешь? Хочешь ты закончить либретто или нет? Эдди Конн спит и видит, как бы поработать над этим либретто. У него еще нет за душой ни одного бродвейского шоу.
Имя Эдди Конна подействовало на Голдхендлера так, как будто его ударило током. Он повернулся в кресле и с силой грохнул по столу волосатым кулаком, так, что стоявшие на столе пепельницы и бутылка минеральной воды аж подпрыгнули.
– Ты хочешь Эдди Конна? Ну, валяй! Тащи ему свое либретто! – заорал он.
Ударив Голдхендлера током, Лассер отступил. Они договорились, что через десять дней Голдхендлер представит готовый текст.
– А вам, ребята, все еще хочется актрисочек? – с широкой улыбкой обратился Лассер к нам с Питером, впервые за все это время показав, что он нас видит.
– Еще бы! – ответил Питер.
– Ну, так тут я, видимо, могу вам помочь больше, чем ваш друг Фокерти, – сказал Лассер, снова улыбнувшись. – Я познакомлю вас с актрисочками.
В тот вечер Голдхендлер был понурее, чем когда-либо на моей памяти. Может быть, во многом тут была виновата погода. На улице выла и крутилась метель, ветер бил по оконным стеклам огромными хлопьями снега. За ужином Голдхендлер лишь раз или два откусил от большой бараньей котлеты, а затем отодвинул тарелку и закурил сигару. Наверно, в глазах Голдхендлера Лассер обволок всю его шикарную квартиру толстым слоем вонючих экскрементов.
– Нет, так не пойдет, – сказал он наконец, прерывая тягостное молчание. – Валять дурака целый день, а потом писать всю ночь напролет: разве так можно написать что-нибудь путное?
– Бальзак писал по ночам, – сказала миссис Голдхендлер, – точно так же, как ты.
– Бальзак был всего-навсего величайший писатель своего времени, – грустно ответил Голдхендлер.
– Ты великий писатель. Может быть, тоже величайший писатель своего времени. «Бедная Розали» – это великое произведение, да, великое! Ей должны были присудить премию О.Генри – ей, а не той дурацкой побасенке. «Бедная Розали» – это на уровне Мопассана! Чехова! Это гениально, ГЕНИАЛЬНО!
«Бедная Розали» была ранним рассказом Голдхендлера – одним из лучших его рассказов. Для того чтобы доказать свою правоту, миссис Голдхендлер вынуждена была вернуться в прошлое, вспомнить о том, что было за шесть или семь лет до того, как появились Лу Блу, Хенни Хольц, Николас Нидворакис, Беккер и Манн и все прочие, прочие, прочие, заполнявшие десять шкафов картотечных ящиков. Но когда миссис Голдхендлер сказала «гениально, ГЕНИАЛЬНО», лицо ее раскраснелось, глаза заблестели, маленькие белые кулачки сжались, и было видно, как осветились лица ее сыновей, а Голдхендлер воспрял духом. Он выпрямился, выдавил из себя смешок, придвинул к себе тарелку и съел еще баранины.
– Нам нужно солнце, – сказал он. – Вот что нам нужно, ребята. Немного солнца. Мы поедем во Флориду, позагораем на свежем воздухе и додавим это либретто одной левой.
Вечером мы впятером – четверо нас и миссис Голдхендлер – сели в ночной поезд на Майами, а там мы сняли номера в отеле «Рони Плаза», где жили, когда получали свой зимний загар, такие знаменитости, как Уолтер Уинчел и Эдди Кантор.
* * *
Так случилось, что как раз в это время в Майами отдыхали папа, мама и моя сестра Ли; они остановились в маленькой кошерной гостинице, в которой за много лет до того мы все останавливались, когда приезжали во Флориду на двенадцатицилиндровом «кадиллаке». Я лишь раз нашел время их навестить – в пятницу вечером, когда у них был субботний ужин. В отеле «Рони Плаза» все было украшено рождественскими фестончиками и горели рождественские лампочки, а через громкоговорители день и ночь передавались рождественские песни, и я чуть не забыл, что почти одновременно праздновалась Ханука. Папа привез из дому старый ханукальный подсвечник – «ханукию». Перед наступлением субботы он прочел молитву и зажег свечи, когда я отклонил предложение это сделать. Мы спели ханукальный гимн «Могучая скала спасенья моего» – на старый мотив, на который пел его еще отец-шамес в Минске. Мне это все казалось странным и непривычным; мы ели в большой комнате, где на столах горели субботние свечи, и все мужчины были в ермолках. Некоторые молодые люди сидели с непокрытыми головами, но для меня папа достал ермолку, и я ее надел. Ничто другое так ярко не напомнило мне, как сильно я отдалился от традиций отчего дома. Я чувствовал себя гораздо больше в своей стихии в отеле «Рони-Плаза», чем в этой кошерной гостинице, и если существовал кто-то, на кого я равнялся как на отца, то теперь это был Гарри Голдхендлер.