Текст книги "Внутри, вовне"
Автор книги: Герман Вук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 51 (всего у книги 54 страниц)
Глава 85
Сандра нашлась
Отель «Хилтон», Тель-Авив.
17 октября 1973 года
Я был разбужен от мирной дремоты громким криком:
– Истребители! Истребители! Не наши!
Добравшись до пилотской кабины, я сразу увидел их в окно – четыре «Фантома F-4» в алом свете заходящего солнца, с бело-голубыми звездами Давида на фюзеляжах – шестиконечными звездами, которые я впервые увидел, когда мне было три года, на флажке, с которым я маршировал в Праздник Закона – Симхат-Тора. Я пробормотал на иврите: «БЛАГОСЛОВЕН ТЫ, ГОСПОДЬ, БОГ НАШ, ВЛАДЫКА ВСЕЛЕННОЙ, КОТОРЫЙ ДАРОВАЛ НАМ ЖИЗНЬ, И ПОДДЕРЖИВАЛ ЕЕ В НАС И ДАЛ НАМ ДОЖИТЬ ДО ЭТОГО ВРЕМЕНИ!». Это – стандартное благословение, произносимое при получении хороших известий. Судя по радостным возгласам членов экипажа «Галакси», я произнес эту молитву и за них тоже. Они уже подтрунивали над вторым пилотом, который издал панический вопль, увидев какие-то истребители с незнакомыми опознавательными знаками.
Эти «Фантомы» сопровождали нас до тех пор, пока израильский диспетчер не сказал:
– Шалом, «Галакси С-5», даю разрешение на посадку.
После этого «Фантомы» унеслись в звездную ночь. Наша гигантская летающая крепость пролетела над затемненным Тель-Авивом и благополучно приземлилась на окаймленной огнями посадочной полосе. Она еще не полностью остановилась, когда к ней со всех сторон устремились десятки грузовиков, чтобы начать разгрузку. Всех членов экипажа и меня заодно провели в зал для особо важных гостей, где самые красивые «эль-алевские» стюардессы, каких я когда-либо видел, стали вручать нам букеты цветов, напитки и еду, а вдобавок целовать и обнимать. Я этого приема не заслужил, но я радовался вместе со всеми, когда ко мне протолкался какой-то молодой парень в белой рубашке с открытым воротом и сказал:
– Вы Дувидл? Вас ждет машина.
* * *
Это было три дня тому назад. С тех пор израильская армия перешла Суэцкий канал и ведет наступление на египетской территории. Голда объявила об этом в Кнессете. На севере неприятельское наступление тоже остановлено, и мы продвигаемся на территорию Сирии. Кажется, и эту войну мы тоже выиграем. Израиль совершил еще одно военное чудо – он остановил неприятельские силы и перешел в контратаку после того, как его застали врасплох внезапным нападением, которое могло закончиться уничтожением еврейского государства. В этом – главная забота Израиля и, возможно, также секрет его военной мощи. Сознание, что малейшая ошибка недопустима, ибо она грозит гибелью, – это основа израильской науки побеждать, вызывающей у кого восхищение, а у кого и скрежет зубовный. Кажется, и то и другое сейчас отчетливо ощущается во всем мире.
Так, может быть, американский воздушный мост, превзошедший все советские усилия по снабжению оружием арабов, сейчас совершенно излишен? Никоим образом. Генерал, который боится, что он вот-вот израсходует свой последний патрон, сражается совсем не так, как генерал, знающий, что у него в тылу ломятся арсеналы. Израильтяне форсировали Суэцкий канал, пользуясь тем, что у них в тот момент было в наличии, но начало воздушного моста необыкновенно подняло дух солдат. Я понял это, взглянув на лицо Голды. Это была совсем другая женщина. Она выглядела вдвое моложе своего возраста, когда, улыбнувшись, поздоровалась со мной:
– Ну, Дувидл, вы хорошо провели время в Америке?
Президент разрешил мне остаться в Израиле до тех пор, пока мамино здоровье не окрепнет. Врачи в «Гадасе» говорят, что ее состояние все еше внушает очень серьезные опасения.
– Она очень, очень стара, – сказал дежурный врач, когда я упрашивал его дать мне разрешение с ней повидаться. – В любой момент может случиться все что угодно. Лучше ее не беспокоить – по крайней мере, пока она все еще в кислородной палатке.
А тем временем, благодаря чистой случайности, я узнал, где сейчас Сандра. Мир тесен, а Израиль – особенно. После встречи с Голдой я отправился в «Небоскрягу» – и на кого, по-вашему, я наткнулся в вестибюле? На Эрла Экштейна: если помните, это был тот самый студент-юрист, который в мои отроческие годы порекомендовал мне «понимающую женщину». Оказывается, мать Эрла живет в доме для престарелых под Тель-Авивом. Эрл приехал в Израиль в отпуск из Америки, чтобы ее навестить, и застрял здесь из-за войны, как тысячи других туристов.
– Какая у тебя милая дочь! – сказал он. – Моя мать на нее не надышится.
Оказалось, что Сандра работает в этом самом доме для престарелых. Выходит, героический вклад моей дочери в израильскую военную победу заключается в том, что она катает инвалидные кресла и подает утки еврейским божьим одуванчикам. Само собой, я поехал ее навестить.
– А ты откуда взялся? – таково было ее дочернее приветствие, когда она, в джинсах и свитере, столкнулась со мной в полутемном коридоре, неся куда-то таз с грязной водой.
По ее словам, добрая половина обитателей дома для престарелых знают маму, и все они считают ее настоящей бой-бабой и уверены, что она встанет на ноги.
– Кроме меня, тут нет никого моложе семидесяти. Чуть ли не весь персонал ушел на фронт. Я тут кое-как управляюсь с помощью тех немногих стариков и старух, которые еще могут как-то ходить.
Так что я забрал свои вещи из «Небоскряги» и переехал в тель-авивский «Хилтон», чтобы быть поближе к дочери: от отеля до ее санатория – десять минут езды на машине.
Мне не нравится, как Сандра выглядит. Она не красится, не следит за своей прической, и глаза у нее красные от недосыпа. Я спросил у нее про Эйба Герца.
– Он снова лежит в «Тель-Ашомере», – сказала она. – Он был ранен при форсировании Суэцкого канала и ослеп. Пока врачи не могут сказать, в какой степени можно будет вернуть ему зрение.
Она сообщила мне это вроде бы без всякого выражения, но я-то Сандру знаю, и ее взгляд и голос сказали мне больше, чем слова. Через несколько дней Эйбу должны снять с глаз повязку, и после этого станет более или менее ясно, будет он видеть или нет. По словам Сандры, Марк дни и ночи проводит у него в палате, разговаривает с ним, читает ему, и настроение у Эйба, если учесть его положение, не такое уж скверное.
Что же до военных действий, то, как мне сообщила моя сестра Ли, Моше Лев считает, что они продлятся еще с неделю, если Советскому Союзу не удастся спасти арабов от полного разгрома, добившись скорого соглашения о прекращении огня. Теперь или никогда: здесь, в этом роскошном номере, откуда открывается вид на центр Тель-Авива и на Средиземное море, я должен поднажать и закончить свою рукопись. Еще одна пачка бумаги – и прощайте навсегда, Бобби Уэбб и дни моей юности. И вдобавок прощай, курьезный, красочный эпизод, расцветивший черно-белую пленку моей юридической карьеры. Когда президент пожелал мне счастливого пути и попрощался со мной в Вашингтоне, в том, как он это сделал, было ощущение расставания. По-видимому, инстинкт подсказал ему, что моя служба у него скоро окончится.
* * *
Ах, Бобби, Бобби! Ты ушла из моей жизни тридцать с лишним лет тому назад. Но интонации твоего голоса, когда ты была в том или ином настроении, и то, как ты надевала и сбрасывала бобровую шубу, как ты зажигала сигарету и держала карманное зеркальце, когда красила губы, как ты натягивала чулки, как ты сметала волосинки с воротника пальто и как встряхивала головой, – все это я вижу сейчас так же ясно, как морской прибой под окном.
До того как были изобретены компьютеры, всегда существовал человеческий мозг с большой кладовой, в которой можно было копить воспоминания, но одновременно и с мусоропроводом под названием «забывание». Этот мусоропровод не помог мне избавиться от Бобби Уэбб. Магнитофонные пленки моей памяти все еще проигрывают мне то, что на них было записано. Остальная часть моей рукописи будет попыткой сделать отбор. Ибо рассказ мой близится к завершению – и это, в конце концов, все та же знакомая старая история. Это не история принца-студента и кельнерши, как выразился университетский остроумец Марк Герц, а простая история утраченной невинности и обретенной сущности.
То, что произошло тогда, и то, что происходит со мной теперь, начинает сливаться воедино, как две стороны одной монеты.
Глава 86
Дань памяти
Гарри Голдхендлер лежал в богато разукрашенном, до блеска отполированном гробу орехового дерева с серебряными ручками, отделанном плюшем и увитом цветами. Мы, ортодоксальные евреи, заворачиваем наших усопших в белые саваны и, где это позволяет закон, так и опускаем их в могилы: ибо прах ты, и в прах возвратишься. Там, где положено хоронить усопшего в деревянном ящике, этот ящик должен быть грубоструганым и без всяких украшений, и особо набожные евреи еще и просверливают в нем несколько отверстий, дабы через них прах усопшего мог вернуться в прах, из коего он вышел. Такова древняя традиция. Но, конечно, сейчас так поступают далеко не все евреи.
Со своего места в длинной процессии людей, двигавшихся мимо гроба, я мог видеть лишь бледное лицо Голдхендлера. Когда подошла моя очередь последнего прощания с почившим, я увидел, что он лежит в смокинге и черном галстуке бабочкой: собственно, это был тот самый старый двубортный смокинг, который он надевал на театральные премьеры. Глаза у него были закрыты, лицо все еще осунувшееся от усталости; если не считать того, что сейчас он был чисто выбрит и одет в вечерний костюм, он выглядел так же, как тогда, когда глубоко за полночь без сил вытягивался на диване, чтобы урвать часок-другой сна. Мне казалось, что если я сейчас потрясу его за плечо, он откроет один глаз и хрипло скажет: «Разбуди меня еще через четверть часа, Рабинович!». Но теперь Гарри Голдхендлеру предстояло спать гораздо дольше. Впервые с тех пор как он занялся сочинением острот, у него теперь было достаточно времени, чтобы отдохнуть.
Раввина на похоронах не было. Не было ни молитв, ни гимнов и никакой музыки. Надгробное слово произнес известный издатель, который нередко заходил к Голдхендлеру и хохотал над его остротами. Он воздал хвалу усопшему, сказав, что это был отличный семьянин, верный друг, человек блестящего остроумия.
– Гарри не хотел бы, чтобы дань нашей памяти мы отдали ему слезами, – закончил он свою речь.
Действительно, я не заметил, чтобы кто-нибудь плакал. На похоронах были многие знаменитые комики, напустившие на себя несвойственный им скорбный вид, – Берт Лар, Джимми Дюранте, Эл Джолсон, Фанни Брайс, – а также множество мелкой сошки, вроде Николаса Нидворакиса и Морри Эббота. Пришел и Хенни Хольц: позднее миссис Голдхендлер зло жаловалась на это. Рядом со мной сидел Скип Лассер, и в толпе голливудских светил я заметил Билли Роуза и братьев Гершвинов. Кроме того, пришли многие друзья и знакомые Голдхендлеров и люди из радио– и из театрального мира, знавшие Голдхендлера по работе, так что во время церемонии большинству пришлось стоять.
Я, кажется, был там единственным человеком в ермолке; не желая этим бравировать, я сел в последнем ряду. Когда миссис Голдхендлер, одетая в траур, в сопровождении своих сыновей, двинулась к выходу, я вполголоса прочел по Голдхендлеру «кадиш». Когда родные Голдхендлера ушли, гости разбились на группки и начали обмениваться приветствиями и рукопожатиями, делиться новостями и рассказывать анекдоты. Около открытого фоба стоял Бойд, делая какие-то заметки в блокноте. Когда все разошлись и у гроба остались лишь мы с Бойдом, неслышными шагами подошел служащий похоронного бюро: он закрыл гроб, поставил его на тележку и выкатил в боковую дверь – наверно, прямо в печь, потому что Голдхендлер завещал, чтобы его кремировали. Бойд следил, как увозили покойного шефа, и вытирал глаза. Вопреки надгробному напутствию, он отдал Голдхендлеру дань памяти слезами. После этого другой служащий вкатил другой причудливо убранный гроб, в котором лежала очень накрашенная старая дама, и я ушел.
Случилось так, что как раз в тот пятничный вечер мне нужно было выступать в папиной синагоге на заседании культурного форума, основанного рабби Гоппенштейном. Я заранее сказал Бобби, что это выступление я посвящу памяти Голдхендлера, и она робко спросила, нельзя ли и ей прийти и послушать.
– О чем речь? Конечно, приходи, – сказал я.
Я видел, как она прошла на галерею и села в заднем ряду. Потом мне была видна лишь ее зеленая шляпка, заслоняемая шляпками других женщин.
Собралось довольно много народу. Профессиональный хохмач из семьи Гудкиндов был в этой ортодоксальной еврейской общине своего рода знаменитостью, потому что я уже успел поухаживать за дочерьми нескольких членов общины, да и мой роман со всем известной Розалиндой Гоппенштейн тоже не был секретом. Моя речь должна была послужить легкой интерлюдией между тяжеловесными докладами о Маймониде и Мозесе Мендельсоне. Я, конечно, немало поразил почтенную публику, сообщив, что только что скончался мой шеф, король реприз Гарри Голдхендлер, и что я решил покончить с карьерой анекдотчика и собираюсь прочесть «геспед», надгробное слово в память о человеке, которым я восхищался. Во всяком случае, во время моей речи, кажется, мало кто дремал.
С того дня, как я прочел эту речь, прошло тридцать пять лет, но я помню, что начал я с довольно тяжеловесных рас-суждений о том, какова природа юмора, который я назвал Божьим утешением, ниспосылаемым человечеству в его земных злоключениях. Я и до сих пор так думаю. Потому-то я и согласился взять на себя защиту Питера Куота. Каковы бы ни были его неврастенические, невежественные издевки над еврейством, он преобразовал их в избавительный смех. Я указал, что наиболее любимые человечеством писатели – Марк Твен, Мольер, Диккенс, Сервантес и наш Шолом-Алейхем – это писатели, которые заставляли людей смеяться. У Гарри Голдхендлера, сказал я, не было никаких иллюзий относительно того, что представляет собою его радиоюмористика; он был человеком большого таланта, но посвятил его созданию недолговечных развлекательных программ, и это давало ему удовлетворение.
– Наши отцы приехали в «а голдене медине», веря, что здесь улицы усыпаны золотом, которое нужно лишь поднять, – сказал я в заключение. – Мой шеф обнаружил, что это правда, но он изнурил и убил себя, пытаясь поднять слишком много и слишком быстро. Миллионы людей смеялись, слушая по радио шутки популярных комиков, и никто не знал фамилии человека, который на самом деле их смешил. Если бы они знали Гарри Голдхендлера, они, возможно, любили бы его так же, как любил его я.
Когда я вышел из синагоги на тротуар, заполненный расходящимися прихожанами, ко мне кинулась мама:
– Ты говорил чудесно! Пойдем к нам, мы пригласили кучу людей. Папа хочет в память о Голдхендлере почитать кое-что из Шолом-Алейхема.
– Может быть, у него другие дела, – сказал папа, увидев, как я бросил взгляд через улицу – туда, где в тени дома стояла Бобби. Это был единственный раз, когда он ее видел.
Я сказал, что, может быть, подойду попозже, и поспешил к Бобби, которая уже двинулась прочь.
– А, привет! – сказала она. – Разве ты не хочешь пойти со своими родителями? – В ответ я взял ее под руку. – Стыд и позор, что здесь не было жены и детей Голдхендлера. Это была замечательная речь, насколько я могла ее понять. Конечно, многое до меня не дошло – все эти выражения на иврите и так далее.
– О чем ты говоришь? Да я сказал на иврите разве что одно или два слова.
Она резко остановилась, отняла руку и поглядела на меня.
– Ты что, серьезно? Дэвид, да ты швырялся ими не переставая. Твои слушатели все понимали, но я, конечно, – нет.
Я мысленно восстановил в памяти свою речь и сообразил, что я действительно довольно часто вставлял слова на идише, который, учитывая обстановку, я и не воспринимал как иностранный язык. Бобби же, конечно, не могла отличить идиша от иврита.
– Тебе было хорошо слышно?
– О, да. Эти женщины сидели очень тихо. Милый, там, на галерее, все тобой восхищались. И, кстати, некоторые как-то странно на меня поглядывали. Или, может быть, это мне только казалось от смущения.
Войдя в квартиру Морри Эббота, Бобби сбросила туфли и забралась с ногами в кресло. Мы пили виски и говорили далеко за полночь, я рассказал ей, как во Флориде Голдхендлер за несколько дней заново переписал текст «Джонни, брось винтовку». Это было для нее новостью. В труппе, по ее словам, говорили, что Голдхендлер лишь пытался вставить в текст несколько избитых шуток, но Лассер все это выбросил. Она понятия не имела, что сцену в госпитале, которая спасла спектакль, написал Голдхендлер.
Заговорив о мюзикле Скипа Лассера, мы вспомнили и о том, как началась наша связь. Бобби грустно заметила, что квартира Морри Эббота не очень романтичное место для свиданий, и она скучает по нашему с Питером прежнему номеру, откуда были видны небоскребы, и река, и светящиеся часы на «Парамаунте», по хемингуэевской подушке и гардениям. Ни она, ни я ни словом не упомянули о том, что недавно я опять сделал ей предложение. Между нами не ощущалось охлаждения, но была какая-то странная сдержанность. Бобби ушла в два часа ночи, по-сестрински поцеловав меня у лифта.
На следующий вечер, когда кончился шабес, я позвонил папе и сказал, что хочу с ним потолковать. Я застал его, когда он уходил на заседание сионистского общества, где он должен был председательствовать. Он сказал, что если я пойду с ним, он при первой возможности попросит, чтобы кто-нибудь его заменил, и у нас будет время поговорить. До того я всю субботу ходил по Центральному парку, думая о том, как мне лучше преподнести папе свою новость. Но такое уж мое везение, что вечером разразилась гроза, и вместо того, чтобы медленно пойти с папой пешком и за это время все ему, не торопясь, объяснить, нам пришлось поехать на такси.
* * *
– Ни одного дунама!
Невысокий смуглый человек выступал перед публикой, состоявшей из примерно восьмидесяти человек, которые сидели на складных стульях в темной, прокуренной комнате. Папа занимал место за председательским столом вместе с каким-то седым мужчиной.
– Ни одного дунама, и если нужно будет сражаться, мы будем сражаться!
Я не собирался прерывать свой рассказ экскурсом в историю сионизма, но тогда шел 1938 год, и темой заседания был британский план раздела Палестины. Дунам – это мера площади, около четверти акра. Я тогда не знал, что это такое, и я ничего не слышал о комиссии лорда Пиля, которую оратор очень ругал. Возражая ему, седой мужчина, профессор какой-то семинарии, выступил с речью в защиту идеи раздела Палестины. Невысокий смуглый человек яростно доказывал, что британские власти уже один раз произвели раздел еврейского национального очага, нарушив принципы «Декларации Бальфура» и подарив арабам всю огромную территорию Трансиордании. Если теперь еще раз разделить оставшуюся куцую территорию к западу от Иордана, то у евреев не останется земли, на которой они могли бы выстоять против арабского нападения. А профессор утверждал, что любое еврейское государство, каким бы оно ни было крошечным, может быть для евреев убежищем от гитлеровской угрозы, и это – лучше, чем полное отсутствие государства. Смуглый человек возразил, что европейских евреев, видимо, Гитлер недостаточно пугает, раз они не переселяются в Палестину в сколько-нибудь значительных количествах, хотя они вольны это делать.
Я тем временем думал о Бобби и папе. Спор на заседании казался мне переливанием из пустого в порожнее. Замысел создания еврейского государства, когда я вообще об этом думал, ассоциировался для меня с такими беспочвенными прожектами, как полет на Марс или многочисленные социальные утопии. Что же касается гитлеровской угрозы, то мне казалось, что эту угрозу сознательно преувеличивают – возможно, для того, чтобы было легче собирать деньги для еврейских фондов.
* * *
Помоги мне, Боже, как я хотел бы, чтобы не было этих строк! Но это правда.
Я пишу на балконе, выходящем на Средиземное море. Стоит чудесная солнечная погода. И новости – такие же чудесные. Крошечное еврейское государство, которое тридцать пять лет тому назад я считал несбыточной утопией, сокрушило армии Сирии и Египта и теперь наступает по направлению к Дамаску и Каиру. Египетская третья армия попала в окружение к западу от Суэцкого канала. Советский Союз лихорадочно добивается прекращения огня, чтобы спасти эту армию от уничтожения, а садатовский Египет – от полного разгрома. Американский государственный секретарь вылетел в Москву, чтобы договориться о подробностях соглашения.
Что же до моих сомнений в серьезности гитлеровской угрозы, я буду сожалеть о них до конца моих дней – так же, как и все евреи моего поколения, которые не верили в эту угрозу до тех пор, пока не стало слишком поздно. А таких – девяносто процентов, в том числе и среди самих европейских евреев – тех немногих, которым удалось выжить. Невысокий смуглый человек и седой профессор говорили о суровой действительности. А мой мозг в это время находился в звуконепроницаемом вакууме одержимости девушкой, и до сих пор вспоминать об этом невыносимо больно.
* * *
– Ты живешь с ней как муж с женой? – спросил папа, употребив это старомодное выражение, потому что, наверно, не мог подыскать другого.
Когда я ответил, он опустил голову на руки, уперши их в колени, и закрыл глаза. Мы сидели в холодном вестибюле, оба в дождевиках.
– Ты уверен, что хочешь на ней жениться? – очень тихо спросил папа.
– Я люблю ее, папа.
Он открыл глаза и вгляделся в меня:
– Ну что ж, это все решает. Она будет еврейской дочерью.
Разговор, должно быть, шел на идише, потому что я до сих пор помню, с каким выражением он произнес слова идише тохтер – мягко и даже, пожалуй, нежно. У папы была привычка о серьезных вещах говорить только на идише.
– И когда ты собираешься жениться?
– Вот об этом я и хотел с тобой поговорить.