Текст книги "Внутри, вовне"
Автор книги: Герман Вук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 54 страниц)
Глава 29
«Бар-мицва»
Однако что касается моей «бар-мицвы», я тут не буду делать из мухи слона. Я расскажу лишь о том, как ужасно она повлияла на мое положение в школе имени Таунсенда Гарриса.
Мне казалось, что моя «бар-мицва» была отмечена так, что пышнее некуда, хотя я и не удостоился банкета в отеле «Шато-де-Люкс», как мой кузен Гарольд. У папы тогда было туго с деньгами, и такого банкета он просто не мог себе позволить. Впрочем, дядя Хайман и тетя Соня тоже не могли, но ради того, чтобы пустить всем пыль в глаза, они выложились до отказа. И не подумайте, что кузен Гарольд позволил мне забыть что он, а не я, праздновал свою «бар-мицву» в «Шато-де-Люкс», вообще-то он был не из хвастунов, но тетя Соня до того годами не давала ему покоя, вечно его шпыняя: «Почему ты не такой, как Дэвид?». Но с банкетом Гарольд меня явно обскакал, и он потом колол меня этим при всяком удобном и неудобном случае.
Но не подумайте, что и тетя Соня позволила маме забыть про «Шато-де-Люкс». И не подумайте, что мама не была преисполнена решимости сделать все возможное, дабы, чей бы сын ни справлял «бар-мицву» в «Шато-де-Люкс», всем и дальше было бы ясно как день, кто в «мишпухе» большая «йохсенте» и у кого сын – Минскер-Годол. «Hinc illae lacrimae», как говорили древние римляне, если я правильно помню свои уроки латыни в школе имени Таунсенда Гарриса: то есть «Отсюда – эти слезы». Ибо именно мамина решимость не дать тете Соне провести хоть один из ее жалких дней, нежась в лучах славы, привела к тому, что пошла прахом моя школьная карьера. Сама «бар-мицва» моя прошла чудесно. Но мамино тщеславие привело к тому, что эта «бар-мицва» имела трагические последствия и разбила мои честолюбивые мечтания.
Здесь важно указать, что кузен Гарольд никогда не был сколько-нибудь религиозен. Его отец, дядя Хайман, отнюдь не держал себя за серьезного «маскила», как дядя из Бэй-Риджа, но он любил слушать по радио оперы, читать романы, ходить в драматический театр и толковать обо всем этом в компании. Конечно, выросши в бревенчатом отсеке синагогальной прихожей в Минске, нельзя не проникнуться достаточно глубоко еврейским духом, но своим еврейством дядя Хайман никому глаза не колол.
Однако же Гарольд ходил, как принято, в еврейскую школу. На школьных субботних молитвах он сидел рядом со мной, открыв перед собой молитвенник, и бормотал что-то вроде «Раз картошка, два картошка…», потому что пока губы у него двигались, учителя к нему не придирались. Гарольд вполне умел читать на иврите, но ему куда больше нравилось повторять: «Раз картошка, два картошка». Я же, наоборот, старательно выговаривал каждое слово на иврите; иногда я даже вел молитву и произносил короткие проповеди, чередуясь с куда более красноречивым, чем я, старшим мальчиком по имени Джулиус Левин.
Этот Джулиус Левин, кстати, стал позднее ортодоксальным раввином, а потом вдруг взбунтовался, поменял свое имя и фамилию на Джуда Ливис, и теперь он видный манхэтгенский реформистский раввин. Как-то я был в его синагоге на похоронах профессора философии из Колумбийского университета – заядлого агностика Вивиана Финкеля, которого я очень любил. Будь его воля, профессор Финкель ни за что бы не позволил выставлять свой труп на всеобщее обозрение в синагоге или, если на то пошло, вообще в каком бы то ни было молитвенном доме. Однако его сестра была прихожанкой этой конгрегации, и вот, ничего не поделаешь, едва он успел умереть, как его схватили и притащили в синагогу, где он торжественно лежал в открытом гробу в красивом синем костюме и всем своим видом показывал, что все это его интересует как прошлогодний снег. Когда Джулиус – то есть Джуда, – дабы показать, как благочестив был усопший, вплел в свое надгробное слово несколько цитат из его книг, мне показалось, что профессор Финкель, того и гляди, вылезет из фоба и убежит прочь, но он, как ни в чем не бывало, продолжал лежать, и чем дальше, тем больше показывал, что все это интересует его еще меньше, чем прошлогодний снег.
Меламед – то есть учитель, – руководивший проведением моей «бар-мицвы», был седовласый джентльмен по фамилии Вайль, которого все почтительно именовали «мар Вайль». От него приятно пахло ароматными турецкими сигаретами, которые он курил не переставая. Каждую сигарету мар Вайль сперва разрезал на три или четыре коротких обрубка, которые он курил отдельно, насадив на что-то вроде булавки, до тех пор, пока обрубки не превращались полностью в дым и пепел, так что не оставалось никаких окурков. То ли у мар Вайля были очень нечувствительные губы, то ли булавка как-то охлаждала горящий табак, но он мог, не обжегшись, насладиться последней затяжкой перед тем, как сигарета окончательно превращалась в пепел и дым. Да, мар Вайль явно умел экономить даже на окурках. Директору крошечной еврейской школы при Минской синагоге приходилось знать счет деньгам.
Перед «бар-мицвой» я ходил к мар Вайлю домой, чтобы разучивать свою роль на этом торжестве, и мы с ним занимались на маленьком заднем дворике, заросшем подсолнухами. Мар Вайль любил книгу пророка Исайи, он был хороший педагог, и, когда он вдалбливал в меня каждое слово и каждую фразу, глаза у него сияли, а руки плясали у меня перед глазами в каком-то странном танце. До сих пор, когда я перечитываю эту главу Исайи, я снова вижу его пляшущие руки, в одной из которых пляшет обрубок сигареты на булавке.
Но это между прочим. Конечно, мар Вайль не шел ни в какое сравнение со знаменитым учителем иврита из сенсационной повести Питера Куота «Пахучий меламед» – Шрагой Глутцем, который пропах чесноком и луком и имел неприятную привычку ковырять в носу и оттирать козявки с пальцев о донышко стула. Питер Куот справедливо гордится образом Шраги Глутца, которого он от начала до конца выдумал без всяких прототипов. Эпизод, в котором мальчик застает бородатого, в ермолке Шрагу, когда тот онанирует, наблюдая в щелку, как мать мальчика отправляет естественную потребность, вызвал серьезную академическую дискуссию: одни восхищались этой сценой, другие негодовали. Профессор Леви Зильберштейн из Амхерстского колледжа в солидной статье, напечатанной в книжном обозрении газеты «Нью-Йорк таймс», взял Питера под защиту, назвав этот эпизод «высшим богоявленческим проявлением отчуждения в литературе, запечатлевшей жизненный опыт американских евреев». Мар Вайль, конечно, не мог бы совершить ничего хоть сколько-нибудь столь же живописного или богоявленческого.
Но, с другой стороны, мар Вайль не мог бы и бить меня линейкой по пальцам до тех пор, пока, как это произошло в повести Питера, я бы не швырнул ему в лицо Тору, дал ему ногой в причинное место и прыгнул со второго этажа в сад, крича во весь голос, на манер Джона Уилкса Бута: «Я не еврей, я американец!». Мар Вайль был добрый старый учитель, не годящийся для изображения в качестве литературного персонажа. Но я думаю, что если уж Шрага Глутц удостоился целой повести, мар Вайль все-таки заслужил, чтобы написать о нем два-три абзаца, поскольку, по крайней мере, мар Вайль существовал.
А теперь – правдивая история моей «бар-мицвы».
* * *
Начать, пожалуй, нужно с «Бронкс хоум ньюс» – бронксовской ежедневной газеты довольно большого формата, полной сообщений о разнообразных местных новостях – в основном о событиях местной общественной жизни, о пожарах, ограблениях и изнасилованиях. Об изнасилованиях газета «Бронкс хоум ньюс» всегда загадочно сообщала как о неких неназываемых «серьезных преступлениях», и в детстве я много лет подряд диву давался, что это за «серьезное преступление», о котором не говорится, в чем именно оно заключается. Этот пример может дать вам некоторое представление о том, какого рода это была газета. Прачечная «Голубая мечта» все время давала в «Бронкс хоум ньюс» свод рекламы.
Поэтому маме логично пришло в голову, что моя «бар-мицва» – это актуальное событие местной общественной жизни, вполне достойное того, чтобы о нем написали в газете; и папа без труда устроил, что к нам домой пришел репортер. Он должен был меня проинтервьюировать, но я в тот день где-то болтался, и ему осталось лишь побеседовать с мамой. До того я испытывал противоречивые ощущения по поводу того, что у меня будут брать интервью: я был этим польщен, но в то же время мне была страшно; так что в целом я обрадовался, узнав, что репортер приходил, когда меня не было дома. Однако мне было немного не по себе, потому что я знал, как мама любит преувеличивать. Я спросил ее, что она сказала репортеру.
– О, я просто ответила на его вопросы, – сказала она, уже по уши занятая кухонными хлопотами: в тот момент она ставила в печь большой горшок с фаршированной «кишке».
Эта «кишке» была для мамы вторым – после газетного сообщения – способом перещеголять тетю Соню. О Гарольдовой «бар-мицве», разумеется, в газете не писали, и что бы там ни подавали на банкете в «Шато-де-Люкс», разве можно это сравнить с настоящей еврейской «кишке»? Разумеется, весь мир знает, что блюдо под названием «кишке» – это коровья кишка, нафаршированная говядиной, приправленная луком и изжаренная в печи. Для такого случая, как моя «бар-мицва», мама взяла целую кишку – небось в несколько ярдов длиной – и нафаршировала ее всю, вместо того чтобы нарезать ее на короткие кусочки и фаршировать их отдельно, как она иногда делала на шабес. Кажется, именно такую кишку – целиком, во всем ее великолепии – в старом галуте было принято готовить на большие торжества. Помимо мамы и моей сестры Ли, над этой кишкой, насколько я знаю, хлопотали также «Бобэ» и тетя Ривка. Ли, которой тогда уже стукнуло семнадцать и которая день ото дня становилась красивее, из-за кишки вынуждена была остаться дома, вместо того чтобы пойти в синагогу, где вокруг нее всегда увивались ухажеры; ей было поручено разместить кишку как надо, чтобы гости, сев за столы, не оказались бы опутаны кишкой или отгорожены ею от напитков. Ли до сих пор не может забыть, что из-за этой проклятой кишки она одна из всей «мишпухи» не могла пойти в синагогу послушать, как я читаю из Исайи и произношу речь.
Столы были накрыты в пустовавшей квартире, этажом выше нашей: на них красовались разнообразные аппетитные блюда, прохладительные напитки и бутылки с бабушкиной настойкой; но гвоздем программы была, конечно, кишка. Она извивалась по всей квартире, как пожарный шланг: воистину, такой кишки белый свет еще не видывал. Все ее превозносили, как могли. Мне была предоставлена честь первым отрезать от нее для себя кусок, и когда я это делал, кишка стала судорожно извиваться, выпуская сок, под громкие крики восхищения всех гостей. Кишка была съедена до последнего дюйма, и потом на Лонгфелло-авеню целую неделю только и разговоров было, что о ней. Так что мамин труд явно не пропал даром.
А какая торжественная церемония состоялась в синагоге! Мама превзошла сама себя. Бедная тетя Соня, бедный кузен Гарольд! Им такое и не снилось. Когда я говорю «мама», я, конечно, имею в виду и папу. Он грандиозную сказку сделал былью и сам, видимо, упивался этим не меньше меня.
Начать с того, что мама сумела заполучить кантора Левинсона и его хор. Как я могу объяснить, что означало для жителей Бронкса иметь на «бар-мицве» самого Левинсона – великого кантора из старого галута, напевшего в Америке множество популярных пластинок и пользовавшегося таким успехом, что ни одна синагога не могла себе позволить нанять его на целый год? И вот сам Левинсон собственной персоной поет в скромном подвале Минской синагоги, в своей внушительного вида сиреневой канторской шапке с помпоном, в своем просторном «талесе» с расшитым золотыми блестками воротом, со своим хором из двенадцати человек, облаченных в лиловые мантии. Зрелище было просто потрясающее. Но это было еще не все. Маме удалось заполучить и широко известного проповедника – Белостокского магида. И представьте себе, все эти суперзвезды обошлись дешевле, чем банкет в «Шато-де-Люкс», – включая американские и еврейские флажки, воткнутые в грейпфруты, – и, конечно, не шли ни в какое сравнение с банкетом.
Особенно милое впечатление производили флажки. В еврейской школе у мар Вайля было около сорока детей, а папа был главой школьного комитета, так что привести этих сорок учеников в синагогу в качестве статистов не составило никакого труда. Перед началом церемонии все сорок учеников расселись на первых двух рядах, мальчики и девочки отдельно, держа в руках флажки. Я сидел на возвышении у восточной стены между папой и Белостокским магидом. Синагога была набита битком, словно в Йом-Кипур, потому что вывешенное снаружи громадных размеров объявление сообщало на идише и по-английски, что на «бар-мицве» Израиля-Дэвида Гудкинда будет петь кантор Левинсон и произносить проповедь Белостокский магид. Мама позаботилась обо всех деталях, и она хотела быть уверена, что зал будет полон.
Итак, торжественный момент наступил. Кантор Левинсон, невысокий, весьма подвижный человек, приподнялся на кончиках пальцев, помпон на его шляпе заколыхался, и он возгласил традиционный призыв к Торе:
– Встань, Исроэл-Довид бен Элиягу, юноша «бар-мицва», для заключительного чтения! Силен будь!
Хор в лиловых мантиях гармонично подхватил:
– Силен будь!
В этот момент все мальчики и девочки из еврейской школы поднялись со своих мест, образовав две шеренги вдоль прохода от восточной стены до кафедры, возвышавшейся в центре синагоги, и скрестили тридцать флагов – американских и еврейских, – образовав нечто вроде триумфальной арки; и под этой аркой Израиль-Дэвид Гудкинд, в новом, лиловом костюме от Майклса, прошествовал к Торе, дабы сыграть свою роль. Эффект от этого полога из скрещенных флагов был ошеломляющий. Кузен Гарольд, сидевший в первом ряду, может быть, отказался от веры отцов именно там и тогда – отныне и во веки веков.
Я прочел положенный отрывок из Исайи. Я говорил по-английски. Я говорил на иврите. Мар Вайль хорошо меня подготовил: тексты были трудные, но я справился. Затем настала очередь Белостокского магида: он произнес свою проповедь на звучном, остроумном идише, полном метафор, притч, парафраз цитат из Торы и талмудических хитросплетений, и закончил тем, что преподнес мне Тору. Представление завершил кантор Левинсон со своим хором: они восхитительно пропели молитвы, после чего сотни две гостей прошествовали по Лонгфелло-авеню, дабы насладиться кишкой, выпить, попеть и потанцевать.
В общем, «бар-мицва» вызвала полнейший фурор. Я изрядно опьянел от похвал и от бабушкиной настойки: и того и другого я вкусил в избытке, они ударили мне в голову и заставили подкашиваться мои ноги, но я был героем дня и не мог сделать ничего неположенного. Насколько я помню, в какой-то момент я вроде бы танцевал джигу на столе между кольцами кишки, а гости подпевали и хлопали в ладоши; но я надеюсь, что на самом деле ничего подобного не было и все это – обман памяти.
* * *
Позвольте мне перенестись на две недели вперед, дабы покончить с историей кузена Гарольда, прежде чем перейти к катастрофе с «Аристой».
Торжественная церемония по случаю Гарольдовой «бар-мицвы» тоже состоялась в подвальной Минской синагоге. Он благополучно протараторил свой текст из Исайи, но сердце у него к этому не лежало. Хвати у него смелости, он охотно пропел бы вместо этого «Раз картошка, два картошка». Он без всякой торжественности взобрался на кафедру, когда Моррис Эльфенбейн выкликнул его имя, и провыл свою молитву как робот, у которого садятся батареи. Он также произнес свою речь, которую написал для него дядя Хайман: это была хорошая речь, но прочел он ее без блеска, и, пока он ее читал, в полупустой синагоге слышалось неумолкающее жужжание: это гости переговаривались друг с другом. Однако когда я подошел к кафедре, все умолкли.
Да, да, именно так, это был сам Минскер-Годол. Браво, бис! Поскольку никакой важный магид не был приглашен на «бар-мицву», дабы торжественно вручить Гарольду Тору, мама убедила тетю Соню, что будет неплохо, если это сделает Дэви. Тетя Соня – женщина, в сущности, добрая и простодушная – клюнула на приманку: ее так тешила мысль, что хоть раз Дэви, сын Сары-Гиты, будет играть вторую скрипку после Гарольда, что она согласилась и даже попросила меня представить Гарольда гостям на банкете в «Шато-де-Люкс».
Может быть, черт, унаследованных от Зеленой кузины, у меня гораздо больше, чем я готов признать. Я экспромтом прочел с кафедры речь, вручил Гарольду Тору, а затем таким же образом прочел вторую уже на банкете, чем обошел Гарольда по всем статьям. Не знаю, для чего я в этом публично исповедуюсь, но вам не вредно это узнать. Не забудьте, что до этого Гарольд мне все печенки проел, хвастаясь предстоящим банкетом в «Шато-де-Люкс». С его стороны было довольно неосторожно бросать мне вызов на моем поле. Здесь, в Бронксе, во всем, что касалось иврита и синагогальных дел, я был кум королю и сват министру – хотя там, в манхэттенской школе имени Таунсенда Гарриса, я был всего-навсего мальчиком в лиловом костюме, который спал и видел, как бы ему попасть в «Аристу»
Но у кузена Гарольда много черт, унаследованных от тети Сони. Он никогда не держал на меня зла за то, что я блистал за его счет на его же «бар-мицве». Может быть, своим неуместным поведением я отвратил одну лишнюю душу от народа Израиля, но, я думаю, Гарольд все равно пошел бы тем путем, на который он уже вступил, когда вместо молитвы бормотал свою присловие «Раз картошка, два картошка». Гарольд был и остался прирожденным скептиком, если не считать того, что для него каждое слово Зигмунда Фрейда – это прямо-таки слова Бога, сказанные на горе Синай. Но каждому из нас нужны какие-нибудь заповеди.
Глава 30
История с газетой
Наутро после «бар-мицвы» я вместе с папой снова пошел в синагогу. Какой контраст! Там было мрачно, тихо, почти пусто; в глубине Моррис Эльфенбейн и несколько стариков надевали талесы и тфилин. У меня теперь были новые собственные тфилин, и мар Вайль научил меня их накладывать. До «бар-мицвы» мне было еще не положено произносить в молитве имя Божье, а теперь, укрепляя у себя на лбу черные кожаные коробочки, я гордо произносил молитвы, и папа глядел на меня сияющими глазами. Это-то, конечно, было хорошо, но в остальном – как все тут жалко выглядело! Без меня они, в сущности, не смогли бы даже составить «миньян» – то есть необходимый для молитвы кворум из десяти мужчин.
Мы, американские евреи, ведем себя как-то странно. Большинство из нас воспринимает праздник «бар-мицвы» как нечто вроде освобождения от религиозных обязанностей до тех пор, как придет пора жениться или помирать, тогда как на самом деле как раз с этого дня нам положено начать относиться к религии серьезно. Именно так воспринимал «бар-мицву» мой отец. Неделю за неделей каждое утро я ходил вместе с ним в Минскую синагогу, и для того чтобы мне поспеть туда до школы, а папе до работы, нам приходилось просыпаться ни свет ни заря. После молитвы мы садились в машину, и папа выбрасывал меня около станции метро, откуда я добирался до школы, а сам он ехал на строительную площадку, где возводили новую прачечную, и проводил день в хлопотах и заботах, которые его преждевременно старили. Нас обоих это порядком изматывало, и в конце концов я стал всего-навсего наскоро протараторивать свои утренние молитвы дома – в сокращенном виде, что мои сыновья непочтительно называют «разом густо – разом пусто». Насколько мне известно, они по сей день делают то же самое. Впрочем, я их об этом не спрашиваю.
Эта глава посвящена истории с газетой «Бронкс хоум ньюс»; но, уж коль скоро я так далеко растекся мыслию по древу, позвольте мне добавить еще одну вещь. Контраст между битком набитой синагогой в субботний вечер на моей «бар-мицве» и жалкой, унылой службой в воскресное утро, как я это сейчас, задним числом, понимаю, был для меня серьезным жизненным уроком, который, впрочем, я, вероятно, не усвоил бы, не удосужься папа мне на это указать. Устроить пышную «бар-мицву» может кто угодно, если у него есть на это деньги и если мальчик способен и готов вызубрить все, что ему положено сказать и сделать. Опора нашей религии – да, наверное, и любой религии в нынешнее шалое время – это кучка закоренелых упрямцев, которые день за днем, невзирая ни на что, собираются в пустом доме молитвы, – по привычке, по инерции, от нечего делать, из суеверия, из сентиментальной привязанности, в подражание родителям или, может быть, из искреннего благочестия – кто знает, почему? Мой отец помог мне понять эту суровую истину, и она осталась при мне, так что я и сейчас нередко заставляю себя в будние дни ходить в синагогу, особенно когда на дворе дождь или снег и шансы собрать «миньян» выглядят более чем сомнительными.
* * *
Когда в то первое воскресенье мы с папой вернулись из синагоги домой, моя сестра Ли, сидевшая в купальном халате на кухне за чашкой кофе, ворчливо рассказала нам, что в «Бронкс хоум ньюс», оказывается, напечатана большая статья о моей «бар-мицве», и мама с газетой отправилась к тете Соне. Папа позвонил туда по телефону. Я услышал в трубке восторженный мамин голос, объявивший, что, по мнению и тети Сони и дяди Хаймана, статья совершенно замечательная и как раз сейчас ее читает Гарольд, который катается от хохота.
– А над чем это он хохочет? – спросил папа. – Что, там про нас написано что-нибудь смешное?
– Нет, нет! – послышался мамин ответ. – Просто он очень рад за Дэвида. Я сейчас бегу домой.
Папа повесил трубку и спросил Ли, есть ли в статье что-нибудь комичное.
– Комичное? По мне, так это скорее трагично, – ответила Ли, все еще переживавшая, что из-за кишки она накануне не смогла пойти в синагогу.
– Почему? – спросил папа, наморщив лоб. – Что в этой статье плохого?
Прихлебнув большой глоток кофе, Ли нехотя ответила:
– То, что там полно ошибок. Мне стало нехорошо.
– Каких ошибок? – грозно вопросил папа.
Но Ли, если на нее слишком давить, способна от уклончивого увиливания быстро перейти к яростной обороне, наподобие леопарда, загнанного на дерево, и в такие минуты она не боится никого – ни отца, ни брата, ни мужа, ни Бога, ни дьявола. К ней просто нужно не приставать и дать ей время слезть с дерева.
Так что она накинулась на папу:
– Я что, обязана была наизусть запомнить эту чертову статью? Да меня там даже и не было, на этой чертовой «бар-мицве», ты же знаешь, папа. Я помню только, что они даже эту чертову «кишку» не могли написать правильно. Хотя мне на это, в общем-то, наплевать с высокой колокольни!
Она выстрелила прямо в папу тремя «чертями» подряд. Но папа поморгал и сделал вид, что не заметил.
– Что? Они упомянули про кишку? – спросил я в ужасе.
– УПОМЯНУЛИ? Да они только про нее и пишут! – огрызнулась Ли и с треском поставила чашку на стол. – Можно подумать, что «бар-мицва» была не у тебя, а у кишки! Оставь меня в покое!
И, запахнув купальный халат на своей сексапильной молодой фигуре, она пулей выскочила из комнаты.
Я вышел из квартиры и помчался к ближайшему газетному киоску. Но «Бронкс хоум ньюс» была уже распродана. Когда я вернулся домой, мама с папой вместе читали газету.
– Где же ты был, Дэвид? – нежно спросила мама. – Неужели ты не хочешь прочесть про себя?
– Как там насчет ошибок? – спросил я папу.
Он посмотрел на меня добрым взглядом.
– Это очень мило написано, Исроэлке, так что ты не волнуйся, – сказал он. – Да и кто вообще обращает внимание на то, что пишут в газетах?
Он протянул мне газету и вышел. Я разложил ее на столе. Рассказ о моей «бар-мицве» занимал целых три колонки, в разделе местной общественной жизни, украшенном фотографиями брошенных невест и помолвленных девушек. Была там и моя фотография – одно только лицо крупным планом: я выглядел толще, чем на самом деле, и косил глазами куда-то вбок; это была деталь, взятая из общего снимка, сделанного в летнем лагере, и увеличенная. Подпись под фотографией гласила:
«ИСААК ГУДКИНД СТАНОВИТСЯ БАРОМ МИЦВОЙ. МАЛЕНЬКИЙ ВУНДЕРКИНД ЗАВОЕВАЛ ПЯТЬ ЗОЛОТЫХ МЕДАЛЕЙ».
Никогда не забуду того ужаса, в который меня поверг этот заголовок. Все остальное я помню смутно: у меня на этот счет полная амнезия. А жаль: эта была жемчужина журналистского искусства. С возрастом я стал большим докой по части того, что вытворяют репортеры, в том числе, когда они пишут о судебных процессах по обвинению в распространении порнографии, и я научился не обращать внимания на газетные репортажи. Но в тот день я впервые столкнулся с тем, что делает из человека печатное слово, и это таки был удар в солнечное сплетение. Мама и репортер, словно сговорившись, не оставили от меня камня на камне. Когда я, абзац за абзацем, читал статью, у меня было такое ощущение, будто мне вспарывают живот заржавленной ножовкой.
Прежде всего, на протяжении всей статьи, я был Исаак; лишь один раз я был назван Исаак Дэвид. В первом абзаце я был назван выдающимся гением из Таунсенда Гарриса – школы для особо одаренных детей, – где меня уже удостоили пяти золотых медалей: за успехи в английском языке и литературе, за актерские способности, за достижения в журналистике, за идеальное физическое развитие и за победы в боксе. Сквозь мою амнезию всплывает все-таки в памяти одна фраза: «Молодой Исаак будет петь в течение всей службы, и ему будут подпевать кантор Левинсон и хор из двенадцати человек». Упоминался в статье и Белостокский магид, который был превращен, кажется, в Белохвостого магната или что-то в этом роде.
Уверяю вас, это был-таки репортаж! Молодой Исаак был в нем потомком древнего рода знаменитых раввинов по женской линии, а его отец был большим воротилой прачечного дела в Бронксе, а также старостой Мюнстерской синагоги, для которой молодой Исаак некогда заложил краеугольный камень, а также председателем родительского комитета еврейской школы и бронксовской секции Всемирной сионистской организации, и так далее, и тому подобное. Насчет кишки Ли, правда, несколько преувеличила, но в конце репортажа – в последнем абзаце – сообщалось-таки, что мать Исаака приготовила по этому торжественному случаю традиционное религиозное блюдо под названием «пушка» – в сорок футов длиной; это была, уверяла газета, самая большая «пушка», когда-либо приготовленная в Бронксе. И в качестве последнего взрыва творческой точности репортер сообщал, что рецепт этой «пушки» дал маме Белохвостый магнат.
Когда я, прочтя статью, в ужасе поднял глаза на маму, она сидела счастливая, вся светясь от гордости, устремив радостный взгляд на своего ненаглядного Исаака – выдающегося гения из Таунсенда Гарриса.
– Пушка! – ухитрился выдавить я. – Пушка!
– А, ну чего можно ожидать от гоя? – сказала мама. – Он, конечно, все на свете перепутал. И уж я ему точно не говорила, что она должна быть длиной в сорок футов; это он сам выдумал. Но какая разница? Получилась такая милая история!
– Мама, мама! Ты ему говорила, что я завоевал эти пять медалей в школе Таунсенда Гарриса?
– Да ну что ты! – слегка раздраженно воскликнула мама. – Я же тебе сказала, что он все перепутал, или нет? Ничего подобного я ему не говорила, и уж я точно не говорила, что все эти медали – золотые. Я только сказала, что медаль за успехи в английском – золотая, а разве не так? Я ему сказала, что все остальные медали ты получил в лагере «Маккавей». Я только ответила на его вопросы и кое о чем ему рассказала, а он все перепутал. Но что с тобой? Почему ты такой расстроенный? Ведь каждому приятно увидеть свое имя в газете, разве не так? А о тебе не просто упомянули – про тебя напечатали большую статью. Только вот жаль, что этот безмозглый дурень назвал тебя, Бог весть почему, Исааком, но ведь все же знают, как тебя на самое деле зовут. А остальное все очень хорошо. И кто же не знает, что в любой газетной статье обязательно хоть что-то напутают?
Пока она говорила, я думал о том, какие у меня шансы пережить весь этот кошмар. Раньше я никогда, читая газету, даже не заглядывал в раздел местной общественной жизни. Этот раздел помещался на одной из внутренних страниц, перед объявлениями, и можно было надеяться, что в школе имена Таунсенда Гарриса никто этой статьи не заметит. Но ручаться было нельзя, и мне оставалось лишь, затаив дыхание, ждать до пятницы, когда меня должны были принимать в «Аристу». А до того дня мне предстояло жить под дамокловым мечом.
Мама начала проявлять беспокойство. Должно быть, у меня на лице были написаны испуг и озабоченность. Ошибки в статье ее мало волновали. Ведь тут, в газете, была фотография ее Дэвида, а под ней три колонки текста, рассказывающего о его чудесных достижениях; чего же еще ей было желать? Глаза у нее сияли, щеки раскраснелись, она выглядела красивой и очень молодой. Для нее все эти проклятые дела – «бар-мицва», кантор, Магид, кишка, газетный репортаж, унасекомливание тети Сони – были лишь новой местью за плойку, и на этот раз она решила, что она действительно рассчиталась на славу. Я тогда этого не понимал; но, видя, как она радуется, я почувствовал к ней жалость. Еще одна вещь, случившаяся впервые! Жалость к собственной матери, и осознание того, что любая попытка что-то объяснить обречена на неудачу. Между Минскер-Годолом и Зеленой кузиной начала разверзаться пропасть, которой так и не суждено было исчезнуть.
– Конечно, это милая история, мама, – сказал я с напускной бодростью, – и, конечно, у меня была отличная «бар-мицва». А то, что он все перепутал, – это не важно.
Я поцеловал маму и отправился в свою комнату. Стены плыли у меня перед глазами, но я вытер слезы и засел за вторую речь Цицерона против Каталины. До собрания «Аристы» оставалось шесть дней