Текст книги "Внутри, вовне"
Автор книги: Герман Вук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 54 страниц)
Глава 53
Премьера
– Из верблюжьего сукна? – спросила Ли за обедом. – На премьеру? Ты с ума сошел! Кто же носит коричневое пальто с фраком? Ты будешь выглядеть как гангстер.
– Много ты понимаешь! – сказал я. – В Колумбийском университете все так одеваются.
Боб Гривз взял в обычай приходить на танцевальные вечера одетым, поверх фрака и белого галстука, в пальто из верблюжьего сукна с поднятым воротником. То ли у него не было денег купить черное пальто, то ли это было что-то вроде снобизма навыворот, не знаю. Может быть, в тот год так одевались в Йеле или в Принстоне. Но, во всяком случае, с легкой руки Гривза, на нашем курсе вошло в моду приходить на вечера в пальто из верблюжьего сукна с поднятым воротником. Однажды в редакции «Шутника», когда Гривз куда-то вышел, а его пальто висело на вешалке, я посмотрел, где оно было куплено: на ярлыке значилось «Финчли» – и адрес магазина на Пятой авеню. Это все решило. Пусть я был автором университетского капустника, пусть я водил двенадцатицилиндровый «кадиллак» – все это не стоило медного гроша, если я не мог прийти на премьеру капустника в верблюжьем пальто от «Финчли». Только тогда я смогу окончательно сбить с ног Дорси Сэйбин.
– Ну что ж, это проще пареной репы, – сказала мама. – У мистера Майклса верблюжьих пальто – пруд пруди.
– Единственное место, где можно купить настоящее верблюжье пальто, такое, какое все носят, – провозгласил я, – это магазин «Финчли» на Пятой авеню.
– Дэвид, – мягко сказала мама своему идиоту-сыну, – на Пятой авеню платят не за товар, там платят за дорогое помещение. Если уж тебе так приспичило носить верблюжье пальто поверх фрака и белого галстука…
– Что само по себе курам на смех, – вставила Ли.
– А цилиндр с верблюжьим пальто носят? – спросил папа.
– Он наденет с ним абажур, – сказала Ли. – Коричневый абажур. В Колумбийском университете все так одеваются.
У Ли, конечно, было тошно на душе. Я ей не ответил и простил.
– Нет, папа, цилиндр – нет, – сказал я. – Только пальто. И воротник должен быть поднят.
– Или обязательно покупать у «Финчли»? – спросил папа. – Мама права, это же обойдется вдвое дороже.
– Папа, у «Финчли» продается как раз такое пальто, какое мне нужно.
– Ну что ж, тогда пусть это будет наш подарок, – сказал папа. – На твою премьеру.
– А вот абажур можно купить у «Мейси»! – сказала Ли.
Я сказал:
– Спасибо, папа. Вот увидишь, автор будет в этот вечер настоящим денди. Вот увидишь.
– Денди? – сказал папа, подняв голову от тарелки. – А что такое денди, Исроэлке?
– О, ну как это? Изящно одетый человек. Элегантный. Красивый. Модный.
– Comme il faut, – сказал папа. – Да. Толстой употребляет это выражение. Ладно уж, так и быть; и мы будем гордиться тем, что ты такой comme il faut.
На следующий день я стоял на Пятой авеню перед магазином «Финчли», робко заглядывая внутрь и не решаясь войти, словно это была католическая церковь. Сквозь дверь были видны продавцы за прилавками, все одетые с иголочки, статные, изящные, такие не похожие на мистера Майклса. Казалось, весь штат «Финчли» состоял сплошь из пожилых гаков с замороженными лицами. Я даже не был уверен, что они согласятся взять у меня деньги и выдать мне такое же пальто, какое было у Боба Гривза. Как раз такое пальто висело на манекене в витрине – точь-в-точь такое, и даже с поднятым воротником. Да и сам манекен тоже выглядел гаком, он был даже немного похож на Боба Гривза – и улыбался такой же, как у Гривза, восковой улыбкой. Я должен был во что бы то ни стало купить это пальто. Ну, была не была! Я набрался храбрости и вошел внутрь.
Конечно, магазин «Финчли» от моих денег не отказался и пальто мне продал, но до этого продавец, который меня обслуживал, – светловолосый патриций, с маленькими, жесткими усиками и английским акцентом, явно бывший королевский драгун, знававший лучшие времена, – четко дал мне понять, что я презренный плебей, рвущийся из грязи в князи. Пальто на мне сидело как влитое, и выглядел я в нем действительно шикарно. Правда, меня несколько обескуражило то, что, вертясь перед трехстворчатым зеркалом, я обнаружил, что в этом пальто я похож не столько на Боба Гривза, сколько на тетю Фейгу (раньше я этого никогда не замечал). Кроме того, повернувшись несколько раз вокруг своей оси, я заметил, что сзади нет пояска. Я готов был поклясться, что у Гривза поясок был. Я сказал об этом королевскому драгуну.
– Если вы хотите поясок сзади, сэр, – слово «сэр» он произнес таким тоном, каким актер, играющий Антонио, обращается к Шейлоку, – то вам следует пойти на Канал-стрит.
Я заплатил деньги и вышел на залитую солнцем Пятую авеню, неся под мышкой коробку с пальто из верблюжьего сукна, – это я-то, еврей, который никогда не чувствовал себя ущербным. Кстати, продавец оказался прав. На пальто Боба Гривза никакого пояска не было. А верблюжьи пальто, которые продавались у мистера Майклса, держу пари, все до одного небось были с пояском сзади. Страшно подумать, что бы было, если бы я пришел на премьеру своего капустника в пальто от мистера Майклса с пояском! С таким же успехом я мог бы прийти облаченный в «тфилин».
* * *
– «Кадиллак» подан! – крикнула Ли, когда я сидел за книгами.
Я вскочил:
– Где? Где он?
– Внизу у подъезда.
Я надел пальто от «Финчли» и поднял воротник. Внизу папа беседовал со швейцаром Патом, а у тротуара стоял «кадиллак».
– Ну, залезай! – сказал папа. – Денди.
Я сел за руль. Наконец-то это прекрасное никелированное чудовище, пахнущее тугой мошной, было в моем распоряжении. Я завел мотор. О, это негромкое мощное рычание! В верблюжьем пальто от «Финчли» я чувствовал себя непобедимо уверенным и невозмутимым. Я помахал рукой папе и еще чуть-чуть приподнял воротник пальто. Папа стоял, улыбаясь и переминаясь с ноги на ногу, сунув правую руку в боковой карман пиджака. На фотоснимках, сделанных в двадцатые годы, когда ему было сорок с лишним, он всегда стоит, сунув руку в боковой карман пиджака. Для него эта поза была comme il faut. Ее очень часто можно увидеть на старых фотографиях почти всех еврейских интеллигентов из России: они стоят, засунув руку либо за лацкан, как Наполеон, либо в боковой карман пиджака.
«Кадиллак» тронулся, как облако, на котором, бывает, мы летаем во сне. Я объехал вокруг квартала и вернулся к подъезду, онемевший от восторга. Дорси Сэйбин была моя. Папа все еще стоял у подъезда, беседуя с Патом.
– Папа, это чудесно!
– Денди, – сказал папа. – Я отведу его в гараж.
* * *
Генеральная репетиция. Все исполнители – в гриме, в париках и костюмах – толкутся на сцене. Рабочие сцены перекрикиваются друг с другом, передвигая декорации. Оркестранты, сбросив пиджаки, настраивают инструменты. Я стою в одиночестве среди рядов стульев в пустом зрительном зале, в который превращен бальный зал отеля «Уолдорф-Астория». На сцене все еще кавардак, но занавес уже опускается. Начинается увертюра – попурри из мелодий, используемых в спектакле; я еще этой увертюры не слышал. Первое, что я слышу, – это пронзительные звуки дудки, играющей «Янки Дудль» под стук барабана.
Боже праведный, какова чарующая сила этой мелодии! В этих первых звуках было все: «минитмены», Джордж Вашингтон, Вэлли-Фордж, «Дух 1776 года»; мне стало почти стыдно, что я сделал американскую революцию темой для пародии: так захватил меня, при звуках труб и барабана, наивный школьный патриотизм моего детства. Ритм подхватили еще несколько барабанов, и «Янки-Дудль» перешел в «Марш минитменов», который со временем стал мелодией гимна колумбийской футбольной команды. И сейчас, сорок лет спустя, когда я об этом пишу, меня снова охватывает дрожь. То была заря моего порыва к творчеству – заразной болезни, от которой я, видимо, так и не избавился до сих пор, даром что стал налоговым юристом; если не так, то откуда же взялись эти сотни страниц?
Какой поворот в моей жизни! Дирижер знал тему капустника и в своей увертюре предварил ее самым непосредственным образом. Но «Янки-Дудль» ударил меня, как молотком. Я, Дэвид Гудкинд, – я автор «Антонима Реверса»! Все эти актеры, все эти костюмы, все эти музыканты, все эти декорации, все эти ряды пустых стульев, которые будут заполнены три вечера подряд, – все это благодаря мне! То, что я сочинял для раздела «В час досуга» и для «Шутника», было лишь способом самоутверждения в университете, но дудочки, игравшие «Янка Дудль», пели в моей душе: они пели о том, что нет на свете ничего более возвышенного, чем зов творчества; творческий труд – это самый благородный труд, и мало есть видов деятельности, идущих с ним хоть в какое-то сравнение. Я и до сих пор так думаю. В литературе много званых, да мало избранных. Вот Питер Куот был и зван, и избран. На что он употребил свой талант, это другой вопрос. А я был зван, но не избран, – вот я и стал налоговым юристом.
* * *
В вечер премьеры – в этот вечер вечеров – я выглядел, мне казалось, как королевский драгун в увольнительной, если не считать свежей сыпи прыщей, кое-как замаскированных пудрой. Но автор университетского капустника был выше таких мелочей. В верблюжьем пальто от «Финчли», взяв под мышку коробку с двумя орхидеями, я попрощался со своими домашними. Ли, возясь над своим вечерним платьем, сверкнула на меня глазами:
– Ну и красавец! Счастливо!
– Это счастливейший вечер в моей жизни, – сказала мама. – Мы с папой так за тебя рады! – и затем она добавила грустно, но так, что было слышно во всей квартире: – Ах, если бы ЕЩЕ КТО-НИБУДЬ вышел замуж…
Папа, в новом смокинге, проводил меня до лифта. Это был не только мой, но и его вечер вечеров: это было его торжество в «а голдене медине», долгожданное, но наконец-то свершившееся, и оно разворачивалось во всем блеске. Так мне казалось, но папа, когда закрывалась дверь лифта, произнес только одно слово:
– Денди!
Дорси впорхнула в свою гостиную в облаке тонких ароматов, ослепляя белизной рук и груди и багрянцем алого платья до полу.
– Ну и ну! – сказала она, оглядывая меня с головы до ног. – Ты выглядишь настоящим денди. Спасибо за цветы.
Когда я открыл перед ней дверцу «кадиллака», в ее небесных глазах появилось задумчивое выражение – то самое, которое я видел, когда сказал ей, что повезу ее в «Орхидею». Если я правильно расшифровал иероглифы, начертанные на ее бесстрастном лице, она размышляла о том, не следует ли ей передумать рвать с Виконтом. Конечно, он молодоват – что да, то да, – на зато какой конкистадор!
– Это машина твоего отца?
Она подобрала юбку и пальто и вступила в «кадиллак», как английская королева.
– Да уж не мой! – ответил я, и Дорси рассмеялась, и смеялась до того, что у нее на глазах показались слезы, пока я разогревал мотор и выводил машину на бульвар Грэнд-Конкорс.
– О Дэвид! – воскликнула Дорси. – Иногда ты бываешь совершенно бесподобен.
Ну и дела! Эту девушку я обстреливал сотнями лучших анекдотов, и они отскакивали от нее, как от камня, не вызывая ничего, кроме легкой улыбки. Заставить Дорси рассмеяться, стреляя шутками наобум, было так же трудно, как выиграть на зеро в Лас-Вегасе.
В «Уолдорф-Астории» мы поднялись наверх в огромном лифте, заполненном колумбийцами в верблюжьих пальто с поднятыми воротниками и их надушенными девушками с сияющими глазами, которые галдели, как птицы в вольере. Меня узнавали. Меня поздравляли. Как обычно, Дорси сразу же удалилась попудрить нос. Я ждал в большом зале, уставленном зеркалами, расхаживая среди цветочных горшков, и ладони у меня взмокли, а сердце колотилось. В зеркалах отражался напудренный франт во фраке и белом галстуке, который глядел на меня с затаенным торжеством. Начало через десять минут! Через пять! Наконец-то я взобрался на вершину, на которую до меня взобрался Питер. В программке моя фотография занимала целую страницу – точно так же, как когда-то фотография Питера.
Недавно я откуда-то выкопал эту фотографию: на ней изображен в полупрофиль очень еврейский юноша, не чрезмерно молодой, скрививший губы в тонкой, саркастической улыбке. Под ней написано:
«И. ДЭВИД ГУДКИНД.
АВТОР».
Ради этого момента я вкалывал три года, оттачивал свой юмор, написал двухчасовой капустник, который был отвергнут, и затем за десять суток написал другой. Фотография на всю страницу в программке университетского капустника была лавровым венком, который я собирался положить к ногам Дорси Сэйбин.
Когда мы шли по центральному проходу к нашим местам в переполненном зале, меня справа и слева приветствовали поклонники. Оркестр был уже в полном составе; оркестранты в смокингах настраивали инструменты. Из ложи мне помахали папа, мама и Ли. На наших с Дорси местах во втором ряду лежали две программки. На обложке была напечатана репродукция картины «Дух 1776 года»: два барабанщика и дудочник с перевязанной головой, шагающие вперед сквозь пороховой дым. Название было набрано готическим шрифтом:
«АНТОНИМ РЕВЕРС.
Университетский капустник 1933 года».
Мы сели. Дорси перелистала программку и наткнулась на мою фотографию.
– А! Вот и ты! – сказала она.
Свет постепенно гас. Зрители замолкали.
– Неплохая фотография, а, Дорси?
– Гм! – сказала Дорси, взглянув на меня сбоку и хихикнув. – По крайней мере, на ней не видно этих жутких прыщей.
Свет погас. Дудочка и барабан заиграли «Янки-Дудль». Но на этот раз музыка не подействовала на меня так, как на генеральной репетиции. На этот раз в этой мелодии мне слышались слова:
Янки Прыщ, среди полей
Едет в гости к маме
С торбой, полною прыщей, —
С жуткими прыщами.
Когда взвился занавес, на сцене стоял хор «минитменов». Публика захлопала. Я взглянул на папу и маму в ложе; они гордо улыбались, глядя на меня, а Ли приветливо помахала рукой. Я внезапно подумал о том, как она, должно быть, страдала, когда узнала, что Моше Лев поехал в Южную Африку, ничего ей не написав. Каково и ей было получить такой ошарашивающий удар в солнечное сплетение! Но между нами была огромная разница. Она была отвергнутая влюбленная женщина. А я был просто наивный дурак, который сам напросился, чтобы его щелкнули по носу.
Спектакль имел триумфальный успех. Мои шутки вызывали неизменный смех; канкан, исполненный ансамблем с волосатыми ногами, был встречен бурей аплодисментов. Сама Дорси, совершенно не понявшая, какой она нанесла мне удар, хохотала до коликов. Когда опустился последний занавес, зрители долго аплодировали, хотя никто не вызывал автора, кроме зычного женского голоса из той ложи, где сидели папа, мама и Ли. Когда я в смущении поднял голову, я увидел, что Ли уговаривает маму замолчать.
Этот вечер связан для меня с еще одним воспоминанием, которое преследует меня по сей день, поэтому я должен о нем рассказать. После представления, когда в зале убирали стулья, чтобы освободить место для танцев, Дорси, конечно, опять пошла попудрить нос. Я стоял у стенки, выслушивая со всех сторон комплименты. В этот момент мимо меня с рассеянным видом прошла Киска Ольбаум.
– Привет, Киска. Потанцуем?
– Никак не могу найти Монни, – сказала она. – Только что он был здесь. Ты его не видел?
– Да куда он денется? Неужели ты не хочешь станцевать с автором?
– Ну ладно, – сказала она. – Но где же Монни?
Я обнял ее и повел танцевать. Она безжизненно кружилась в такт музыке, все время вертя головой и приговаривая:
– Ну куда он мог пропасть?
– Тебе понравился капустник? – спросил я.
– Монни сказал, что он напишет о нем хорошую рецензию. Ну куда он… А, вот он! Монни!
Она оторвалась от меня, метнулась к Биберману и бросилась ему в объятия. Они протанцевали мимо меня. Она смотрела на него, и в ее глазах сверкал свет любви, которого мне никогда еще не приходилось видеть: как раз в этот вечер – вечер вечеров – я надеялся увидеть этот свет в глазах Дорси Сэйбин, а вместо этого узнал – или должен был узнать, потому что развязка тогда еще не наступила, – что в ее глазах я этого света никогда не увижу.
Впервые мне предстояло увидеть этот свет в глазах, обращенных ко мне, лишь много лет спустя – в глазах профессиональной красавицы, певицы из бродвейского шоу по имени Бобби Уэбб. Так уж, видно, мне было написано на роду: впервые увидеть свет любви вовсе не в глазах милой еврейской девушки, вроде Дорси Сэйбин, пропади она пропадом!
Глава 54
«Пинкус во веки веков!»
– Дэвид, вы поэт! – говорил мне профессор Вивиан Финкель, когда мы с ним пили шампанское у него в квартире, обмывая успех «Антонима Реверса» (слово «поэт» он произносил с изящным удлиненным «о» и очень открытым «э», на английский манер). – Вы подлинный комический пооэт! Вы можете стать Марком Твеном в драматургии! Американским Мольером! Ведь Марк Твен, в сущности, тоже был пооэт, не оцененный пооэт прозы. Вы пооэт, Дэвид!
И это говорил человек, который редко кому ставил «отлично», который сам писал саркастические фельетоны и пародии, печатавшиеся в «Харперсе» и в «Атлантик Мансли»! Профессор Финкель был элегантный мужчина, очень высокого роста, очень худощавый, с густой гривой седых волос и огромным крючковатым носом. Требовательный лектор и убийственный экзаменатор, профессор Финкель давно проникся симпатией к остроумному, хотя и прыщавому Виконту де Бражу, но его восхищение «Антонимом Реверсом» поистине не знало границ. Боб Гривз уже ошарашил меня, заметив, что, по его мнению, я должен был бы по праву стать следующим редактором «Шутника»: в конце концов, я и так делаю в редакции почти всю работу, и у меня есть чувство юмора. Такого благородства я от Боба не ожидал. Или на него уже воздействовал Рузвельт? Это было в знаменитые первые сто дней Нового Курса: дополнительный нерабочий день, «мозговой трест», беседы у камина, отмена сухого закона – целый карнавал головокружительных перемен; и, возможно, назначение еврея на пост редактора «Шутника» было созвучно духу времени.
Как бы то ни было, но я стал редактором «Шутника». Когда я рассказал об этом Питеру Куоту – это было во время прогулки по Центральному парку, – он был как громом поражен.
– Ха, ха! Так, стало быть, лед тронулся? Они не смогли найти гака, который умел бы читать и писать! – Питер закатил глаза в притворном экстазе. – Ну и дела! Конец эпохи. Гаки уступают дорогу жидам. Жаль, что мне не хватило двух лет, чтоб этого дождаться. Виконт, примите мои поздравления!
Питер уже начал работать у Гарри Голдхендлера на ставке пятнадцать долларов в неделю – в то время это был неплохой заработок, – но о своей работе он говорил с горечью и сарказмом, как, впрочем, почти обо всем на свете. Он даже не пошел смотреть «Антонима Реверса», и это меня обидело.
В концу предпоследнего курса я все больше времени проводил в компании профессора Финкеля: мы ходили с ним в театр и на концерты, я бывал у него дома, в его холостяцкой квартире, где мы слушали пластинки Бетховена и беседовали о моих планах на будущее – о том, как я стану комическим поэтом. Вивиан делал мне всяческие комплименты, как я сейчас понимаю, а тогда я думал, что он просто хороший, душевный человек или же он размягчился под влиянием музыки. Этот некогда чопорный бывший британец отбросил свою сдержанность и проявлял, как мне казалось, типичную англосаксонскую доброжелательность. Как бы то ни было, я полюбил и его, и Бетховена и тешился мыслью, что я стану американским Мольером.
Примерно то же, но в обратном порядке, тогда же произошло со мной из-за знакомства с Элинор Крафт, коротышкой-дочкой юрисконсульта «Голубой мечты» мистера Теодора Крафта, угрюмого богача с Вест-Энд-авеню. Элинор была пламенной коммунисткой, она заплетала свои светлые волосы в косу и туго перевязывала грудь, чтобы она казалась поменьше. Как-то вечером мы сидели с ней на диване, и Элинор разглагольствовала о том, что Рузвельт – это реакционный болван, а его Новый курс – это всего-навсего экономическая патока, чтобы задуривать мозги рабочему классу, и вообще вот-вот грянет революция. Подобно тому, как прививка коровьей оспы предохраняет человека от заболевания настоящей оспой, так долгое знакомство с тетей Фейгой привило мне иммунитет против марксистской риторики, и, слушая Элинор вполуха, я с вожделением смотрел на ее аппетитную грудь, обтянутую кашемировым свитером; и пока она что-то бубнила, я, чтобы скрасить время, положил руку на одну из ее выпирающих выпуклостей. Элинор Крафт, как ни в чем не бывало, продолжала разоблачать Рузвельта, позволяя моей руке покоиться там, куда я ее положил. Никакой реакции не последовало. Что делать дальше, я понятия не имел. Все мои свидания с Дорси Сэйбин в качестве половой практики были совершенно бесполезны.
Так уж случилось, что меня миновали обычные тяготы подросткового возраста. Я, так сказать, был запущен на орбиту, но все технические системы работали вхолостую. Что вы чувствовали в этот исторический момент, коммодор Гудкинд? Прошу вас, говорите в микрофон. Ну так вот, честно говоря, я был смущен. Я вовсе не был без ума от Элинор, и меня не одолевали никакие плотские желания, которые могли бы подвигнуть меня на дальнейшие действия. Чтобы избавить Элинор от чрезмерного смущения, хотя никакого смущения она не выказывала, я начал с ней спорить, приводя какие-то доводы правых политиков. Она парировала длинными цитатами из «Нью Мэссиз», а я тем временем щупал ее то тут то там, и она нисколько не противилась. Встречи такого рода продолжались несколько месяцев, а потом они сами собой выдохлись. Я плохо помню, как развивались наши отношения. Я водил Элинор в театр и на танцульки, но главным в нашем романе были политические дискуссии на диване, заключавшиеся в том, что она меня агитировала, а я ее обжимал.
Если в гостиную, когда мы там сидели, входил мистер Теодор Крафт, он делал это нарочито шумно, давая мне время снять руку с Элинориной груди, а ей – выпрямиться. Я думаю, он надеялся, что наши диванные эскапады к чему-нибудь приведут, и он их безропотно терпел, справедливо полагая, что еще ни одна девушка не забеременела оттого, что молодой человек держал руку у нее на груди. И во время летних каникул он взял меня на временную работу клерком к себе в контору. Болтая с другими клерками, я обнаружил, что дела, над которыми они работали, очень напоминали казусы, описанные в Талмуде, с той лишь разницей, что правоведческий довод, излагаемый в Талмуде в одной строке, отточенной и кристально ясной, как алмаз, здесь размазывался на меморандум длиной страниц в двадцать. Иногда я отваживался высказать свое мнение в спорах, и клерки относились ко мне как к неведомо откуда выскочившему китайскому болванчику.
Но как-то мистер Крафт пригласил меня в свой кабинет и сказал, что, по его мнению, у меня ум юриста. Он предложил, что напишет мне рекомендательное письмо на юридический факультет Колумбийского университета и, когда я его окончу, может быть, он даже возьмет меня к себе на работу. Затем, перейдя на более доверительный тон, он сказал, что очень беспокоится о том, каким образом Элинор, со всей ее коммунистической заумью, распорядится четвертью миллиона долларов: примерно столько, сообщил он мне, она вскоре унаследует, так как здоровье у него такое, что он уже не жилец на белом свете. При этом мистер Крафт выглядел как огурчик; и действительно, он после этого прожил еще тридцать лет. Я думаю, он просто хотел по-отечески помочь Элинор. Но эго был дохлый номер. Элинор была любительница пообжиматься, свихнувшаяся на марксизме; в невесты она ни на грош не годилась. Но зато в то лето я действительно заинтересовался юриспруденцией. Я понял, что это мне по душе. Финкелевский «американский Мольер» стал расплываться, в сиянье утопая. Я решил, что стану богатым юристом, как Теодор Крафт.
Итак, выпуская каждый месяц очередной номер «Шутника», я одновременно в течение всего последнего курса на всех парах мчался по направлению к юридическому факультету: я работал до седьмого пота, чтобы сдать все экзамены на «отлично». А затем в один прекрасный день в редакции «Шутника» появился выпускник университета – председатель комитета по постановке капустников. Он сказал, что у них пока нет ни одного сколько-нибудь приемлемого предложения, и если я соглашусь написать капустник, комитет обязуется его принять и поставить. Вообразите себе! Всего лишь год назад я прыгал от радости у телефона, когда этот ноль без палочки провозгласил, как из неопалимой купины, что мой «Антоним Реверс» принят. А теперь – вот те на! Я знал, что Марка Герца нет в Нью-Йорке, поэтому я позвонил Питеру Куоту. Он предложил мне приехать к нему, и мы с ним придумали и разработали сюжет нового капустника. Он должен был называться «Пинкус во веки веков!» – идея была типично куотовская.
Содержание сводилось к следующему: Колумбийский университет из-за Великого кризиса разорился вчистую. И вот приходит мистер Абрам Пинкус, глава фирмы «Пинкусовский творог», и предлагает университету финансовую помощь – но на определенных условиях. Каждая лекция должна несколько раз прерываться рекламой пинкусовского изделия. Футболисты университетской команды будут носить майки с изображением пинкусовского творога. И университетский гимн будет называться «Пинкус во веки веков!». Потом его дочь Фейга Пинкус влюбляется в капитана университетской футбольной команды, которого зовут Патрик О’Пара. И так далее. И, конечно, тут же – куча еврейских и ирландских шуток, комическое обыгрывание обанкротившегося университета и пародийные рекламы. Все это действительно было очень смешно. Когда я писал, я волей-неволей подпал под влияние куотовского стиля. Абрам Пинкус, его жена и их дочь немного напоминали папу, маму и Ли. Потом мама храбро сказала, что «Пинкус во веки веков!» напоминает ей Шолом-Алейхема. Папа же хранил молчание. Раньше, когда он посмотрел «Антонима Реверса», он сказал, что, может быть, мне стоит подумать о том, чтобы стать писателем. После «Пинкуса во веки веков!» он вообще ничего не сказал. Ни слова. Ни тогда, ни позже – никогда.
Я, конечно, свалял дурака и пошел на премьеру с Дорси. На этот раз не было никаких орхидей, только чайные розы, и поехали мы не на «кадиллаке», а на папином старом «форде». Дорси была так же весела, взволнована и надушена, как и на премьере «Антонима Реверса». Собственно говоря, она ни капельки не изменилась. Она вообще не менялась. Когда-то, при нашем знакомстве, она приветствовала меня словами: «А вы – Виконт де Браж!» – и только им я для нее и остался. Да она и не притворялась, что я был для нее чем-то другим. Все мои упования и разочарования, взлеты надежд и бездны безнадежности, восторги и щелчки по носу – все это было плодом моего воображения, пока я, как зачарованный, пытаясь к ней приблизиться и никогда не приближаясь, вертелся, точно юркий спутник вокруг этой холодной луны.
Перед тем как попрощаться со мной перед дверью своей квартиры, она, поздравив меня с успехом, сказала, как бы завершая разговор, который мы вели в машине:
– Ну, что ж, Дэвид, станешь ли ты писателем или юристом, я уверена, ты далеко пойдешь. Ты очень талантлив. Желаю удачи!
После этого она пожала мне руку, неловко прижалась щекой к моей щеке и упорхнула к себе в квартиру, оставив меня ошеломленным, с горящей щекой: такие вспышки страсти были не в ее нраве.
* * *
Меня приняли на юридический факультет. Вивиан Финкель был безутешен.
– Но, Дэвид, – причитал он, – ведь вы же пооэт! Юристов сейчас – что собак нерезаных, а поэта днем с огнем не сыщешь.
– Я не стану обыкновенным, средним юристом.
– Нет, вы будете всего-навсего еще одним Моррисом Пелковичем.
Раньше Финкель никогда о Пелковиче не упоминал, и я спросил:
– А вы его знаете?
– О да! – ответил Финкель. – Моррис был одним из моих лучших студентов, а теперь он член редколлегии «Юридического обозрения». Его курсовые работы всегда была ужасно основательными и ужасно скучными. Вот вы верхогляд, Дэвид, – Финкель похлопал меня по коленке, как бы в порицание моего верхоглядства, – но скучным вы никогда не бываете.
– Я был бы рад редактировать «Юридическое обозрение», – сказал я.
– Пооэт в «Юридическом обозрении»! – вздохнул Финкель. – Это же зарывать талант в землю.
Когда я вышел из философского корпуса, стояла солнечная майская погода, и я пошел бесцельно бродить по университетскому парку. Был Шавуот. Накануне мы с мамой побывали в синагоге, а наутро после этого я сдал свой последний экзамен – сравнительную историю религий. Финкель превосходно читал лекции по этому предмету, но я сомневаюсь, что он знал разницу между Шавуотом и масленицей. Я мог бы отбояриться от этого экзамена, но это было бы нехорошо по отношению к старине Финкелю, который всегда стоял за меня горой.
Теперь предстояла церемония присуждения степеней. На залитой солнцем площадке перед статуей «Альма матер» уже расставили ряды складных стульев. Вся университетская территория выглядела празднично; в воздухе был запах весны и свободы. Мне нужно было зайти на юридический факультет и заплатить аванс за обучение. У меня уже был с собой чек. Я сел на стул неподалеку от статуи и вспомнил, как я впервые увидел ее в те дни, когда был еще учеником иешивы. Последние раздумья перед тем, как нырнуть.
– Дэви, я знаю, тебе не терпится поскорее покончить с колледжем, – услышал я голос Марка Герца, – но присуждение степеней будет только во вторник. – Он сел рядом, срывая обертку с шоколадного батончика. – Мой обед, – сказал он.
Он явно нуждался в обеде: кожа да кости, руки далеко высовывались из коротких рукавов поношенного пиджака. Старая потрепанная шляпа была сдвинута на затылок.
– Я слышал, твой капустник имел бешеный успех. Поздравляю.
– Ты получил свою калифорнийскую стипендию?
– Еще не знаю. А ты чего здесь околачиваешься?
– Что ты думаешь о том, что я поступаю на юридический?
– А что тут думать?
– Еще три года зубрежки. Я зубрю с тех пор, как мне стукнуло пять. Питер тебе говорил про Гарри Голдхендлера? Он считает, что и я мог бы там работать.
– Не знаю. – Марк жадно поедал шоколад. – Питер Куот непременно станет писателем. Он никогда ни о чем другом и не думал. Может, он и не сумеет пробиться, тогда он будет болтаться без работы, будет жить на отцовское наследство, когда доктор Куот умрет, или вообще ничего не будет делать. Но это для него дело жизни. – Марк серьезно поглядел на меня. – Ты просишь у меня совета?
– Да.
– Получи профессию. Зарабатывай деньги. Если ты от Бога писатель, это рано или поздно прорвется. Подозреваю, что так оно и будет. Но тем временем у тебя будет на что жить.
– Ну что ж, проводи меня до юридического, – сказал я, почему-то приободренный. – Мне надо зарегистрироваться.
Перед корпусом имени Эйвери Марк протянул мне свою костлявую руку. Я ее пожал, и мы взглянули друг другу в глаза. Мне подумалось, что, хотя Марк был моим лучшим другом в Колумбийском университете, я, в сущности, мало что знал о Железной Маске. Он похлопал меня по плечу: